ГЛАВА ПЕРВАЯ
И вот весна, распахнутые волжские берега, все еще дикие, с редкою украсою городов над осыпями изгрызенных водою склонов. Близит Хаджи-Тархан, уже пошли неоглядные заросли камыша по протокам волжского устья, скоро Сарай, куда юный Василий Дмитрич плывет заложником, пока еще мало что понимая в сложной игре столкнувшихся здесь политических сил: в спорах вновь начавших тянуть вразброд русских князей, в грызне золотоордынских эмиров с белоордынскими, в сложной борьбе самолюбий и страстей, о чем его бояре знают пока куда более самого московского княжича.
– Гляди, кметь, верблюды!
Княжич Василий перевесился через поручни дощаника, разглядывая диковинных зверей с тонкими змеиными шеями. Иван (очень довольный про себя, что сумел вновь оказаться рядом с княжичем) начинает сказывать про тот, давний, бой под Казанью, в котором участвовал сам, и про полк всадников на верблюдах, пополошивших русскую конницу. Но княжич слушает его в полуха. К чему рассказ, когда вот они, с надменно запрокинутыми мордами горбатые длинношеие звери. Когда вот сейчас обнимет, заворожит густая разноязыкая толпа торговцев, пастухов и воинов, нищих в неописуемом рванье и знати в шитых золотом халатах, русских полоняников в долгой холщовой сряде, и персидских, бухарских, фряжских гостей торговых, закутанных в разноцветье своих одежд.
В город, когда-то заброшенный, многократно разоренный, с воцарением Тохтамыша влилась новая жизнь. Спешно строились новый караван-сарай, мечети, кирпичные дворцы знати. За жердевыми заборами теснились отощавшие за зиму быки и овцы. Ждали свежей травы, ждали ханского выезда на перекочевку, а повелитель, наново объединивший степь, все не мог решить: двинуться ли ему на Восток, в белоордынские пределы, к верховьям Иртыша, или устремиться в Заволжье, к Дону, туда, где располагались постоянные кочевья Мамаевой Орды? Шла яростная борьба местных и пришлых вельмож, но местные, кажется, перетягивали, так, во всяком случае, повестили русичам на подворье, куда потные, захлопотанные и порядком умученные московиты добрались наконец к исходу дня.
У княжича Василия, поначалу кидавшегося на всякую диковину, к вечеру разболелась голова. Он мало что понимал в сложном церемониале встречи, не вникая в толковню бояр, живо обсуждавших, кто из эмиров хана их встречал, а кого не было и почему?
Сидели все в низкой горнице за одним столом. Ели какое-то остро наперченное варево из баранины с лапшой. В баню Василия уже отводили под руки, и вымытый, выпаренный, переодетый в чистые льняные порты, он так и уснул, ткнувшись в курчавый мех походного ложа, и только смутно, провалами, продолжал еще чуять говорю над своей головой.
– Уморило! Сомлел! Вишь ты, дитя ищо…
Не успевши додумать и возразить гневно, что он уже не дитя, Василий уснул и спал, беспокойно вскидываясь, когда, во сне уже, окружала его вновь и вновь орущая и ревущая толпа людей и животных, и чудные верблюды вытягивали над ним, покачивая шеями, свои безобразные головы, грозя заплевать. По-рысьи улыбался встречавший их татарин в парчовом халате, и, укрощая гулы и грохоты тяжелого сна, подходила к ложу мать, склоняясь к изголовью: благословить и поцеловать спящего первенца своего. Тут он улыбнулся, сладко зачмокал и затих. А распаренные, в свой черед ублаготворенные баней старшие бояре, сидя тесною кучкой вокруг стола, едва освещаемого одинокою свечою в медном шандале, пили квас, поминутно утирая чистыми рушниками набегающий пот с чела, и, поглядывая на спящего княжича, все толковали – кому и к кому идти с утра на поклон да какие нести с собою поминки…
С заранья завертели дела. Не успели выхлебать кашу, как в горницу вошел, не скажешь, скорее ворвался Федор Андреич Кошка: «Скорей!» Княжича Василия вытащили из-за стола под руки. Кто-то торопливо обтер ему рушником рот, двое натягивали уже на ноги праздничные зеленые, шелками шитые сапоги с красными каблуками и круто загнутыми носами, кто-то тащил парчовый зипун, кто-то набрасывал на плечи атласный голубой летник с откидными долгими рукавами. Пожилая женка, жена ключника княжеского подворья, отпихнув мужиков, расчесывала кудри Василию и, сунув ему под нос медное, с долгою ручкой зеркало, в котором едва-едва можно было что-то разобрать: «Глянь, тово!» – сама старательно натянула на расчесанные кудри княжича алую круглую шапку с бобровой опушкою и вышитым по черевчатому полю золотою нитью крохотным изображением Михаила-архангела надо лбом.
Из полутемной избы – на солнце, в ярость ветра и света. Под руки – закинули в седло. И, весь то в горячем румянце, то в бледноте (вот оно, главное, подступило!) Василий уже сам подобрал звончатые цепи удил, потянул, как учили дома, выпрямляясь и откидываясь в седле, и конь, сгибая шею и кося глазом, пошел красивою поступью, всхрапывая, готовый сорваться в рысь или в скок.
Боковым взором отметил Василий давешнего кметя, что толковал с ним на корабле. Тоже скакал обочь, среди негустой дружины. Федор Кошка рысил от него чуть впереди, сидя в седле с такою упоительною небрежностью, какая дается только годами и годами опыта. Данило Феофаныч ехал чуть поотстав и плотно сидел в седле, с заметным трудом сдерживая гнедого могучего жеребца, норовящего вырваться вперед.
– К Тохтамышу? – Почему-то Василий был уверен, что Великий хан примет его тотчас. Однако ехали всего лишь к беглербегу, и, понявши это уже перед воротами дворца, Василий набычился и даже приуныл, и весь прием, слушая цветистые речи на непонятном языке, стоял молча, клоня голову, изредка взглядывая исподлобья, и не вдруг опустился на пестрый ковер, неловко скрестив ноги кренделем… Надо было отведать кумыса, взять руками кусок дымящейся горячей козлятины, пригубить кубок с вином, жевать потом кисловато-сладкую, вяжущую рот, какую-то вяленую восточную овощь. Бояре передавали дары, а Василий с внутренним сожалением провожал взором серебряную узорчатую ковань, струящуюся серо-серебристую броню из мелкоплетеных колец с полированным нагрудником, запечатанные корчаги с вином и медом… Бояре толковали потом, что прием прошел удачно, и беглербег остался доволен, а Василий чувствовал глухую обиду, супился и молчал. И уже вечером, становясь на молитву, поднял не по-детски тяжелые глаза на Федора Кошку:
– А что такое? – Он назвал запомнившееся ему татарское слово. Федор перевел тотчас, посмотрел на княжича внимательно, подумал, решил: – Завтра толмача пришлю, учи татарскую молвь! Не придет так-то… Как сей день… Поди, забедно было не вникать в нашу говорю? – Улыбнулся, морщинки лукавые потекли у глаз, и Василий неволею улыбнулся в ответ. По-детски не мог еще печалиться долго, а ночью, засыпая, все твердил запомнившееся татарское слово, поворачивая его так и эдак.
К Тохтамышу на прием попали только в конце недели.
Повелитель степи казался пронзительно молодым. Гладкое лицо с туго натянутою на скулах желтоватою, словно бы смазанною маслом кожею не давало понять, сколько ему лет. Кабы не жены, замершие на своих возвышениях за спиною великого хана, можно бы и вовсе юношею посчитать нынешнего хозяина многострадальной Руси.
Принимал московских бояр Тохтамыш не в кирпичном дворце, а в обширной двухслойной юрте. От горьковатого дыма курений, от пестроты шелков, коврового узорочья и парчи кружилась голова.
– Ты большой сын? – спросил Тохтамыш неожиданно по-русски и, выслушав сказанное ему толмачом на ухо, уточнил вопрос: – Наследник?
Василий кивнул. По лицу хана прошла, как отблеск костра, едва заметная улыбка.
– Будешь гость! – сказал он, и неясно стало, то ли это приглашение, то ли приказ, и что таится за словом «гость», сказанным по-русски великим ханом?
Одно лишь уразумел Василий, возвращаясь из походного дворца Тохтамышева: что надобно как можно скорее овладеть тут татарскою речью. А бояре его в этот вечер долго сидели, не расходясь, за столом, сумерничали, не зажигая огня, и Данило Феофаныч вздыхал, и вздыхал Федор Кошка, и переговаривали друг с другом почти без слов;
– Чую…
– И я…
– Эко, замыслил!
– У Темерь-Аксака в еговом царстви таково… Всех старших сыновей…
– Гостить тута!
– И нижегородских, вишь, Семена с Кирдяпою собрал, и Борис Кстиныч тоже с сыном!
– То-то, что Михайло нынче Александра привез! Старшего-то, Ивана, дома оставил.
– Умен.
– Не скажи!
– Бают, в восьми тыщах… Дак экую силу серебра не вдруг и собрать! Княжесьво разорено, дак!
– А ему што! Поход, вишь, замыслил! Куда-то на Хорезм! С Тимуром у их спор…
– Тимур, Темерь-то его и возвел на престол!
– Дак… Как сказать? Того первого и бьют, кто помог! Тут все евонные беки на дыбах ходят! Хорезм, вишь, еще Батыю даден был, под Золотую Орду!
– Нейметце!
Федор Кошка тянется к оловянному кувшину, давит на относик крышки, наливает чары. Данило Феофаныч, вздыхая, берет свою. Они чокаются, отпивают, долго смотрят в глаза один другому.
– Темерь? – вопрошает один.
– А уж боле и некому! – отвечает другой. Оба молча допивают чары. Там, в далях дальних, за Аральским морем, за разливами песков, где глиняные города и узорные минареты, где непонятно-страшный железный хромец покоряет языки и народы, может, оттуда придет нежданное спасение Руси?
Впрочем, Василию о страхах своих бояре пока не сообщают: не стоит до времени печалить княжича!
Потянулись дни, полные хлопот, пересылок, увертливых полуобещаний и подкупов, перемежаемых выездами на охоту с бешеной скачкою степных двужильных коней, с молнийными падениями ручных соколов на струисто разбегающуюся дичь в высоких, волнуемых ветром травах. И княжич Василий, кусая губы в кровь, старался не отставать от татарских наездников, почти со слезами переживая свое неумение так вот, безумно, скакать верхом в твердом монгольском седле.
Федор Кошка уезжал на Русь и возвращался вновь. Все четче определялась сумма в восемь тыщ серебром, под которую московские бояре чаяли сохранить за Дмитрием ярлык на великое княжение Владимирское.
Василий скакал на коне, пропахший конским потом и полынью, валился вечером в постель, мгновенно засыпая, твердил татарские слова и уже начинал складывать самые простые фразы. (По молодости язык постигал легко, иные выражения схватывая прямо на лету и пока, слава Богу, не скучал по дому: некогда было!) В июле пришло письмо от матери. Евдокия сообщала, что умер дедушка, старый Суздальский князь, Дмитрий Костянтиныч…
«…Похороили твоего деда в Нижнем, в церкви Спаса, которую же сам созидал, на правой руке от родителя своего, а твоего прадеда, Костянтина Василича. А еще матерь твоя, государыня великая княгиня, хочет сказать, что соскучала по своему дитю (Евдокия письмо диктовала, писал, видимо, кто-то из духовных, и Василий, сопя, медленно разбирал витиеватые строки, явно включенные писцом в простую и задушевную речь матери) и шлет тебе поминки: чистую лопотинку исподнюю, льняную, что сама шила, рубашечки и порты, образок, Спасов лик, и пряников медовых печатных да киевского варенья, что матерь твоя пекла и стряпала, дабы милому дитю в далекой Орде память была о доме родимом…»
Василий грыз пряник, засохший так, что и зубы скользили по нему, смахивая невзначай набегавшие слезы, и впервые с отчаянием и тоской думал о доме. Таким его и застал Данило Феофаныч, неслышно подступивший сзади и, глянув на грамотку, тотчас понявший состояние княжича.
– Не сумуй! По осени воротим и к дому! – Высказав, помолчал, прибавил: – Купцы, вон, по году и больше тута, в Орде, а тоже дома у их и семья и дети малые…
Василий хотел возразить, не смог и, сунувшись лицом в грудь старику, прижимаясь к твердым пуговицам выходного боярского опашня, разрыдался. А Данило только оглаживал вихрастую русую голову наследника московского стола, приговаривая:
– Ну, будет, будет! – И резко отмахнул рукавом в сторону скрипнувшей двери, когда кто-то из слуг вздумал было сунуть нос в горницу…
Вечером, когда все уснули, старый боярин, отложив тяжелую книгу, которую читал вечерами, как уже не раз, подошел к ложу отрока, перекрестить, прошептать молитву. Но Василий, как оказалось, еще не спал. Сонно улыбнувшись, протянул горячую со сна руку, охватил пальцами шершавую твердую ладонь боярина, и потянул – положить себе под щеку.
– Спи, чадо! – прошептал Данило. (Горница наполнилась храпом бояр и послужильцев, не хотелось кого-то будить громким зыком.) – Спи!
– Дедушко Данило! – тихонько позвал отрок, удерживая его за пальцы. – Дедушко Данило, а я теперь, как мой деда умер, наследник буду ему, да? На Нижегородском столе?
– Спи! – повторил, усмехнувши, боярин. – Тамо и окроме тебя… – Не кончил, задумался. Княжич уже опять провалил в молодой безоглядный сон, а боярин все стоял над ним, покачивая головой. «Одначе!» – токмо и вымолвил, а думалось многое. «Князь растет! Под рост княжеству! Кабы нам осильнеть, дак без Нижнего никак нельзя! И Дионисий ныне тому не помеха! Ежели займет митрополию, на место Пимена»… Еще раз вздохнул боярин, глянул на раскинувшегося во сне паренька уважительно: этому, поди, толковать иное что и не придет, сам поймет! Худо, что Свибл не торопит родителя с выкупом. Поди, свой какой умысел блюдет? «Не боись, Василий, не выдадим тебя, хоша и Федьке Свиблу!» – Поворчав про себя, Данило Феофаныч убрал книгу «Мерило праведное» и, перекрестясь на образа, отправился спать.
И так оно шло до осени. Тохтамыш уходил в поход на Хорезм, с успехом ли, нет, – толковали наразно. Только к весне вызналось, что вернувшийся из Персии Тимур выбил из Хорезма Тохтамышевых воинов, многих попленив, мало кто и воротил назад. Далекий Железный Хромец оказывался сильнее молодого монгольского хана!
Сдавшись, уехал наконец из Орды Михайло Тверской. Москвичи, почитай, выиграли спор с Тверью. И Нижний был передан Борису Кстинычу, а не Семену с Кирдяпою, ворогам московского князя… Потихоньку разбегались, уезжали на Русь бояре и дети боярские, что прибыли вместе с Василием, увозили своих холопов, и кучка людей вокруг московского княжича все больше менела и таяла. И только когда потекли серо-серебряные потоки метелей среди рыжих осенних холмов, и крепкие забереги сковали волжские ильмени, и режущий холод степей, несущий ледяную пыль, смешанную с песком, не давал открыть глаз и леденил руки, прояснело, что отпускать Василия домой хан не намерен, оставляя княжича у себя в заложниках на неведомый срок…
Дул ветер. Мглистою чередою шли облака. Василий, недавно лишь уведавший о своем плене, ехал верхом, грея руки о шею коня, и, почти не размыкая ресниц, вглядывался в тяжелый, стонущий на разные голоса вьюжный сумрак. В душе у него было взрослое, глухое отчаяние, и что делать теперь
– он не знал.