4
Довольно скоро баталия наскучила Мартину и он ретировался к березовой рощице, чью опушку впоследствии назовут «ставкой Доминика». Время от времени он покровительственно посматривал на тевтоно-французскую свару – так собаководы поглядывают на тусовку чужих любимцев.
Мартин вовсе не интересовался тем, что творят остальные – пехота, кондотьеры, Обри и шестеро его скоморохов. Потому что боялся увидеть Карла. Однажды уже было так – в Нейсе, когда Карл, душно обнятый доспехами, словно сардина – жестью консервной банки, стоял на груде битого кирпича в проломе раскрошенной взрывом городской стены. Мартин, который, как и сейчас, был среди наступающих конных французов, узнал герцога издалека, с такого расстояния, с которого не различил бы между коровой и лошадью. Впрочем, узнавать кого-нибудь, кроме Карла, Мартин поленился бы.
Так вот, тогда, в Нейсе, он увидел Карла впервые после Дижона, 1451. Он перестал дышать на долгие две минуты – плотное, как тесто, волнение закупорило горло и он покраснел от вожделения. Вслед за этим явился стыд, всякие обещания себе самому и другим, стало неловко и зябко, тем более что в лицо дул колючий ветер.
Он уже был готов развернуться к тылу передом – к Карлу задом, чтобы не испытывать судьбу, не тянуть вниз ватерлинию своего корабля – не ровен час он, самодержавный его капитан, намертво присосется взглядом к солнечному герцогу, он ведь легко пленяется роковыми руладами сирен, и его корабль утонет, утонет уже во второй раз после Дижона, 1451. Но тут зоркий взгляд глиняного человека приметил арбалетчика, который заряжал своё орудие на уцелевшей башне и целил прямо – нетрудно догадаться в кого.
Бывало, Мартин говорил себе, что смог бы убить графа Шароле, если бы обстоятельства столкнули их, словно баранов на мосту. То было безнадежно самонадеянной неправдой. Бывало, он говорил себе, что если бы кто-то собирался убить Карла «за дело», он бы и бровью не повел. Потом, повзрослев, он говорил, что ему всё равно, будет ли жив Карл или будет он мертв. И это равнодушие тоже было завиральным бахвальством заключенного, который говорит: «Это мир сидит за решеткой, моя камера – последний остров правды и железо отгораживает сей остров от мерзостей общества. Я-то как раз свободен. Внутренне.» Но как бы там ни было, когда первый каро впился Карлу в плечо, Мартин остановил лошадь и представил себе, как второй каро вламывается в щель герцогского салада, пробивает породистую переносицу, входит в ошалевший мозг и, наломав дров, спокойно останавливается, застряет вещественным доказательством того, что Карл больше никому не улыбнется.
И тогда Мартину стало страшно. То был не тот изнеженный страх, когда боишься, что тебя укусит пес, гад или скорпион. Когда боишься за репутацию, боишься безлунной темноты ельника, потемок судебной или хирургической процедуры. Страх был настоящий, когда разверзается что надо и там, где надо, околевает душа, сжатая, скрученная в струну.
Тогда обошлось. Арбалетчик мазал настойчиво, вкусно, как по учебнику. Безвестный немецкий жлоб в засаленном фартуке и с бляхой цехмастера на груди пал случайной жертвой своего земляка, подменив тело Карла своим на хищном крюке в окровавленной кумирне Ареса. Мартин же поневоле ввязался в победоносную драку, запахло потом и кровью, уже слышались благодарные рыдания горожан спасенного Нейса, но страх, словно фантом боли, словно боль в отрубленной руке, остался поскуливать и втихую бесноваться, дожидаясь повода воскреснуть, ожидая бочек с бензином, чтобы вспыхнуть, ожидая Карла, чтобы раскатать внутреннюю поверхность Мартина ошипованным, раскаленным бульдозером.