Глава 31
Пятнадцатого генваря, в четверг, великий князь послал в Новгород и «крест целовали в палате владычной», — веча с этого дня уже не было. Колокол еще висел на звоннице, мертвый, умолкший навсегда, и у него стал на часах московский ратник.
Целовали крест все — и жены, и дети боярские, и черные люди, и вдовы, и чернецы. Олена, растерянная, забежала было к матери:
— Матушка, как же быть то, все крест целуют?
— Ну что ж, иди и ты поцелуй, — ответила Борецкая глухо. — Мне идтить незачем. Ко мне придут.
Олена посмотрела в мертвое лицо матери и устремленные мимо нее, в одно, неведомое, глаза, не посмела больше сказать и тихо вышла.
Марфа сидела одна. Она не пошла смотреть на процессию голодных, измученных и напуганных людей, потянувшихся изо всех городских концов к Детинцу. Она ждала.
Государевы бояре забрали на владычном дворе укрепную новгородскую грамоту за пятьюдесятью восемью печатами. Последнюю грамоту, последний договор мужей новгородских.
Восемнадцатого генваря Ивану Третьему били челом в службу бояре новгородские и все дети боярские и житьи, уравниваясь тем самым с московскими служилыми дворянами. Приняв челобитье, Иван Третий выслал Товаркова к боярам Казимеру, Якову Коробу, Феофилату Захарьину, Берденеву, Федорову и прочим и велел им сказать, что по той бы грамоте, по которой крест целовали, по той бы и службу правили: доносили государю на братью свою. «А что услышит кто у брата у своего, у новгородца, о великих князех, о добре и о лихе, и вам то сказати своим государем, великим князем». Напротив, государевы тайны запрещалось разглашать строго-настрого.
По челобитью владыки в тот же день Иван Третий дал приставов очистить дороги и охранять от грабежа тех, кто едет из города и в город. Наконец-то первые пугливые обозы со снедью потянулись в разоренный город из разоренных окружающих деревень. Кто еще остался жив из беженцев, с теми же обозами спешили выбраться на волю.
Двадцатого генваря в Москву отправился гонец с известием, что великий князь отчину свою, Великий Новгород, привел в свою волю и учинился над ним государем, как и на Москве. Посол прибыл с известием двадцать седьмого.
Двадцать второго генваря государь поставил наместников Новугороду, князя Ивана Васильевича Стригу-Оболенского да брата его Ярослава, который торжествовал, предвкушая сытные новгородские взятки и поборы.
Из-за мора сам Иван Третий не ехал в город. Сидя на Паозерье, он обсуждал с ближними боярами, кто из новгородцев заслуживает примерного наказания. Назарий нетерпеливо ждал этого часа, чая сквитаться с Васильем Максимовым, двойным предателем — и Новгороду, и великому князю. Он мучился всю эту пору, тяжело переживал непонятную месячную задержку в переговорах, роковую для черного народа, простых граждан Новгорода, в душе не понимая великого князя. Ведь гибнут же люди! Как он может? Но Иван мог. Назарий обличал бояр Великого Новгорода, перенося на них свои нетерпение и гнев. Расправы со своим ворогом, Васильем Максимовым, он ждал как первого знака того, что великий князь начинает править по единому для всех закону, невзирая на лица сильных, казнит тех именно, кто согрешили противу народа, языка русского. И когда узнал, что того даже не подвергли опале, а, наоборот, поручают ему какую-то службу при наместнике, когда узнал об этом, то громогласно, не таясь ни от кого, начал обличать перед государевыми боярами и самого Василья Максимова, и неправедный суд государев.
Не знал Назарий, что честность бывшего новгородского тысяцкого никого и не заботила. От него требовалось холуйское служение московской власти, и этому требованию Максимов отвечал безусловно, а раз так — его и использовали по назначению. Не ведал подвойский, что и на него, на самого Назария, глядят здесь полунасмешливо, что для бояр государевых он выскочка, без роду и племени, да еще и новгородец в придачу. Что московская законность покоится на силе и желании государя, что законы не применяются, а изобретаются, когда надо и какие надо, что законность по-московски в этом-то и заключена, и ежели и применяются какие-то законоположения и устраиваются разбирательства, то только между своими и для своих, чтобы не передрались, не утопили один другого, что вернее всего тут поговорка: «Закон что дышло, куда повернешь, туда и вышло» и что высший закон — власть государя, и только она безусловна, а что ему, Назарию, чтобы только уцелеть, нужно быть бы таким, как Брадатый, уметь толковать и вкривь и впрямь, применительно к случаю, не лезть вперед и уметь не иметь своего мнения.
Всего этого не знал Назарий, и все это он должен был узнать незамедлительно. Когда, в ярости, он принялся обличать государев суд, Ивану тотчас донесли об этом. Иван Третий выслушал, нахмурился — меня учить?! Молча отпустил доносчика, задумался и вдруг понял. Мысль, не дававшая ему покоя, наконец обрела свой вид. Вот они, старые опасения! Вот она, смута новгородская! Язык русский! Законы единые! С этой стороны ограничить власть, его власть! Русская земля? Как у них тут: Господин Великий Новгород, вече, мужики — так и во всей земле?! Земля, а он? Посадник от мужиков?! Мысль была настолько нелепая, что Иван рассмеялся. Нет, власти, Богом данной, предками утвержденной, он не отдаст никому! Расточить! Подальше от таких умников!
Он приказал взять Назария и заковать в железа без милости. Это означало скорую гибель в затворе незадачливого новгородского краснобая.
Двадцать девятого генваря, в четверг, на Масленой неделе, Иван Третий вступил в Новгород. Главные улицы уже были расчищены, мертвецы зарыты. Город понемногу начинал оживать.
Вновь Иван ехал в Софию на праздничное богослужение, только теперь с другой стороны, по Прусской улице, мимо теремов боярских. С ним вместе ехали братья, князь Василий Верейский и вооруженная свита.
В Софии великий князь отстоял обедню. Сопровождавшему его мастеру Аристотелю он указал на собор, примолвив:
— Отчина наша! Понеже от прадед наших, Владимира Ярославовича, прародителя князей московских, строена!
Он не сказал ничего более, но Аристотель, уже изрядно понимавший по-русски, уразумел сразу, на что намекает Иван. С низким поклоном зодчий, тщательно подбирая слова трудного русского языка, ответствовал, что он «внемлет помышлению великого государя и будет здати собор Успенский видом сходно Владимирскому, но величием не в мале уступить храму святой Софии Нового Города».
Из Софии в палаты владычные Иван Третий прошел внутренними переходами, по коим ходил в Софию сам архиепископ. Дорогою ненароком вступил в Грановитую палату, огляделся. Тут, в этой палате, они заседали, тут решали дела, наряжали послов, отселе исходили смуты и гордость. Конечно! Сейчас Иван выйдет отсюда, но пронесет память о том и через десять лет будет создавать в Москве палату, видом подобную новгородской, но большую размерами, для своей Думы великокняжеской.
Кончено! Еще бушевала смута на окраинах новгородских владений. Еще царь казанский, прослышав, что Иван сам-четверт убежал, ранен и разбит, из-под Новгорода, соблазнившись ложною вестью, сделал набег на Вятку (но, узнав истину, тотчас убрался восвояси), за что и был наказан ответным походом москвичей. Еще немцы, решив, что пришло их время, кинулись к Пскову и были разбиты ратью великого князя. Еще долго не знали о разгроме на Двине, Мезени, Печоре, у камня Югорского, а узнавши, долго не хотели признать. Так не верилось никому, что великан, охвативший полстраны, весь север, от чудских лесов до Урала, чьи дружины веками наводили страх на окрестные земли и народы, что этот великан повержен в прах и растоптан московской ратью. Но было кончено. Все.
Ветер выдувал из распахнутых настежь дверей вечевой палаты берестяные обрывки грамот. Иван Стрига, изъяв нужные Ивану договорные списки и описи земельных владений, распорядился выкинуть и уничтожить остальное, что не представляло нужды для дьяков государевых.
И уже посланцы великого князя спускали на веревках вечевой колокол. Вечную палату на Ярославовом дворище велено было разобрать в тот же час, чтобы не оставить и места того, где собиралось мятежное племя новгородское.
Колокол было приказано увезти в Москву и повесить на колокольню строящегося Успенского собора. И вот с утра трудились над ним москвичи. Он не хотел уходить, раскачивался, пробовал крикнуть в голос. Ему вырвали язык. Падая, тот чуть не убил зазевавшегося ратника. Рубили топором перила, разламывали часть звонницы — все равно сносить!
Внизу на оттаявшем снегу толпились суетливые москвичи, а посторонь, не в большом отдалении, стояли молчаливые толпы новгородцев. Несколько веревок, протянутых к колоколу снизу, то натягивались, то ослаблялись.
— Пошел! Па-а-аберегай! — заорали с звонницы.
Затрещали балки. Колокол дернулся, наклонился, косо рванувшись вниз.
— Не разбить бы!
Колокол велено было довезти живым. Ратники суетились, укрепляя тяжи. Один стал рубить задерживавшие колокол нижние плахи настила. Щепки отлетали, кружась, как листы грамот. Снова раздалось:
— Па-а-аберегай!
Колокол вновь дернулся и опять застрял.
— Не хочет! — сказал кто-то в толпе горожан.
Баба всхлипнула. Мужик оборвал грубо:
— Не реви, дура, все одно теперь!
Худые мужики и жонки, схоронившие детей, погибших от мора и голода, молча смотрели на то, как ругаются над святыней вооруженные пришельцы. Конная московская сторожа теснила народ.
С противоположной стороны вечевой башни полсотни московских ратников удерживали на туго натянутых веревках опускаемый с другого боку колокол. Ими распоряжался боярин, что сидел верхом на коне, без нужды то понукая, то осаживая жеребца и заезжая то справа, то слева.
— Па-а-шел! — вновь раздалось сверху.
— Бревном, бревном подопри!
— Куда, бл-ны дети! — кричал боярин, взмахнув плетью, когда кто-то из ратных оторвал на миг руку от веревки, чтобы утереть взопревший лоб. — Я те, сукин сын!
Колокол пошел и ударился краем о стену звонницы. Вновь понеслась боярская матерная брань. Колокол, врезавшись острым краем меж бревен, начал крениться. Зашевелились венцы. Вновь рубили, кричали, подымали и опускали канат. Всхрапывали лошади, косясь на медное качающееся чудовище. И только толпа стояла в молчании. Лишь тихо плакали жонки, и порой по худой промороженной досиня на заборолах щеке мужика стекала, прячась в бороде, нечаянная слеза.
Колокол, наконец, лег на землю. Московские ратники подтаскивали волокушу, под уздцы пятили коней, запряженных гусем по четыре в ряд. Лошади путались в упряжи, мотая головами. Когда с помощью ваг и бревен колокол наконец взвалили на волокушу и повезли, плачь на площади стал слышнее. Уже многие плакали в голос, причитая, как по покойнику. И пока везли его по городу, взбрызгивая тающий снег, дергая постромки и надрываясь, косматые татарские кони, горожане стояли рядами, крестились на колокол и плакали. А некоторые подходили и подбегали, не обращая внимания на окрики, пинки и удары плетью московских ратных, и, сняв шапки, целовали холодный липкий металл.
Колоколу предстоял далекий путь. Он будет проваливаться в ручьи и застревать на дорогах, будет ползти и ползти, пока, наконец, усмиренный навсегда, не будет вознесен на колокольню заодно с колоколами государевыми, и уже не выделится, не закричит, и будет неотличим его голос от прочих голосов колокольных в дружном благовесте московских церквей.
Первого февраля Иван велел поимать купеческого старосту Марка Панфильева. К нему явились в дом. Самого Панфила, уже обещавшегося Богу, не тронули. На беду, его не случилось дома. Сын так и не простился с отцом.
Второго февраля, в понедельник, велено было поимать Марфу Исакову Борецкую и внука ее, Василия Федорова Исакова. Прочих, загодя намеченных Иваном Третьим — Савелкова, Репехова, Арзубьева и Толстых, — забрали в ближайшие дни той же недели.
В этот день в доме Марфы Борецкой ели хлеб, рыбу и масло. Возчик, угрюмый затравленный мужик, объяснил, что посланы они из самой Кострицы, что ехали близко месяца, москвичи не давали пути, исхарчились, стояли в дороге, что три воза московские ратные люди забрали себе, что Кострица теперь государева и Демид Иваныч просили Христом-богом о том не баять и, отколь они прибыли, не говорить. Марфа помягчела лицом, вынесла горсть серебра, и возчики, не мешкая, убрались со двора.
После измены ключника (узнали, что Иев Потапов вместе с Богдановыми молодцами бил челом в службу Московскому государю) было отрадно, что хоть один, хоть Демид не забыл прежних милостей и даже под угрозою, а помог напоследях: прислал снедный обоз. От дворни Марфиной оставались считанные люди.
— Ну, полно, отъела своего хлеба в последний раз! — довольно произнесла Марфа, откидываясь, вытирая рот и пальцы рушником, и прибавила ровным голосом: — Идут за мной.
Пиша и Олена разом подняли головы от стола, уставясь на нее, и испуганно прислушались.
— Идут! — усмехнулась Марфа.
И верно, во дворе шумели. Слышался топот копыт, стуки и чавканье — спрыгивали с коней.
В сенях отворились двери. Громкие голоса зазвучали перед самым покоем. Дверь распахнулась наотмашь. Московский барин, коренастый и широкоплечий, почти без шеи, с красным, грубым лицом и черною бородой, в харалужном колонтаре под распахнутой шубой, стоял на пороге. За ним теснились ратники. Он вошел, достал указ, подняв к лицу, не глядя на вставших женщин, начал говорить громко:
— Боярыня Марфа Исакова, вдова Борецкого! Василий Федоров, сын Борецкой! По государеву слову велено тебя и внука поимать и заключить в железа!
По мере того, как он читал, а два стражника, вошедших вместе с боярином, шарили по стенам, полураскрыв рты, жадными до добычи глазами и не понимали, почему так бедно у знаменитой боярыни (они не знали про летошний пожар, истребивший златоверхий терем, и про то, что Борецкая истратила почти все свое добро на оборону города), Олена и Пиша постепенно бледнели и оступали Борецкую, не то стараясь ее защитить, не то сами ища у нее спасения. Когда москвич сказал про Василька, лицо Марфы омертвело. Она повторила глухо:
— С внуком значит!
Боярин, сворачивая указ, заносчиво глядел на Борецкую, готовясь кивнуть стражникам. Марфа поняла:
— Одетьце позволишь? — Поворотилась, бросив тронувшемуся было за ней москвичу: — Подожди тут! Все ж таки баба я! Пиша, собери Василия, Онтонине ничего не говори, пусть умрет в спокое! — сказала она и неспешно отправилась к двери. Олена кинулась было к ней.
— Мама!
— Постой, — отмолвила Марфа, отведя ее рукой, — и ты подожди.
Прошла через заднюю в свою боковушу, плотно прикрыла дверь и привалилась, на мгновенье закрыв глаза, к косяку. Потом повела головой, словно отгоняя что-то, сняла черное покрывало со спицы — укутать Василька, соболий опашень для себя, подержала его в руках, усмехнулась, повесила назад, достала простой, хорьковый, и вдруг, поворотясь, рухнула на колени под огромные образа, едва не закричав в голос. Прошептала:
— Господи, прости мне гордыню! — и закрыла руками лицо. — Надо было умереть вовремя, а не умирать семь лет подряд, ожидая конца! Себя ли я слишком любила или свой город? Сына, последнего сына не сумела защитить! Внука спасти! Гибнет род Борецких! Господи, прости мне гордыню, прости слабость женскую, но сжалься, Господи, над Господином Великим Новгородом!
Громкие голоса москвичей из столовой палаты привели ее в себя. Марфа тяжело поднялась, постояла. Еще раз перекрестилась на иконы. Оделась. Вышла. Олена и Пиша с Василием уже стояли в соседнем покое. Мальчик недоуменно поворачивал голову от Пиши с Оленой к бабушке.
— Увозят нас, и тебя и меня! — сказала ему Марфа.
— Кто, баба? — спросил Василек.
— Великий князь Московский! Дай баба тебе шапку поправит, может, боле уж и не видать…
Василек смотрел на нее во все глаза, еще не понимая. Марфа распрямилась. Одевая платок, сказала Олене:
— Ну, дочка, не быть тебе уже невестой ни женой. В монастырь поди! Все одно, милый твой изменил нам. Какова-то будет ему служба московская?
Про Тучина напомнила просто, без насмешки, с горечью. Олена никогда не слышала такого выражения в голосе у матери.
— Да и Фовра у нас вдовой осталась, кукушицей горе-горькою! — Уже совсем одевшись, Марфа подала Пише свернутую трубкой харатейную грамоту и кожаный кошель. — Вольная тебе. До раззору выправила еще.
— Не надо мне! — всхлипнув, ответила Пиша.
— Бери! — Марфа строже возвысила голос. — Со мной уж полно, все теперь. Бери, вольна ты, куда хошь, туда поди. Серебро в мешочке — твое. Мне уже ничего не нать. Будешь молиться, поминай иногда. Другие, поди, и забудут! Ты-то, старая, не забудешь ле? Ну, не рыдай, все в руце божьей! Давай уж на опоследях поликуемся с тобой! — Она троекратно поцеловала мокрую от слез Пишу, примолвив: — А серебро спрячь, не кажи, москвичи — они завидущие, живо отберут. И во дворе не оставайсе ни часу, к Прохору поди, примет, а там хоть в деревню подавайсе, переждешь дико время-то! — Потом обернулась к Олене, прикрикнула: — Не реви! — Поцеловала в лоб. — Ну! Лихом не поминай, мать все же! Прощай. Пошли, Василий. Не идьте за нами! — остановила она Пишу с Оленой. — В окна погляньте, бабьих слез москвичам не казать!
И Олена поняла, что сейчас у этой старой женщины, ее матери, сил больше, чем у нее, молодой и здоровой, и как невообразимо страшно остаться одной навсегда, без ее твердого слова, совета, порою и брани, и без ее властных глаз и твердых материнских рук.
— Готовы мы! — произнесла Марфа, вновь входя в столовую палату, откуда давишний боярин вышел на крыльцо. Стражникам она головой показала на выход. Один из них прошел вперед, а другой остановился перед Васильком, помаргивая белесыми ресницами.
— Приказано взять!
«Розно повезут!» — поняла Марфа.
Василек, наконец-то уразумев страшную правду того, что происходит, с криком: «Баба, баба!» — кинулся к Марфе в колени и вцепился ручонками в подол, тыкаясь головой, лицом, расширенными от ужаса побелевшими глазами.
— Ну! Борецкой ты или кто?! — сорвавшись, крикнула Марфа, оторвала жалкие ручонки, встряхнула: — Гордости нет! Ступай!
И москвич, пятясь задом, уволакивая ребенка, взглянувши в глаза ей, вдруг задрожал и невесть с чего проворно захлопнул за собой дверь.
Оставшись одна, она еще помедлила, потом обвела очами чужое уже жило, поклонилась ему в пояс, перекрестившись на большой образ новгородского сурового Спаса в углу, и сказала негромко в пустоту, и это было последнее, что она вообще сказала перед тем, как навсегда оставить Новгород:
— Исполать тебе царь Иван Васильевич! Бабу одолел и дитя малое…