ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ШЕСТАЯ
Конница шла быстрыми переходами, и Ивану Федорову, с отвычки, трудно было поспевать за неутомимыми литвинами. Но постепенно он втянулся и на каком-то привале, на какой-то очередной ночевке в дымной избе вдруг понял, что счастлив, что устал от пиров и празднеств, пышного и какого-то невзаправдашнего Кракова, устал от медленно разъезжающихся и тяжело скачущих навстречу друг другу рыцарей в пышных плюмажах из каких-то необычайно дорогих, привозимых не то из Аравии, не то из Магриба перьев, – не самой ли Строфилат-птицы? Устал от развевающихся дорогих тряпок с гербами, делающих неправдоподобными эти сражения напоказ, устал от каменных теремов чужих и потому неуютных, от немецкой рубленой речи и шипящей, трудно понимаемой польской, от улыбающихся лукавых паненок, к которым не знаешь, как подойти, от выставленных богатств, которые все одно не на что купить, от заносчивой спеси вельмож, от мышиной возни дворцовой челяди…
Вновь почуялось подлинное воинское дело, и хотя шли, почитай, на своих (не совсем-то и на своих, на смоленского князя!), было радостно сознавать, что ты в строю, что эти грубые, пахнущие лошадью люди – воины, идущие на кровавое тяжкое дело войны, и потому тут нет мелочной грызни, нет спеси, ты сидишь у общего котла и спишь в куче храпящих тел с седлом под головой, и приходит ощущение легкой отстраненности от мирного бытия, проходящего и уходящего прочь и мимо, которое сопутствует всякому воину, идущему на бой и на смерть. Впрочем, ему не придет рубиться со смольнянами (и к лучшему!), но и без того путь домой будет далеко не прост…
Витовт изменился неузнаваемо. Согнал улыбку с лица, весь стал собраннее и жестче. Исчез его пышный наряд, эта круглая шляпа, и рудо-желтый, в золоте и каменьях, зипун. Теперь на нем была затянутая ремнем узкая кожаная рубаха, из тех, что надевают под кольчугу, да дорожный плащ, в который он и завертывался на ночлегах. Приметил Иван и то, как беспрекословно слушались Витовта литовские воины, хотя он редко повышал голос. Его злой породистый жеребец неутомимо мелькал там и тут, князь, казалось, издали чуял каждую непорядь и тотчас оказывался рядом.
…Топи, гати, мосты, боры, боры и боры. Единожды тяжелый зубр вышел на дорогу, мотая страшною головой, перегородил путь всадникам. Никто не поспел ничего сообразить, как подскакал Витовт. Ощерясь, вырвав короткий охотничий меч, подомчал вплоть к быку. Тот только раз успел взмахнуть огромною головою, намерясь поднять всадника на рога, как тут же и начал с хорканьем заваливать в сторону. Вот лесной великан дернулся, у него подогнулись передние ноги, и он рухнул с протяжным жалобным мычанием. Витовт, привстав в стременах и успокаивая коня, обтирал кровь с меча. Воины попрыгали с седел, и в несколько минут ободрали и разделали великана. Вечером, на ночлеге, жарили на костре свежатину, показавшуюся после ежеденной сухомятины необычайно вкусной.
– Всегда он у вас такой? – спросил Иван, выучившийся кое-как понимать литовскую речь (да и те тоже толмачили немного по-русски).
– Князь Витовт в охоте никому не уступит! Даже Ягайле самому! – был ответ. – Единожды целое стадо зубров забил! Он может на походе один все войско кормить!
Иван покачал головой. От этого невеликого ростом князя не ждал он подобной удали! Уважения к литвину после того у него заметно прибавилось.
Природа неуловимо менялась. Дубравы начинали уступать место сосновым борам. Дотаивал снег. Озера, полные воды, стояли вровень с берегами, усеянными снулою рыбой, видно, задохшейся подо льдом. Через реки перебирались плывом, не слезая с седел. Витовт отчаянно торопил воинов. Когда выходили на чистые места, видно было, как густеет и густеет, по мере подхода иных дружин, войско, превращаясь в грозную силу. Иван уже знал, что смоленский князь осаждал Оршу, а сейчас стоит под Мстиславлем, бьет город пороками, обстреливает из самострелов и камнеметов, что мстиславцы едва держатся и давно просят о помочи. Город не сдается, так как Святослав Смоленский всюду творит жестокости, разоряет деревни, жжет людей в храмах, зажимает пленникам руки меж бревен хором, мстя за то, что передались Литве, и мстиславцы чуют и себе той же участи. Рассказам о жестокостях смоленского князя Иван не очень верил, пока не увидел и не убедился сам. Но уже и то прояснело, что с полками идет не один Витовт: иную рать ведет Скиргайло Ольгердович, иную Корибут, иную Семен-Лугвень, что едва ли не вся сила Литвы, да еще и с польскою помочью, выступила в нынешний поход. Расцветала земля, лезла молодая трава, поля пестрели цветами, звонко кричали птицы, первые ратаи выбирались на пригорки, и было трудно понять, что где-то, уже близко, идет бой и мертвые падают с заборол, а воины с криком лезут по осадным лестницам на стены, прикрываясь щитами.
Приближались к Мстиславлю. На очередном ночлеге (Иван уже укладывался спать) его толкнул один из литвинов-воинов: «Ставай, князь зовет!» Иван вскочил, торопливо заседлал коня. Витовт нетерпеливо ждал у своего шатра. Солнце только что село, и остывающее небо, теряя багрец и пурпур, начинало окутываться задумчивою желтизной и синью. Иван соскочил с коня.
– Дале поедешь один! – произнес Витовт негромко. – Готов?
Иван молча кивнул.
– Не попади в руки смолянам! – строго остерег его Витовт. – Кожу сдерут! Вон того леса держись. Дале – берегом реки, а там прощай! Отъедешь подале, безопасно станет. Не повести, токмо, что с литвою шел! Ну, не мне учить! Хлеб есть? – Иван снова кивнул, и Витовт удоволенно склонил голову.
– Отцу расскажи, что Василия держат… – Он примолк, и Иван понял, что держит княжича Ягайло, но Витовт не хочет этого говорить вслух. – Пущай послов шлет! Бояр! Ну!
Ивану очень хотелось какого-то более теплого, что ли, прощания с Витовтом, но князь тут, ввиду своих кметей и поляков, явно не хотел излишней близости с русичем, и Иван, еще раз поклонив Витовту, взобрался в седло и порысил. Уже отъехав довольно далеко, оглянул назад. Витовт, едва видный, все стоял у шатра, глядя ему вслед, потом поднял руку, не то прощаясь, не то указуя на что-то, отвернулся и полез в шатер. Иван пришпорил коня.
До рассвета ему несколько раз приходило слышать человеческую речь и лошадиный топот. Бог уберег тем, что не заржал конь. Однажды проехали совсем близко, и Иван все гладил и гладил коня, молча моля не пошевельнуться в кустах. На рассвете он уже пробирался берегом реки, сторожко поглядывая по сторонам. Он не видал никого из смолян, долго не знал и о большом сражении под Мстиславлем 29 апреля, где соединенные силы литовских князей наголову разбили смоленскую рать.
Князя Святослава, отдыхавшего в лесу, настиг и заколол копьем польский рыцарь. Был убит князь Иван Васильевич. Оба сына Святослава, Глеб и Юрий, раненые, попали в плен. Позже Глеб остался в плену у Витовта, а Юрий, вылеченный Скиргайлом, любившим применять свои лекарские познания на деле, был посажен литвинами на Смоленский стол с обещанием служить Литве. (Юрий Святославич был женат на родственнице Ольгердовичей.) Взяв откуп с города Смоленска, литовско-польская рать повернула против Андрея Полоцкого. Сын Андрея был убит в сражении, Полоцк и Лукомлы отняты, а сам Андрей Горбатый, по всегдашней несчастливой своей судьбе, попал в плен и три года просидел в Польше в тюрьме в кандалах, под бдительным оком Ягайлы-Владислава, совсем не желавшего, чтобы старший братец занял его литовский престол.
После этих двух убедительных побед тевтонцы затеяли мышиную возню, пытаясь натравить на поляков поморских князей, опять жаловались папе Урбану, сносились с австрийцами, однако ни скинуть Ягайлу-Владислава, ни оторвать от Польши Литву им не удалось.
Ничего этого не знал, не ведал Иван, пробиравшийся сквозь враждебную и неизвестно чью землю со следами пожаров и казней, совершенных проходившими тут недавно полками Святослава Смоленского.
Посеченные, поколотые люди на дорогах – это еще было полбеды, но поистине содрогнуться его заставила картина в одном покинутом или полностью истребленном селении. Издали показалось, что стену большого сарая облепила какая-то странная короста. Потом он подумал о повешенных снаружи хором шкурах и, только подъехавши близ, понял, что это люди. Несколько венцов было поднято, верно, вагами, и в эту щель были засунуты руки казнимых. Люди так и висели, как мешки или туши убитых и неосвежеванных зверей. Густое гудение мух и два-три сорвавшихся с раскосмаченных тел ворона убедили его, что люди уже мертвы. Он не стал подъезжать вплоть, погнал коня опрометью, сжимая зубы, чтобы унять невольную дрожь. Еще одно селение… Иван уже боялся заезжать, чуя, что и тут застанет одни трупы. Околицею миновал деревню и успокоился было, но от крайнего дома послышался ему человеческий стон. Иван заворотил коня, прислушался. Стон, медленный, насильный, донесся вновь. Не раздумывая, Иван пустил коня в скок и, уже зная, что должен увидеть, все-таки остоялся, завернувши за угол. Мужик, большой, едва не достигавший ногами земли, висел, с руками, зажатыми меж бревен, и, видимо, был еще жив. Вот шевельнулась голова, отгоняя роящуюся мушиную нечисть. Конь храпел и пятился. Иван больно ударил его, заставив идти. Когда уже подъехал к самой стене, к нему оборотились набрякшие кровью полуживые глаза:
– Помоги… Пить… – пробормотал тот по-русски. Иван, закусив губы до крови, отчаянно пытался освободить пленника. С плачем почти, пихал, толкал, стал саблей щепать непокорные бревна. Сабля, с краком, треснула пополам. Он глядел обалдело на сломанное оружие, когда рядом раздалось опять еле слышимое:
– Клин!
Иван, понявши, тотчас соскочил с коня, зацепив повод за жердину, забежал в клеть. Скоро отыскалось потребное: клин и старая стертая тупица
– ржавый древокольный топор на треснувшей рукояти. Кое-как, засапожником, заострив клин, Иван, сдерживая слезы и готовый вырваться из горла вой, начал забивать клин тупицею между бревен. Сначала показалось, что ничего не выйдет. Но вот бревна стали будто бы подаваться. Иван подобрал полено, сделал второй клин, побольше. Насадил погоднее слетевшую было с рукояти тупицу, бил, не чуя уже, как пот льется у него аж по спине. Но вот щель стала расти, расширяться, и вдруг мужик тяжело заскользил вниз по бревнам, повис, мгновением, на одной руке, но и та вырвалась наконец, и тяжело, кулем, брякнулся наземь. Иван склонился над изувеченным, стараясь не смотреть на его черные, потерявшие вид и цвет, безобразно распухшие кисти рук.
– Пить! – еще раз попросил умирающий. Иван помчался искать воду. Как на грех, вода долго не находилась, потом нечем оказалось почерпнуть, наконец справился, но когда пришел, мужик лежал, не пошевелясь, с открытыми неподвижными глазами. Умер? Иван все же стал вливать ему влагу в рот. Тот икнул несколько раз, потом глотнул все же. Поглядел на Ивана уже осмысленней.
– Плотник я! – вымолвил, – Древоделя… Мне без рук… Бояре сблодили, передались Литве, а нас-то за што, черных людинов? Не виноваты мы! – с укором вымолвил он. Иван, молча, снова поднес ему найденный берестяной туесок. Тот начал было пить, потом залился, вода пошла горлом обратно. Справившись, икнул опять, вымолвил:
– Душа не примает уже… который день вишу… Ты-то отколь, молодец? Московской? Вишь, чужак, а умилосердил надо мною!
Плотник помолчал, глаза его, из красных, светлели, становились синими. Он шевельнулся, крупная дрожь пробежала по всему телу, прошептал, теряя голос:
– Схорони… Глаза закрой, мил человек…
Иван, почуя остывающее тело, с натугою натянул веки на ставшие совсем голубыми глаза. После пошел искать заступ. О том, что застанут, убьют, не думалось. За клетью, где помягче земля, вырыл неглубокую яму, усилясь, оттащил тяжеленного, как оказалось, мертвеца. Плотник был богатырь, по то и прожил доле других! Кое-как уместил в яму, закопал. Прочел молитву, подумав, связал веткой тальника две жерди, утвердив самодельный крест.
Конь его, отвязавшись, отошел посторонь и спокойно щипал траву, поминутно встряхивая мордой – мешали вложенные в пасть удила. Иван охлопал коня по морде, туже подтянул подпругу, ввалился в седло. Скользом прошло сожаление о погубленной сабле. Все же не бросил, куски засунул в ножны, авось на Москве сумеют отковать вновь! Теперь и отбиться нечем, подумал, коли што! В голове звенело, как после долгой болезни, и опомнился Иван только к вечеру, начал замечать, куда едет и что вокруг. Нашел место для ночлега, стреножил коня, достал ломоть хлеба, начал жевать… А в глазах все стояла, неотступно, точно гигантская короста на стене сруба, череда висящих, с зажатыми меж бревен руками, человеческих тел… Ел и не чувствовал вкуса хлеба. Лег спать и снова вздрогнул от ужаса и отвращения, узрев мысленными очами все ту же неотвязную картину. Не думалось ни о чем. Не было ни гнева, ни возмущения. Был ужас. Он смотрел на свои руки и не понимал. Неужели возможно так? И прикидывал на себя: и что бы он сделал? А
– ничего! Грыз бы свои руки зубами, как пойманная в силки рысь. Ну и – остался без рук… Его вновь начала колотить крупная дрожь, и вновь он сжимал зубы, борясь с подступающею тошнотою и ужасом.
Он продолжал думать о том и на второй день, и на третий, и уже почти ненавидел смолян, и опять не понимал, не мог понять, как ни пытался. И все складывалось у него в недоуменный вопрос: «Своих-то зачем?!» Своих, ближних, братьев своих во Христе, даже ежели в бою идут друг против друга, мучить нельзя. Это он знал твердо. И уже в голос бормотал, погоняя и погоняя коня, бормотал, порою переходя в крик, сам себя убеждая:
– На Москве таковое невозможно! У нас этого не будет! Никогда!
И ежели бы ему теперь сказали, что когда-то подобное мучительство своих может прийти и на Московскую Русь, Иван не поверил бы.