ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ
В Москве Киприана мастер уже не застал, и первое время с ним явно не ведали, что делать. Впрочем, он получил-таки новорубленую избу в отстроенном уже Чудовом монастыре, в самом Кремнике, куда мог свалить попервости весь свой груз и, посещая монастырскую трапезную, хотя не заботить себя мыслями о хлебе насущном.
После Великого Новгорода уничтоженная Тохтамышем Москва являла вид жалкий.
Рассчитавшись с возчиками, выдержав долгий и нудный разговор с игуменом монастыря, опиравшимся поначалу на то, что владыка Киприан отбыл в Киев, а от нового владыки, Пимена, никаких наказов о греческом художнике не поступало (впрочем, посоветовавшись с кем-то, для чего он дважды и надолго покидал келью, игумен преложил гнев на милость), удалось наконец прибрать свои кули и укладки под крышу избы и пообедать в монастырской трапезной простывшим сочивом и хлебом с кружкою кваса. Впрочем, к еде греческий мастер и всегда был не зело требователен.
Оснеженная и разъезженная дочерна Москва уже погружалась в сумрак. Грязный снег, перемешанный с сажею и щепой, чавкал под ногами, летел серыми брызгами из-под многочисленных тележных колес. Смерды и горожане в долгой русской сряде, заляпанной грязью, хлопотливо суетились в улицах. Повсюду часто и настойчиво-зло стучали топоры. Город строился, вырастая из грязи и серо-зеленых пластов навезенной глины ослепительно-белыми срубами новых хором.
Здесь его никто не знал, никто не останавливал, не вопрошал и не кланялся. Рассеянно окидывали взором и отворачивались. Мало ли бородатых и темноликих снует по городу – фрязин, а то черкашенин али грек, купец, должно!
Из какого-то глубокого погреба доставали с охами и руганью забытый по осени и уже разложившийся труп, тут же укладывая разъятые части тела в домовину. Феофана шатнуло посторонь от тяжкого запаха тления. Представилось на миг, как должен был выглядеть город сразу после ухода татар, и он поспешил ускорить шаги.
С площади, окруженной церквами в густых разводах сажи, заваленной строительным лесом, рядами ошкуренных и уже отесанных бревен, открывался по-за верхами речной стены вид на реку, тронутую по закраинам льдом, и на неохватную, тонущую в сумерках, серо-синюю ширь заречья.
Феофан зашел в открытую церковь, где шла вечерняя служба, постоял, послушал, осенив себя крестным знамением, обозрел закопченные стены, едва отмытые, с проступающею сквозь копоть росписью московских мастеров, так и не понявши, хорошею или плохой. Он бы сам написал не так (и уже прикладывалось безотчетно, что ведь надобно станет сбивать прежнюю обмазку, по крайности делать насечку на стенах, заново обмазывать и лощить и тогда уже расписывать по новой, невзирая на то, что было здесь до сих пор). Выйдя на паперть, он вновь погрузился в сумеречное кишение города и едва нашел дорогу домой, мысля завернуться сейчас в свой тулуп и проспать до утра в смолистом холоде только что срубленной клети.
Однако в келье ждала его приятная неожиданность: топилась печь, слоисто плавал дым, принимая на себя багровые отблески пламени из устья. Пол был подметен и вымыт, вещи мастера развешаны по спицам и заботливо разложены вдоль стены, и даже кровать застелена была пышным, набитым свежею соломою сенником, покрытым сверху полосатою рядниной.
Вошел монастырский служка с беремем дров, улыбнулся Феофану, сказал:
– От великого князя присылали! Духовник еговый, Федор, тебя прошал, да не ведали, батюшко, где и бродишь! Из утра созывают, вишь, на беседу к Богоявлению!
Феофан все-таки проверил, проводивши служку, свое добро, пересчитал оставшиеся гривны-новгородки. Все было, однако, цело. Сказанная ему вороватость московитов не оправдалась на этот раз. Даже и хлеб, и глиняный жбан с квасом были приготовлены ему, и блюдо моченой брусницы, что уже и вовсе растрогало мастера.
Утвердивши на божнице икону святого Николы, подарок новгородских изографов, и помолясь, Феофан, в исподнем, улегся спать, скинув верхнее платье и сапоги и натянув на себя курчавый мех дорожного овчинного зипуна, с наслаждением вытянувши долгие сухие ноги, порядком промороженные в пути. Было хорошо, тепло и удобно. Свежая, пахнущая рожью солома упруго подавалась усталому телу. Едва мерцал огонек лампады. Утихли к ночи настойчивые топоры, и ветер за стеною уже заводил свою долгую песню, заметая белым искристым покрывалом испакощенное лоно земли.