14
По поводу истории с Мартином у Луи было особое мнение.
Когда всё происходило, являлось, жглось и Мартин был ещё жив, Луи не замечал ничего. О скандале он узнал едва ли не последним. Он был изумительно слеп, глух и отвлечен в то лето. И не мог себе простить. Это Луи! – полагавший, что знает Карла (которому он же ещё объяснял, из какого места девочки мочатся и почему это не то самое место) так же скучно и хорошо, как рука знает ногти. Это было как оскорбление. И когда Карл в терновом венце с жемчужными плевками на бархатном кафтане, словно герой, вальсирующий под шелест прибоя, под плеск осуждающего одобрительного ой-ой, двинулся на замок Шиболет, Луи признал, что должен воссоздать правду, или то, что было бы даже полнее, правдивее самой правды, во что бы то ни стало. Так наливалось соком особое мнение Луи.
Для себя Луи называл бытийную канву тех событий «немецкой пиэсой». Прошел месяц, пока из какофонии, подвергнутой дознанию Луи, показались хвостики и лесенки стройных адажио. Пока соколы, живые и нарисованные, нестройный бабский лепет и скрипучие двери Лютеции, рассказы слуг и мыслительная кинохроника тех деньков не запели циничную следовательскую баркароллу. А потом, полгода спустя, какофония, вылущившись из кокона фактов и домыслов, превратилась в полифонию плотской любви, страстей и смертоубийства. А Карл с Мартином были вписаны двумя полуобнаженными эллинскими коапулянтами в редкое издание для взрослых, состоятельных и чуть седых натуралистов с гонорейными катетерами, спрятанными в шляпах – книжонку, единственно интересную тогда Луи.
Гельмут и Иоганн позавидовали бы успеху Луи. Быть может, когда они покидали Дижон, в их головах звенела не менее кристальная ясность, чем та, что обрел Луи. Но где им было до того, чтобы рыдать над ней. Когда дознание Луи было в самом разгаре, он даже начал дневниковствовать. Это вольтерьянское занятие, правда, ограничилось одной-единственной записью, беременной очаровательным романом. «Всё ясно», – написал Луи.