ГЛАВА ДВАДЦАТЬ СЕДЬМАЯ
А тут все по-прежнему. Суета (которую Сергий умеет не замечать): бояре, походя благословляемые; осиротелая без старшего сына, задержанного в Орде, княжая семья. Евдокия, падающая на колени. Малыши, со смесью страха и обожания в глазах подходящие приложиться к руке. (О Сергии говорено и слышано досыти.) Ему подносят крестника. Малыш гулькает, тянет, еще плохо видя, выпростанною из свивальников ручонкою, нерешительно притрагивается к бороде… Ох, непростая судьба ляжет перед тобою и непростой выбор предстоит тебе совершить, когда ты вырастешь и уже остареешь, княжеский сын!
Прошли в домовую княжескую церковь. Сергий попросил на несколько минут оставить его одного. Стал на колени, замер в безмолвной, безмысленной молитве. Откуда такое одиночество? И холод, словно бы в тесной княжеской молельне повеяло холодом далеких, чуждых, внеземных пространств…
Он сделал то, что делал всегда: перестал думать. Медленно одна за другою отходили заботы монастырские, боярские, княжеские. Долго не мог позабыть, отодвинуть от себя лицо племянника Федора. Наконец и оно исчезло. Был холод и тишина. И в этой тишине тихо встало перед ним, промаячило, тотчас замглившись, лицо Дионисия Суздальского, странно измененное, очень уже старое, успокоенное лицо. Сергий стоял деподвижно, слегка опустив голову. Слеза, осеребрив сухие ланиты старца, медленно скатилась по щеке, запутавшись и утонув в бороде. Дионисий был мертв или же умер только сейчас! И как с его смертью умалились иные искатели духовного престола! Как мал содеялся Киприан, как совсем исшаял, почти исчез Пимен, ныне упорно пробирающийся к Царьграду… Их всех держало величие заключенного в Киеве нижегородского иерарха. Как не понять сего! – почти вымолвил Сергий вслух, подумав на этот раз о Киприане, вероятном убийце Дионисия… Великое одиночество повисало над Русью с этой смертью, которую Киприану вполне можно было не торопить, ибо Дионисий и без того был близок к закату своему. Люди в бореньях земных забывают о вечном! О чем необходимо непрестанно мыслить христианину! Воистину: много званых, но мало избранных на Господнем пиру!
…Душевная боль все не проходила, и Сергию много стоило умерить ее к приходу великого князя. Он лишь коротко спросил Дмитрия, нет ли вестей о заключенном в Киеве митрополите, и, услышавши, что известий еще нет, молча кивнул головой. Дионисий не был близок великому князю московскому.
Они молились. Затем Сергия кормили, а он все молчал, порою внимательно взглядывая на великого князя, изнемогшего и плотию, и духом. Когда остались наконец одни, вымолвил прямо и строго:
– Я не стану молить Господа о неправде, князь!
В покое нависла тревожная тишина. Дмитрий мешком повалился в ноги радонежскому игумену:
– Спаси! Княжество гибнет! Батько Олексей… Я виноват… Никто же не смог умолить…
– Встань, князь! Можешь ли ты поклясться днесь пред святыми иконами самою страшною клятвой, что отложишь навек нелюбие ко князю Олегу и никогда, запомни, никогда больше не ввергнешь меч и не подымешь котору братню? Не часа сего ради, скорбного часа упадка сил и разора во княжестве, а навек! И чтобы нелюбие навек изженить из сердца своего? И чтобы при новом приливе сил, при новом устроении не помыслить послать полки ко граду Переяславлю Рязанскому, как бывало доднесь и не раз?! Ибо в горести и состоянии легко дать любую клятву! Но нарушивший клятву, данную Господу своему, отметается святых таин и спасения в мире ином не обрящет! Вот о чем должен ныне помыслить ты, князь!
Сергий говорил жестко и знал, что надобно говорить именно так. Окончить нелюбие Москвы с Рязанью не можно было иначе, чем полною правдою и истиной христианского смирения. Ибо сказано горним Учителем: «Возлюби ближнего своего!» – и князь Дмитрий ныне, воротясь с побоища на Дону, не имел права мыслить по-иному о князе Олеге Иваныче Рязанском, хотя сам этого и не понял вовремя.
А Дмитрий лежал в ногах у радонежского игумена, понимая ужаснувшеюся глубиною души, что Сергия не можно обмануть, и, пока лежал, мысли его успокаивались и светлели. Все ясней становила нелепость последних походов на Рязань, да и всей этой безнадежно затянутой борьбы, которая не принесла ему доднесь ни славы, ни чести. И… и не может принести впредь? Да, не может! – последовал впервые честный ответ князя самому себе. Мысли его мешались, как вспугнутые голуби. Хотелось обвинить Свибла, иных бояр, даже Боброка, за ту, прежнюю, победу на Скорнищеве… Он поднял голову. Выпрямился, не вставая с колен.
– Я виноват, отче! – высказал. – Грех на мне! Можешь повестить о сем князю Олегу!
Сергий молчал, спокойно и долго. Потом положил руку на склоненную голову великого князя московского, и Дмитрий, у которого сейчас сами собою потекли слезы из глаз, почувствовал себя словно в детстве, когда строгий наставник, духовный отец, батько Олексей, заменивший ему родного отца, вычитывал княжича за очередную детскую шалость…
Каждому человеку надобно знать, что есть некто, больший его самого, пред кем достойно лишь смирение и кому можно покаяти во гресех, а набольший должен ежеминутно понимать, что над ним Бог, пред кем и он, набольший, не важнее последнего нищего. Не можно человеку, не имущему смирения в сердце своем, сохранить в себе дух и образ Божий.
– Сможешь ли ты, сыне мой, дозела смирить гордыню и утишить сердце свое, что бы ни советовали тебе прегордые вельможи дома сего? – настойчиво спрашивает Сергий во второй након.
– Смогу! – отвечает Дмитрий. И не лжет, ибо ему просветлело сейчас неотменимое окончание земного пути и та истина, которая надстоит над скорбями века сего.