Глава 27
Подступал и наступил октябрь. Строились наспех, из нового, плохо просушенного леса. Раньше бы и не позволила себе такое! Завозили запасы взамен потраченных пожаром: хлеб, холсты, лен и шерсть. Из волосток гнали новые обозы с добром в Новгород. Телеги вязли по ступицу в раскисающих от осенних дождей дорогах. Борецкая сама выезжала встречать и торопить возчиков. Терем сложили простой, на первое время. Где-то в душе Марфе и не хотелось лучшего — не для кого теперь!
Незаметно, в трудах и заботах, подошло Рождество, а за ним Святки со славщиками, ряжеными, гаданьем, а там уже и февраль не за горами. С концом февраля начинался новый год, последний (о чем смутно догадывались многие) год независимости Господина Великого Новгорода.
Дела были невеселые. Святки встречали без Офонаса. Старик скончался в канун Рождества. Вместо славщиков — гроб на белых полотенцах выносили из терема. Без Офонаса Людин и Загородский концы совсем отшатнулись. Заправлять там стали Феофилат с Александром Самсоновым, а ни тот, ни другой не хотели явно спорить с Москвой. Плотничана тоже отложились. С Коробом и Казимером прохлада наступила уже давно. Борецкая оставалась одна. Город баламутили вялые пересылки с королем Казимиром, в которого никто уже не верил, да сгущающаяся угроза от великого князя Московского. Все упорнее говорили о готовящихся выводах — насильственном переселении опальных в низовские города. Наместники великого князя делали, что хотели. Уже все низовцы по суду не отвечали в городе, а шли на Городец отвечивать перед наместником, решавшим всякое дело в пользу москвичей. Купцы начинали разбегаться в Кострому, в Устюг, в Вологду, кто тайно, кто явно. Даже друзья отбывали, с кем думу думали, совет советовали.
Еще до Введенья уехал Строганый, с которым у Марфы были постоянные дела торговые. Соль она всю обычно продавала через него. Честно уехал. Попрощался.
Марфа как раз отдыхала. Пиша зашла, замялась было.
— Чего тебе?
— Матушка государыня, Спиридон пришел!
Вышла на сени, думала — с делом каким, ан ошиблась, — прощаться. Поклонился в пояс, бороду разгладил. Статен, широк. Сказал не кривясь, просто:
— Прощай, боярыня, проститьце пришел! Уезжаю.
— Совсем? — спросила Борецкая, уже поняв все и без ответа, по лицу Строганого.
— Совсем. Пока добро да терем продать можно!
— Думашь, погинет Новгород Великий?
— Погинет-то навряд, а не к добру колгота, и позвы не к добру. Не тот стал Господин Новгород!
И осрамить бы его, отмолвить сурово, а не сказала ничего, спросила только:
— Куда подаваиссе?
— На Каму-реку либо на Вычегду. Там места дикие, вольные, зверя красного, рыбы — несчитано, леса высокие, воды текучие!
— Еську, иконника, с собой не берешь?
Усмехнулся Спиридон:
— По первости мне там не до икон будет.
— Возьми! — осуровев лицом, сказала Марфа. — Друга не оставляй!
Строганый подумал, склонил голову.
— Оно бы — спустя время… А таки послушаю тебя, боярыня! — Расхмылился купец: — Я ведь тя, Марфа Ивановна, помню девкой ищо! И на Белом мори у нас тебя помню!
— А ты никак старее меня годами? («Сколько лет дело вела — ни разу не спросила о том!»)
— Старее! — ответил Строганый. Усмехнулся, сузив глаза. По мелким морщинкам у глаз увидела: не врет. А красный мужик, и седины не видать!
— Ты, Спиридон, молодечь еще!
— А не жалуюсь, благодаря Бога! Силы есть! Ты не гневай, Ивановна, допрежь молчал, а ныне спрошать хочу. Вот хоть ты, хоть наше братство Иваньское — почто бы то миром с Москвою не поладить? Верхнюю-то власть обчу устроить, а наши дела, домашние, градские, самим решать, по-прежнему? Жили бы мы и с государем — не тужили! Немцев потеснить маленько надоть. Гляди, сильнее бы и город стал, и нам, купечкому званию, легота! За то бы уж и заплатить можно. Все одно — тут люди живут, москвичи в Новгород не переедут!
— Не будет того. Князь Иван до веча добираитце.
— Не будет. Чую, что не будет, пото и бегу! Круто берет. Поди, и вовсе заморску торговлю в Новом Городи прикроет! Вас под корень, и нас под корень! — Тряхнул волосами Спиридон, шутливо предложил: — С нами, боярыня! Бери своих молодцов, и айда!
Марфа шутки не приняла, отмолвила без улыбки:
— Берегись, купечь! Я — как огонь жгу. За мной князь войско пошлет, хоть за Камень, в Югру! Сгорю, и тебе со мной сгореть будет! Нет, беги один лучше! А я с Великим Новгородом остаюсь. Да уж и недолго истомы — конечь видитце! Бог даст — отобьемся от Ивана, сама в монастырь уйду. К себе, на Белое море, в Неноксу. Для себя и строила, как Василий Степаныч, царство ему небесное! Мне теперь одной немного нать… Прощай. Еську возьми! Перед Богом ответишь за него! Постой ище… — Вынесла икону, вручила: — Давно мы с тобой дела ведем. На вот, возьми. Когда и вспомнишь!
Ушел Спиридон. Вроде, и не обиделась даже. Зашел, простился. Не отай, как другие. Григорий Тучин, вон, лица не кажет. В чем-то честнее они, хоть и живут на барыш. А всего честнее, поди, черные люди. Ремесленники, крестьяне — те за всех отвечают. В высоком терему прожила век, не видать было!
Гром грянул в январе. Великий князь вызывал новгородцев на суд к себе, в Москву. Всех — и того, кто не дождался разбора своих дел в тот приезд великого князя, и тех, чьи жалобы были поданы Городецкому наместнику и еще не рассмотрены. Вызывал истцов и ответчиков, и не только мелких людей, но и бояр великих — самого Захария Овина, Василия Никифорова Пенкова, Ивана Кузьмина. Такого еще не бывало. Многие и не верили даже. Судиться у себя, в Новгороде, — это была святая святых граждан вольного города. Без разорительных дорожных расходов, без исправы московской, где обдерут и правого и виноватого, где попасть в яму — хуже, чем умереть. У себя в затворе сидеть — не в пример легче! Все из дому передадут лишний кус, да и сунут стражнику, чтоб не прижимал очень, дома и стены помога!
Захария Овин не любил рискованных дел. В его ненависти к Борецким, давнишней, прочной, было, кроме идущего из старины родового соперничества, кроме кончанской вражды и юношеских воспоминаний о погроме неревлянами дядиного терема (то же теперь и им устроили — поделом!), в этой давней ненависти было и постоянное раздражение на то, как неоправданно и, с его точки зрения, зря Борецкие лезли на рожон. Потеряв старшего сына, Марфа не изменилась. Это сбивало его с толку.
Овин понимал других через самого себя. От Олфера Гагина он отобрал четыре обжи хорошей земли под городом. Олфер сумел нажаловаться Московскому князю. Он и сам бы на месте Олфера поступил так же. Теперь приходилось судиться о той земле перед князем. Раскаянья он не чувствовал, разумеется. Земля есть земля — не зевай! Новгородское управление дотоль было хорошо, по мнению Захарии, доколь устраивало его самого. Он нравом пошел скорей в дядю, чем в отца, тот-то был и в Совете среди старейших, имел вкус и к власти, и к заботам городским. Овин же сторонился дел посадничьих. Раз только ездил послом в Москву с Ионою и с Иваном Лукиничем, да и то больше помалкивал, предоставляя Лукиничу вести посольское дело. Хозяйство — это он понимал. Не лез на Двину: «За чертом нужно с Москвой тягатьце! Свои волостки тута, их и обиходь!» Новины припахивал каждый год, да и прикупал, да и так прибирал к рукам немало, где только можно. И росла Овинова волость! Хоть и не размахивался, как Борецкие, а имел не меньше Марфиного. Во всем Новгороде один Богдан Есипов был богаче его. За то и уважал Захария Богдана, из-за него согласился и просить за поиманных — не за Федьку же, Марфиного дурня!
В рисковые дела Овин пихал других. Что получится, а там уже видно будет! Ругал зятя за бегство с борони, а сам послал на Шелонь брата вместо себя. И с королем Казимиром ждал: а вдруг выгорит дело? Тогда — мой зять в Литву ездил! Наша семья напереди!
И вот когда пришла главная труднота! Нынче самого пихают наперед — и не отпереться, и переждать нельзя, и прикрыться некем. Его, его! Захарию Григорьевича Овина князь Иван зовет в Москву на суд.
«От Рюрика того не знали!» — ворчал Овин.
Верно, от Рюрика! Как стоит Новгород — суд был у себя. Преже еще с наводкой придешь, кликни — вся улица за тебя. Высуди не по-твоему! Утеснил Иван. Умен. Не откажешь. Служат ему московские-то бояра. Вельяминовы, Оболенские, Кошкины. По струне ходят. Весной, вон, тверские бояра поехали на Москву, в службу. Охо-хо-хо! На Низ ведь пошлют. На татар. Его, Захарию. Или сына — тоже не легче… А волости отоймут — легче станет?! К Марфе Борецкой припишут во товарищи! Уж коли в самом Новгороде хватать стали, дак окончилась воля новгородская. Ну, а поедет он сейчас… Да еще как тут повернется? Шалым делом и голову снимут! И ехать нельзя, и не ехать нельзя. Обсудить нать, хош со своими, плотничанами. Ну, а скажут: не езди? А после, как на Шелони, в кусты? Надо ехать!
Решил твердо, а стало не легче от того. В гридне кончанской собрались все: и зять, мокрой курицей, и Яков Федоров, и Кузьма, брат, с сыном Василием, Михайло Берденев, тоже с сыном, житьи, почитай, ото всех улиц, с Гришкой Арзубьевым — в отца кочеток! Семьей бы собраться, ближним, одним боярам — куды ни шло. Ну, а тут колгота пошла враз: «Ты поедешь, дорогу протопчешь, а иным как?» Иным! У иных свои головы на плечах небось. Обдумать еще, мол, надобно. Не сдержался:
— Думать что? Думать легко, коли не тебе позвы пришли!
Яков (он-то чего взъелся!) крикнул:
— Иуда!
Захарий тяжело встал, утвердился на ногах, на сапогах тимовых, на красных каблуках с серебряными подковками, как кабан, окруженный псами, повел головой, тяжко глянул на Якова, стал опоясываться. Борода вздрагивала от бешенства. Глухо сказал:
— Еду к Москвы, ко князю.
— Иуда! — повторил Григорий Арзубьев из толпы житьих.
Захария, покраснев шеей, прорычал:
— Кто из вас не Иуда?! И кто Христос, его же предаю есмь?!
— Родину предаешь, Искариот! — ответил Григорий.
— Вы, что ль, родина? Осрамились на Шелони, воины! — Уже от дверей Овин оборотился и предрек: — Уеду — за мной побежите вослед!
Захария был осторожен, но не труслив. Прижатый в угол, лез, как медведь, вперед, напролом. Его не остановили.
Возок Овина выкатился из Рогатицких ворот и влился в череду просителей и ответчиков, что тоже тянулись в Москву, по приказу великого князя. И внове было, и чудно, что с подлым народом наравне ехать приходит. Потертые колымаги, сани, возки, в разномастных упряжках, в грошовой сбруе. Волоклись за сотни верст вдовы, обиженные родичами, чернецы и черницы мелких монастырей, житьи, купчишки, ремесленники, коих тогда сгоняли на Городец и нынче опять понадобились Ивану для какой-то своей надобности. Захария, не обманываясь, чуял, что весь этот народец лишь личина, а что под нею? А под нею он — Захария! Овин нарочно обгонял обозы, чтобы оказаться впереди и не мешаться с прочею дрянью.
Почин Захарии сломил и других. Василий Никифоров Пенков погодя поехал тоже. Поехал за ним, как и предсказывал Овин, Иван Кузьмин. Теперь уже торопились обогнать друг друга.
У Василия Никифорова перед отъездом был трудный разговор с сыном Иваном. Впервые отец избегал смотреть ему в глаза. Сам думал с болью, что, вот, всегда был героем, дрался на Двине в первых рядах рати, четырежды смерть висела над головой, и вдруг — как трус, как предатель… Высказав самое трудное, посмотрел украдкой, ища укора в сыновьем взгляде, и не встретил. Иван глядел на отца и сам скорбно, потерянно. Вдруг Василий Никифоров понял, что и сын боится, боится, может, еще больше его самого этой давящей многолетней угрозы.
— Не осуждаешь?
— Нет, отец. Головы спасем. Да землю… Ничего уже не спасти боле!
Не таким был Иван Пенков шесть лет назад, когда еще живы были Дмитрий Борецкий с Селезневым! Отец с сыном обнялись крепко, и поехал воевода новгородский на позор, на поругание, на суд в Москву — вольный боярин вольного города, никому не кланявшегося с самых первых, изначальных времен.
Захария не ошибался. Не из-за четырех гагинских обжей земли звали его в Москву! И когда показались в серебряных от инея перелесках и путанице дорог сбегающие с мягких склонов деревни, что густели с каждой верстой, вытягиваясь рядами изб вдоль зимника, прерываясь все реже, они начинали превращаться в улицу, и вдали, над лесом, уже забрезжил белокаменный Детинец Московский, Кремль по-ихнему (язык сломаешь! У псковичей Кром, дак как-то и выговорить легше! Овин любил все круглое, крепкое, чтобы и дорого, да просто, — и в словах тоже), он плотнее запахнулся в бобровую шубу (шуба седых бобров — поищи такую на Москвы!), пошевелил ногами в медвежьей полости — затекли от долгого пути — и невесело усмехнулся:
— Плетутьце тамо! На суд… Нужны… Я нужен!
И оттого, что нужен именно он, стало не то что веселее (поди, знай, чего потребуют), а крепче как-то.
Пока устраивались на монастырском подворьи, размещали припас, возы, коней, слуг — Овин приехал с небольшим обозом, меньше хоть зависеть от московлян, — пили и ели с пути, подъехал московский пристав. Захария был зван к великому князю назавтра, о-полден. Долго не держат, тоже то ли к хорошу, то ли к худу!
Выстояв и высидев положенное, — на Москву в иных делах не торопились, — Овин говорил с боярами Челядней и Китаем.
Будет ли он, Захарья Григорьев, бить челом в службу великому государю Московскому?
Овин ожидал этого вопроса, думал о нем всю дорогу. Бить челом государю — значило нарушить все новгородские законы и устои, отречься от своих… И надо было отрекаться!
Он прямо заявил, что почитает честью великой служить верой и правдой государю Московскому, но не мыслит только, как доложить о том Совету господ и Господину Новгороду?
После этого он опять ждал и наконец был допущен пред очи Ивана Третьего. Иван милостиво поздоровался с ним, показав, что помнит прием, устроенный ему Захарией.
— А что касаемо опаса твоего, — изрек Иван, — то мыслим попросить владыку Феофила, богомольца нашего, и прочих, дабы отчина наша, Новый Город, прислала послов к нам, господину своему, яко к государю, и служила бы нам честно и грозно, яко же и подобает служити государю своему!
Захария не сразу понял, чего хочет Иван. А тот, пристально глядя в глаза боярину, добавил:
— И мыслим мы, что ты, Захарий, возможешь нашу волю Господину Новгороду передать и предстательствовать о том пред отчиною нашей!
Когда он сообразил, что Иван хочет распоряжаться в Новгороде, как на Москве, и от него требует заявить об этом Совету господ и всему Новому Городу, Захару стало жарко под шубой. Так просто — всех под топор? А как же вече? А как же степенной посадник, и его долой? А Совет господ?! У боярина голова пошла кругом. Заслониться — кем? чем?! Спасительная мысль пришла в голову: меня ведь одного не послушают! Василий Никифоров, он тоже зван! И за тем же делом! Им заслониться! И владыка, пущай он решит, сам передаст Совету… Но отвечать надо было немедленно, и надо было отвечать самому, не спихивая на Совет. Он отнюдь не хотел угодить туда же, куда угодил Онаньин со своими ответами, что мне-де не наказывали, да со мной не посылывали… Накажут!
Надо было соглашаться на все. И Овин склонил толстую шею. В конце концов он хоть тут, а первый! Ежели что — ему зачтут эту первую его службу Московскому государю.
Василий Никифоров приехал на другой день. Его заставили подождать подольше. Захария пока выяснял у московских дьяков свои судебные дела, давал, закусив губу, направо и налево и только покряхтывал, видя, как опустошается кошель с серебром.
Но вот и Василий Никифоров в свой черед стал перед Иваном и тоже бил челом в службу государю. Иван Третий милостиво объявил, что наместникам княжьим о службе его и Овиновой Совету вятших мужей новгородских, посадникам, тысяцким и вечу пока долагать не велено. Что же касаемо государства, то тут Василий набрался духу и объявил, что сам он верой и правдой готов служить государю, а о том, что решит Господин Новгород, ему без Совета господ и приговора веча обещать не можно, хоть он и готов передать…
Иван долго пронзительно глядел в глаза Никифорову.
— С благословением владыки, я готов… — прошептал боярин.
Пенкова увели и вызвали погодя на говорку к думным боярам государевым. Тут ему прямо сказали, чтобы молчал о тех речах, но подумал и пораскинул умом — стоит ли ему отрекаться от службы государевой?
Перетрусив, растерянный воевода наконец сдался и обещал сделать все возможное, чтобы Новгород послал к великому князю посольство о государстве — прошать Ивана Третьего быти государем в Новгороде, как и на Москве. Его уже не приводили к Ивану, наказав обсудить дело с Захарией Овином.
Возвращаясь верхами с последнего побыва в Кремле, куда их вызвали вместе, и глядя в затылок Никифорову, Овин твердо решил, при малейшей замятне, предать его в руки новгородцев и тем спасти свою голову. «Дурак! Упирался еще! А я все делай один? За всех! Я сделаю! А ты, голуба, ответишь!» — он заранее обрекал топору поникшую голову неревского боярина. Да владыка пущай подумает! На Совет господ, конечно, не стоило полагаться, а уж на вече и тем более.
В Новгороде Захария первым делом наведался к Феофилату Захарьину. Неважно, что тот не на степени. Он сейчас, после смерти Груза, первый у пруссов, а от Прусской улицы много зависит!
Но Феофилат не был на Москве, его не прижимали, от него пока ничего не требовали, да и вообще рисковать ему хотелось еще менее, чем Захарии. Он сделал свой любимый извилистый жест рукой, посетовал:
— Ошибся ты маленько! Надоть было так! И не отказывать и не обещать очень-то!
— Сам побывай! Надоть! Кому говоришь! — взорвался Овин.
— Не гневай, Григорьич, — возразил Феофилат, улыбаясь и поглаживая жидкое, расползшееся брюхо. — Прикинь-ко, кому я скажу? Ну, степенному.
— Кирилла Голый…
— Да, то-то вот! Кирилла Голый ничего не может, пото и выбрали, сам знаешь! И етого тоже не сможет. Лука? Тимофей Остафьич? Самсонов? Да ни в жисть! Суди сам, Захар Григорьич! Ну, мы с тобой решим, а неревляна? Короб с Казимером? Яков осторожен, ему пожить охота еще! Савелкову и намекнуть опасно. Селезневы, Михайловы, Тучин, Окинф Толстой? А коли до Марфы дойдет?! Ну, славляне еще… Да и то! Своеземцев, Глухов не примут, и спрашивать неча. За своих-то ответишь? Ну, Кузьма твой, а Яков Федоров? И то скажу: Совет уговорим, Феофила — ну, тот сам готов! А вече? А житьи? Им чего? Им на Низ ездить — разоритьце! Съедят нас оне и костей не оставят! С архиепископом решить надоть… Через него. Да коли посылать о государстве, тайно чтоб! И я тебе тут не помощник. Слепитце — хорошо, нет — отвечивай сам уж! Пусть-ка Московский князь великий, коли так умен, сам и уговаривает мужиков!
— Мы с тобой, как злодеи, отай! — сдался Овин, вытирая платком вспотевшую шею («Вот увяз!»).
— Злодеи не злодеи, а без ума дело не делают! Иван-ить на земли заритце, тут прогадать — и нам с тобою дорого станет! Теперь пошлешь кого? Ежели отай? Дьяка вечевого нать, это беспременно, чтобы законная власть, от веча чтоб!
— Вечевой-то дьяк, Захар, у меня в горсти, поедет! — сказал Овин.
— Еще кого ни-то нать из управы! Подвойского хоть, Онфимова или Назара!
— Без Совета? — переспросил Захарий, совсем растерявший свою спесь.
— Без Совета, — спокойно подтвердил Феофилат. — Сам-то поезди по людям! С Яковом Коробом надоть сговорить. Меня никому не поминай только! Перед самим Спасом отрекусь!
От Никифорова помочи не было ни на грош. Как воротился в Новгород, так и сидел у себя, словно уже помирать собрался. Захарий напрасно объезжал бояр: кто отнекивался, кто спирал на вече. После бесполезного разговора с Яковом Овин выругался про себя. Все ведь, и Короб, и Казимер, и Самсонов, и этот Филат Скупой, Порочка, — он с удовольствием произнес обидное прозвище, — все ведь великому князю кланялись и на верность грамоту подписывали! А поди собери их нынче! Решать должен архиепископ, зачем выбирали?
К владыке Захария с Пенковым отправились вдвоем. Овин вытащил-таки воеводу из дому. Им пришлось дожидаться. Захария ворчал. Феофил, которого он привычно помнил робковатым и недалеким, нынче стал уж очень величаться. Слуги ходили на цыпочках. «Владыка занят, владыка просит обождать!» В заискивающих тихих голосах было почтение неложное. Подивился Захария. Знал, что Феофил укрепляет архиепископию, поставил часозвон во Пскове, в Снетогорском монастыре, прикупает земли, въедается в дела двинские, но чтобы так обломать своих софьян, — об Ионе и не вспомнит небось! — это Овину было внове. То-то Марфа теперича не заглядывает сюда, заказали путь! «Ай да Феофил! Ай да ризничий! Поди, и в московских делах не заробеет!» — подумал он с надеждой.
Но Феофил — это был уже не тот, преданный Москве душой и телом правитель, как когда-то. Хозяйственный и настырный глава Софийского дома был достаточно охлажден в своей любви к Ивану Третьему кровопусканием, устроенным владычной казне последним приездом великого князя. Разговоры о землях, которые якобы собирается отбирать князь Иван, доходили и до него. Слишком ретиво помогать великому князю Московскому в этих условиях Феофилу отнюдь не хотелось. Он сухо принял великих бояр — как-никак косвенных виновников притязаний Московского государя на владычные доходы! Строгий, почти величественный в ореоле страха и подобострастия, которыми окружил себя за протекшие годы. Неприязненно выслушал Овина с Никифоровым и отмолвил им, что без Совета господ, духовной властью мирского дела такого значения он решить не может.
Теперь о требовании Ивана Третьего признать его государем, знали уже несколько человек господ бояр и даже владыка, но все молчали, и ни один из них не хотел брать на себя порушить вековой порядок вольного города. За этими, уже сломленными, но хитрыми, себе на уме, людьми стояла традиция, что была сильнее их самих, коснуться которой они не могли, и одна мысль о возможности такого святотатства внушала им ужас. Даже архиепископ отступал перед древними законами республики.
Овин с горем вспомнил Пимена — тот бы все смог, ежели захотел! А это — не человек, а трава. Как ни верти, посылать посольство Ивану Третьему приходилось отай, что и советовал с самого начала Феофилат Захарьин. И все сошлось на том, кого послать с вечевым дьяком Захаром? Онфимов казался подозрителен — еще предаст! Овин, мысленно перекрестясь, обратился к Назарию. Все сошлось на нем.
Человек, если он не вознесен родом, знатностью, властью, духовным саном в ряды тех, от кого зависит решать судьбы народные, — как капля воды в окияне. На нем не остановит взгляда строгий летописец, для коего он незаметен в толпе, хотя чело его и отмечено огненною красою. У него могут быть мысли, несхожие с мыслями большинства, и даже целый мир в голове, у него свои понятия о человечестве и задачах власти в стране, но сделать он не может ничего. Ветер гонит волны, разбивая о берег, и отдельные капли, неразличимые в толще воды, умирая, пятнают влажною кровью древние камни, не в силах задержаться, ни сойти с пути, ни даже свернуть немного в сторону, и тем хоть на миг продлить свое безразличие, незаметное существование.
Назар был далеко не простым горожанином. Житий, он имел землю, и не так уж мало, до тридцати обеж, не меньше, чем московские служилые дворяне. Он даже сватался к дочери великого славенского боярина (все было так, как рассказал Богдан Есипов), а получив отказ, затаил злобу на соперника, Василия Максимова, ладившего отдать невесту Назария, в конце концов ушедшую в монастырь, за своего сына. И все же Назар был каплей. Он, хоть и являлся подвойским, не знал всех извивов и хитрых ходов новгородской боярской политики, не знал, чего на деле хотят Овин, Феофилат, Короб, Казимер, Борецкая, не знал даже, что многие из них знают уже то, что под великою клятвою поведал ему Захария Григорьевич Овин, знают и отреклись, свалив на него, Назария, исполнение наказа государева, не понимал, что он — искупительная жертва, приносимая великими боярами в сложной многолетней борьбе с великим князем Иваном за земли и власть в Новгороде. Его ослепила собственная мечта, возможность встречи и разговора с тем, выше кого, кроме Бога, не было на Руси, ослепила возможность деяния.
Как и многие, Назарий не умел поставить себя на место властителя, выслушивающего десятки мнений и замыслов, а дай волю — принужденного выслушивать тысячи мнений, тратя на то все свои дни и ночи, властителя, для коего встреча с каким-то Назарием ровно ничего не значила, меж тем как для Назария в этой предполагаемой встрече заключилась и выразилась разом вся его жизнь, как в капле, изъятой из окияна и повисшей над бездною, отражается на миг и солнце, и звезды, и окрестные дали — весь божий мир, как будто бы заключенный внутри нее.
Он, Назарий, мог, и только сейчас, только согласясь на это посольство, сказать Ивану Третьему свою мечту, свою тоску и великую мысль о единстве всего языка русского, с единою главою и властью, подчиненного единым, равным для всех и справедливым законам. И тогда пусть о нем не узнает никто! Пусть даже его проклянет весь Новгород! Зато тогда, быть может, повернется судьба земли русской, и людей судить будут за заслуги перед Землею и языком своим по тому единому, что сделал каждый для народа, страны, государства Русского?!
Многажды высказываясь о своих взглядах перед горожанами и на беседах у Дениса, Назар чувствовал, что здесь его никто не поймет, а и поймет — как понял его Тучин, — тотчас выставит возражение, неопровержимое с точки зрения своих, новгородских интересов. Но ежели его поймет тот, в чьих руках воля и судьба страны, Иван Третий Васильевич, поймет и поверит ему и станет руководствоваться этой единою мыслию в делах государства русского — что тогда новгородские вольности, которыми играет Василий Максимов и подобные ему, перед сим ослепительным видением!
И Назарий взял на себя крест и вышел на подвиг. Так думал он сам, покидая Новгород, отчину, давшую ему так много и не давшую еще больше, не давшую досыти главного — совершить деяния его жадной душе и смелому уму, искушенному в науках и книжной мудрости, а такожде знание языков иноземных, повидавшему земли заморские и лишь в одном неискушенному — в понимании тайных замыслов и склада душевного сильных мира сего.
Он слегка презирал вечевого дьяка Захара, с которым они отправились вместе, — скучного человека, сломленного всем нестроением последних лет, постоянной грызней с городищанами, всевластием наместника, который хотел лишь одного: порядка и любого единовластия, при коем он, Захар, мог бы существовать дальше. Вечевой дьяк Захарий не заглядывал вперед и не пытался судить сильных мира. А поскольку все его взгляды были образованы согласно ступеням знатности и богатства, то и авторитет Захарии Григорьевича Овина, совпавший с авторитетом и устремлениями великого князя, был для него достаточной причиной, чтобы исполнить сказанное, не очень задумываясь, худо это или хорошо.
Так отправилось в Москву это посольство, явившееся тем толчком, от коего уже готовая скатиться вольность новгородская должна была пасть в руки московского самодержца Ивана Васильевича Третьего. Посольство ни от кого, долженствующее быть посольством от самого богатого русского города, города, современного золотому Киеву, старейшего Москвы, Владимира и почти всех прочих городов растущего Московского государства.
Послы прибыли в Москву в марте, в самом начале весны, когда под солнцем начинали раскисать и проваливаться снежные дороги, но ночью еще подмораживало, и с утра кони весело бежали по твердому подстылому насту. Перед самым городом Назария охватил страх: сумеет ли он добиться разговора с глазу на глаз с великим князем?
Москва была почти вся деревянная, и терема проще и приземистей новгородских. Грязь и вода стояли озерами на скрещениях улиц, которые тут не очень-то чистили, а то и совсем не чистили, не то что в Новгороде. Видимо, и мостовых, подобных новгородским, почти не знала Москва. Назарий невольно сравнивал столицу Ивана Третьего, в которую приехал впервые, с Новгородом, Псковом и виденными им немецкими городами. Москва перед ними всеми выглядела большою деревней.
Крепостные башни Кремля огибали холм, густо застроенный, в середине которого вздымалась почти готовая громада Успенского собора. И то, что приглашен мастер из Италии, казалось радостной приметой Назарию: Иван должен понять мысль, созвучную учениям далеких фряжских философов.
Послов остановили в посольском доме в самом Кремле. Иван явно хотел придать посольству Захара с Назарием то значение и вес, коего оно отнюдь не имело. Послов посетили думные бояра великого князя, им был устроен полный посольский прием, как и послам держав нарочитых. Перед самим Иваном Третьим, в большой палате в терему великокняжеском, в присутствии бояр, окольничьих, детей боярских и дьяков двора должны были произнести они уставные слова: «…бьем челом господину и государю нашему», слова, отдающие Великий Новгород в руку Московского князя.
Иван Третий неподвижно сидел на престоле, выпрямившись и вперив в послов свой огненный, пронзающий взор.
— Наконец-то!
Боярин, стоявший справа от престола, важно ответствовал дьяку Захарии:
— Великий князь и государь Московский сам пошлет послов отчине своей государевой Великому Новгороду, указать, как ему, государю, служить, и как перед ним отвечивать, и как государевы суд и волю править надлежит.
Неужели все?! Назарий выступил вперед и звенящим голосом принес государю Московскому просьбу принять его опричь посольства и выслушать.
Иван с удивлением глядел на дерзкого новгородца, не наученного, как и все они, знать свое место. Таковое обращение не через бояр, а прямо к государю на торжественном приеме было дерзостью неслыханной. Впрочем… Он едва заметно кивнул, и прежний боярин ответил от имени государя, что Назария примет дьяк Степан Брадатый, и о том, что государю узнать надлежит, выслушает и государю великому доложит. Послам же пребыть в посольском дому, ожидаючи повеления государева.
Прием окончился. Началось томительное ожидание, московская долгая проволочка, захлестнувшая Назария. На вопрос, когда его примет Брадатый, было отвечено ни да ни нет и вновь велено ждать. Назарий выходил рассматривать Кремль, подолгу взирал на хитрые подъемные вороты и скорую работу фряжского мастера Аристотеля, бродил по торгу и томился неведеньем.
Степан Брадатый принял Назария лишь через полторы недели. Готовилось посольство в Новгород, было не до него, да и место указать надобно было. И вот, наконец, Назар предстал перед всесильным государевым дьяком, зловещая слава которого как убийцы Дмитрия Шемяки хорошо была известна в Новгороде. Брадатого он увидал впервые и приглядывался к нему с невольным недоверием всякого новгородца.
Волосы отливают серебром, будто паутиной покрыты сединою, платье темного дорогого сукна, все чисто, приглаженные волосы на взлысой голове, приглажены усы и борода, глаза остро просверкивают, когда поднимает брови, все время сдерживает себя. Куда как основателен. Муж благ! Курочку с ядом Дмитрию Юрьевичу подложил. Не сам, через боярина Дмитриева, через повара… Курочку с ядом! Еще, поди, от писания слово прибавил, что-нибудь: «Господь наказует…» Сколько? Более двадцати лет прошло, не помнит сам, поди! А повар тот в схиму постригся и то место себе найти не мог, так и скитался из пустыни в пустынь… Назарий поймал острый, настороженный взгляд Брадатого: «Ой, помнит! Верно, сам себе пределы поставил, думать до сих пор и не далее». Назарий поставил себя на место Брадатого и ощутил невольный озноб.
Брадатый с важностью, единым наклонением головы, дал понять, что слушает.
Подвойский, волнуясь, изложил свои мысли о единстве Руси.
— Государю Московскому, — возразил Брадатый, — и так единая и нераздельная власть, яко государю всея Руси, вручена от Бога в его вотчинах.
— Но Смоленск, Киев, Волынь — весь язык русский, что под Литвою и уграми ныне?
— Этого я не знаю, — устранился Брадатый. — Доложу, но восхощет ли говорить с тобою, как и когда, примет, и примет ли — решит сам государь.
Приходилось ждать. Возвращаться в Новгород сейчас они все равно не могли. Назарий начал ощущать, что история вновь идет без его участия и наставлений, по своему неведомому пути.
Послы великого князя прибыли в Новгород в мае. Весть о новгородском посольстве, провозгласившем Ивана Третьего государем Новгороду, изложенная на Совете господ, для большинства явилась неожиданностью и возмутила многих. Волнение началось и в городе. Собиралось вече. Как и предвидел Феофилат и подозревал Овин, массу житьих устрашило и возмутило предположение отдаться Москве, тем паче что посольство было отправлено в Москву без их ведома и согласия. Ефим Ревшин и Окинф Толстой с Романом подняли житьих Неревского конца. Вновь ожил терем Борецкой. Откуда-то просочилась весть, что король Казимир по-прежнему предлагает защиту Новгороду. Житьи всех пяти концов пересылались между собою, накануне вечевого собрания сговариваясь противустать воле Москвы.
Но и это была лишь рябь, лишь гребешки на поверхности, и, возможно, возмущение житьих прошло бы, не вылившись ни во что серьезное, когда вдруг поднялось то, чего никто не ожидал, ибо забылась за столетие народная гроза вечевая, лишь слабыми отблесками вскипавшая полвека назад и совсем было утихшая в последние годы.
Веками складывавшийся вечевой строй новгородский заключался не в том, что от разу к разу собирался на площади у Никольского собора народ и утверждал важнейшие государственные решения, уже подготовленные и написанные на харатьях господами большого Совета. Кабы только так осуществлялась народная власть, давно бы ее уничтожили, не князья, так сами бояра новгородские.
Но вечевой строй пронизывал сверху донизу всю организацию городской жизни. Торговля и ремесло, суд и школа, дела церковные и мирские — все было связано с вечевыми порядками и все подчинялось им. Да, хоть и позабрали себе бояра власть и земли, хоть и росли налоги, беднели граждане, и все туже затягивалась та петля, все реже вече городское вступалось за горожан, но лишиться этого права, потерять само вечевое устройство свое, черный народ Великого Новгорода еще и помыслить не мог. И океан всколыхнулся.
На улицах стояли кучки мужиков-ремесленников, угрюмо обсуждавших нежданно свалившуюся беду.
— У меня товар в братчинной складке, ето как — лишитьце придет? Самому торг вести — не замочь, а иваньским толстосумам кланятьце — вконечь разорят!
— Товар-то что, с товаром погоди…
— А и неча годить! Прав Ероха! Пока вечевые порядки стоят, да кончански, да уличански купчи с общинным товаром по Студеному морю ходят, пото и живы! Ты с пудом каким воска аль бо с десятком ножей куды сунесси? Только в уличанское братство свое! Тамо сдал, пай дали, будь в спокое! Уж выборны свои, выверят и сохранят! Опеть: малых письму да чтению обучают задаром, на вечные деньги, ето тебе ничто? А у меня семеро! Прикрыли вече, куды я с ними? Неучены дак!
— Смердов от города отобьют, как во Пскове князь Ярослав деял! Улицы мостить, стены чинить, иное что — сами не заможем!
— А земля кончанская, общинная? Без веча ее и задаром бояра заберут! Уж и коровенку не выгнать станет, совсем зубы на полицу клади!
— Мне, коли кончански покосы отберут, пропасти совсем. Сенов не будет своих, у боярина-то хрен купишь, а я-ить извозом живу!
— Мы нонеча, в нашем братствии, кожевенном, весь товар купцам через уличанский совет продавать постановили. Дак и легше стало! Поодинке-то загрызут!
— Московский князь наводку запретил, бояр окоротил, думали — черным людям легче станет, а он теперича вота что творит!
— Ни тебе братчин, ни тебе чего…
— Не горюй, Фома, пиво пить и опосле заможем, было бы на что, а вот такое скажи: погорела улица, кто, кроме веча, поможет? Не ровен час, умри, родных коли нет, сирот кто поддержит? Уличанский совет и на обзаведение даст мастеру, коли начинаешь дело! Ватаги там, дружины ли мастеров соберутце в отъезд — опеть через братство свое, по вечевым обычаям. Тут тебе и суд, и власть, и защита! Вечем и старшого выберут, вечем и снимут, коли не по люби придет!
— Попов на вече ставим, чего больше!
— Да, удружили нам господа посадники!
Прохожих и проезжих бояр еще не задевали, но сторонились и окидывали недобрым оком.
Совет господ при архиепископе для ответа московским послам должен был собраться в субботу, а в четверг, за день до Совета, уже ударили в било в Гончарском конце.
Иван, зять Конона, ничего не знал еще, идучи из загородья, но едва миновал ворота и Лукину улицу, понял, что не пройти. Валом валили встречу мужики. Кто-то бросился к нему из толпы — оказалось, Потанька, скоморох.
— Иванко! — радостно воскликнул тот, хватая Ивана за плечи. — Я тебе издали узнал! — Вдруг стиснул в объятиях: — Живой, черт, бродишь! Слыхал, что дом продал? Где нонь? Куда пошел-то? А, бросай все! Не до того! Что деитце, не знашь?! Бояра москвичам решили поддатьце. Собираем наших, вали со мной!
Обнявшись и потискивая Ивана за плечи, Потанька волок его за толпой, приговаривая:
— Эх! Почто не ушел тогда! Продали-ить нас! Ну, сквитаимсе теперича, сколь веревочку не вить, а кончику быть! Кривого знашь? Кожемяку, седельника? Ну! Староста седельников теперь! Неистовый мужик! С твоего окрестило — глаз на Шелони выбило ему!
Мужики толпились в притворе и на паперти, запрудили весь церковный двор. Кто-то все еще бил в било. Высоким голосом с паперти выкрикнули. Мужики притиснулись. Тише! Настала тишина. Четче раздавались слова одного из старост с церковного крыльца.
— …На государство прошать князя Ивана! Захар ездил, дьяк вечевой, и Назар, подвойский. Баяли, от веча их посылали!
— Кто посылал?
— Веча не было!
Разом взорвалась толпа. Выскочил Кривой.
— За нашими спинами решают, не дадим! Мужики! Платили досыти и так! Головы клали! За кровь нашу! — он потряс кулаком, свирепо вращался единственный, широко разверстый глаз, дергалось лицо.
— В Детинец!
Толпа повалила к Детинцу, сливаясь с новыми толпами из соседних улиц. Шли густо, плечо в плечо, многие обнявшись, как Потанька с Иваном, кто-то уже вздымал острие рогатины.
То же творилось по всему городу. Часто стал бить колокол. Самозваные веча объявлялись во всех концах. Хмуро стояли, опустив тяжелые руки, поденщики, возчики, строгали, опонники, шерстобиты, матерые мужики-мастера и безбородые парни-подмастерья. Житьи тоже мешались в общей куче. Толпа уравнивала. Измазанный кожевник, пихнув житьего, примолвил:
— Гляди, не помять бы портов тебе тута!
Тот сердито оглянулся на кожевника:
— Себя не помни! Не до платья, коль головы кладем! — и решительно полез вперед, обдирая дорогой зипун.
На Чудинцевой черный народ ворвался во двор к Самсоновым. Александр, распояской, окруженный мужиками, кричал:
— Не ведаю! Не посылывали! — Рванув рубаху, поднял серебряный крест: — Братия! Вам крест целую! Не знал и не ведал!
Его бросили, устремившись в другие боярские терема. Новая толпа ломилась в ворота к Феофилату.
В Неревском конце собрались сразу три веча: у Козьмы и Дамиана, у Николы и у Петра и Павла в Кожевниках. Кузнецы вломились в дом к Коробу. Яков с крыльца клялся, что и он ничего не знал. Неревских собирал Аврам Ладожанин, староста братства оружейников. Было тихо, когда он, высокий, суровый, говорил с помоста о праве народном. Только глухой топот шагов не смолкал, подходили все новые и новые.
Борецкая, одна из всех великих бояр, сама пошла на мужицкое вече. Несколько слуг прихваченных Марфой с собой, прокладывали дорогу боярыне. На нее оглядывались недоуменно. Кто и узнавал, охал — Марфа Исаковна! Сама!
— Пропустите! — говорила Марфа негромко, но твердо, пробираясь к помосту.
Поднялась, стала, оглядев хмурые злые лица мужиков-мастеров: бронников, копейщиков, щитников, ножевников, секирников. Ей любо было видеть силу новгородскую. Еще не зная, что скажет, чуя лишь, что, что бы ни сказала — скажется, Борецкая начала говорить. Пригодились и речи Василья Степаныча, и летописи, читанные долгими вечерами. Говорила не просто о древней славе Новгорода, о величии, гордости и святынях — говорила о праве народа, их праве, сказанном в преданиях летописных. О щитниках, смещавших архиепископов, о серебряниках, руководивших ратями, о всех ремесленниках, отличившихся в древних боях за Новгород. И называла годы, когда что было, где записано о том. Как-то поняла, почуяла, что этого им не хватало сейчас — уверенности, от веков идущей, в праве своем. И где-то враз пропало отчужденье, придвинулись мужицкие лица, закричал в толпе кто-то злой, всколыхнулись обиды.
— Кровью плачено!
— И моей кровью!
На весы сегодняшнего дня бросила жизни сыновей, Дмитрия с Федором. И уже было все свое, обчее, и ругань, и сжатые кулаки, и обвинения, но не молчанье, не чужие сторонние взгляды. Уже смело говорили ей в очи, и отвечала, себя не щадя.
— А король Казимир?!
Борецкая поведала, чего многие из них не слышали, каков был ряд с королем, и о православном князе-наместнике, и о запрете строить латынские ропаты, и о бегстве шелонском сказала, не пожалев ни их, ни бояр.
— А, вас разберешь! Кумитесь друг с другом!
— Тебе бы ране нать с нами говорить, Марфа!
— Ты с нами водись, а не с Захарием, не с Филатом твоим!
— Мне Захария враг!
— Знаем! А чуть что — вместях!
— Меня, как и вас, в господский Совет не зовут!
Не льстила, не роняла себя, не клялась в верности — верили.
Потом различила в толпе глаза Окинфа Толстого. Подошел, как кончилось:
— А я с молодцами кинулся, думал съедят тебя, зол народ, ан слушают!
— Новгород, Окинф, Борецкую не съест! — ответила она вдруг прежним, переливчатым голосом.
В эти дни Борецкую и стали называть Марфой-посадницей.
В пятницу уже с утра грозно гудел весь город. Черные люди начали организовываться. Вместо стихийных вчерашних сходок появились отряды горожан. С быстротою, свидетельствующей о вековых навыках, собирались выборные, создавался Совет, опрашивались уличане, и уже сторожа, наряженная от ремесленных братств, занимала ворота, уже гонцы поскакали в Русу и в прочие пригороды подымать и там черных людей. И когда в субботу члены государственного Совета господ, один по одному, стали собираться в палаты архиепископа, Детинец уже был занят отрядами горожан. Перед часозвонной башней, у входа в Грановитую палату и на дворе, оттеснив владычную сторожу, стояли ремесленники, многие с оружием, стояли ровными рядами, без шума и толкотни, старшие обходили строй, соблюдая порядок, и это было страшнее, чем бунтующее море народное, что прихлынет и тут же отхлынет или враз повернет на другое. Строго ждали, без слова давали дорогу. Недвижно горели лезвия рогатин и острия копий над головами дружин. Это был Новгород прежний, грозный, позабытый было господами боярами, позабытый, да чуть ли и вовсе не похороненный под шумок кончанской грызни.
Когда все господа посадники и тысяцкие уже были на местах, в Грановитую палату зашли трое старост во главе с Аврамом Ладожанином, сурово поклонились и молвили только одно, что город ждет ответа, после чего тотчас покинули палату.
Совет господ единогласно отрекся от челобитья о государстве, клятвенно заявив московским боярам, что никто знать не знал про поездку новгородских выборных. Получалось, что дьяк Захар и Назарий самовольно поехали на Москву. Такого, конечно, быть не могло, и это тоже все понимали. Ночью город не спал. Наутро объявлено было городское вече на Ярославовом дворе, на которое велено было собраться всем выборным от черных людей, от концов, улиц и братств ремесленных. К ответу призвали Овиновых и Василья Никифорова, воеводу, ездивших на суд в Москву.
Толпа заполонила торг и прилегавшие улицы. Московские посланцы, пробираясь верхами через толпу к вечевой избе, с тревогою видели у многих за кушаками сзади заткнутые топоры. Федор Давыдович, хоть и не был робок, подзадумался: выберется ли живым из Новгорода?
С вечевой ступени послы говорили то же, что и в Совете господ, передавая, как было велено, слова великого князя Новгороду. Им не дали кончить.
— Долой!
Ропот прокатывался волнами по площади.
— Кто посылывал?
— Василья Микифорова сюды!
— Захарию, Захарию!
Овин стал на ступенях, озирая море голов. Сейчас от его сметки зависит все — или жизнь, или смерть. (Кузьма — тот распластался в сенях вечевой избы по стене, скулил, не чая, как и выйти наружу.)
— Народ! Мужи новогородские! — сказал Овин громко. Его слушали. («Теперь не теряться! — Он вспомнил понурый затылок Пенкова. — Поделом ему!»)
— Василий Никифоров, воевода наш, зачем ездил к великому князю на Москву?! Меня прошаете, я отвечу! На суд, по Олфера Гагина слову! А он почто? Кто послов волен посылывать, боярин али воевода городской?!
Захария угадал — и властный голос, и вопросительный тон подействовали. Он не утверждал, не предавал Пенкова, и не отпирался сам, как бы стал отпираться виноватый. И на поднявшийся гул голосов:
— А ты сам скажи!
— Василья! Василья к ответу!
Захария чуть отступил, давая место воеводе, и Василий Никифоров, бледный, вышел на вечевое крыльцо. Захар еще попятился, из-за спины Пенкова показывая на него руками.
— Василья, Василья! — ревела толпа.
— Тише!
Как-то враз наступило безмолвие. И в страшной тишине Овин произнес:
— Скажи, Никифорыч, Богом святым правду: целовал ты крест в службу князю великому?
Соврать бы Василию, но он лишь оглянулся потерянно, страшное: «Знают!» мелькнуло в голове, спутав все мысли. Забыв спросить Овина о том же самом, он повернулся к толпе, и бледность и растерянность сказали всем все прежде, чем он раскрыл рот. Уже кричали Пенкову:
— Переветник! Был ты у великого князя, а целовал ему крест на нас!
Срывая голос. Василий пытался перекричать толпу, объясняя:
— Целовал я крест великому князю на том, что мне служить ему правдою… И добра! Добра мне хотети ему! А не на государя своего Великий Новгород, ни на вас, на свою господу и братию… Братья!
Никифоров кричал, уже не в силах перекричать толпу. Голос его жалко сорвался, бессильный, и потонул в остервенелом реве.
— Шкуру спасал!
— Шухно!
— Падло!
— А мы?!
— Преже откупались серебром, теперя головами нашими!
— Полно баять, тащи его!
Струями пробиваясь сквозь толпу, лезли озверелые горожане, доставая из-за поясов топоры. Овин, расширенными глазами усмотрев ринувшихся мужиков, нырнул спиною в дверь вечевой избы, захлопнул ее за собою, схватил Кузьму, по-прежнему пластавшегося вдоль стенки, подтолкнул Василия, сына Кузьмы, и поволок обоих к заднему выходу.
— Не пробитьце! — безнадежно простонал Кузьма.
— Скорей на мост, в Софии переждем! — крикнул Захария.
Его узнавали, чьи-то руки цеплялись за ворот, за рукава опашня. Рыча, Овин отталкивал их, лез вперед, не оборачиваясь и не чая, что там, за спиной, где прорезался короткий, высокий визг, уже не человеческий предсмертный вопль Никифорова, тотчас перекрытый чавканьем ударов и слитым ревом площади.
Рысью все четверо — трое бояр и слуга пробежали по Великому мосту.
— Ну!.. — утираясь, говорил Захария, когда уже взбирались на холм, к Детинцу. — Кажись, спасены!
Слугу он тотчас отослал домой:
— Лети, пробейся как ни то! Ивану скажи, пущай бежит без оглядки! Два бы дня переждать хотя, покуда утихнут!
Марфа в это время была в толпе, на площади. Ее затолкали совсем. Окинф с Романом и Иван Савелков старались как ни то оградить Борецкую.
— Убьют Василья! — крикнула Марфа, видя, что мужики кинулись к вечевой ступени. Она закрыла глаза на миг, когда Пенкова поволокли с крыльца, размахивая топорами.
— Что ж вы-то, господа мужики! Иван! Окинф! Кто-нибудь! Овин же всему причина! Скажите, уйдет опять!
Роман Толстой стал яростно пробиваться вперед, но его уже опередили. Неведомо кто, издали не разобрать было, поднявши топор, кричал с крыльца:
— Василья мы порешили, мужики! А кто первый поехал на суд московский, кого вечевой дьяк Захар завсегда слушает? Кто всему делу коновод?!
— Кто?
— Кто! Захарья Овин, вон кто! Он и Василья оговорил, чтобы самому отпереться! А они с Кузьмой и послов посылывали отай! Боле некому!
— Овин, Овина давай!
— Где он, веди сюда!
— Утек! Через Великий мост в Детинец кинулся! Не давай уйти! За ним! Бей набат!
Толпа повалила на Великий мост. Вверху, на вечевой звоннице, запрыгали люди, и стал раскачиваться тяжелый язык колокола. Вот раздался первый, еще неторопливый удар, второй, третий. Колокол бил все чаще и чаще. Мотаясь под ним, четверо мужиков изо всех сил раскачивали-торопили кованое било.
Сейчас по зову всполошного колокола ринутся со всех сторон к Детинцу из всех пяти концов черные люди, — только бы Овин не успел уйти!
Слуги жались к тыну. Толпа неслась мимо, обтекая маленькую кучку бояр. Суровые глаза Марфы смотрели ей во след. Подъехавшему на коне дворскому она коротко приказала:
— Скачи на Досланю, Ивана Пенкова предупреди! Пущай в Хутынь скачут, тамо переждут! Скажи, отца убили ни за что, Захар оговорил.
Дворский поскакал за толпой.
«Вот оно! — думала Марфа. — Народоправство новгородское! Страшно оно. А праведно. По сердцу решают, не от ума, не с хитрости!»
Толпа на той стороне Волхова окружала Детинец.
С откоса, оглянувшись еще раз, Овин почуял, что дело неладно.
— Скорей!
Спорым шагом они прошли сквозь башню.
— Ворота затвори, дурень! — приказал Овин мордатому владычному охраннику. Стражник со скрипом начал запахивать тяжелые створы.
— На засов заложи! — прикрикнул Овин.
— Теперь к владыке!
Дело решали минуты. Трепещущему служке, а потом вышедшему к ним ключнику Феофила Овин, усмехнувшись, грубовато велел:
— Зови владыку! Пущай спасет нас, в Софию ли запрет, переждать нать! Чернь расшумелась!
За тяжелою дверью началась какая-то пря, и вдруг вырвался взвизгивающий голос Феофила:
— Я не посылывал! Меня самого убьют!
Гулкие удары послышались от речных ворот. Овин дернул дверь, она не поддалась. Потом открылась, ключник появился с несколькими холопами:
— Владыка Феофил принять не может! — заносчиво возгласил он. Спорить уже было некогда. «Бежать?» Овин прислушался.
— С Людина конца тоже окружают! — безнадежно подтвердил Василий Кузьмин.
Спасения не было. Овин остановился на крыльце, как затравленный матерый волк с седой щетиною на загривке, толстыми лапами и страшною ощеренной пастью, еще сильный, но уже обреченный на гибель.
Иван, как ни тянул Потанька, не был на вече. Не хотелось попусту толкаться в толпе. Давеча по домам ходили, всем было сказано: ждать колокола, коли что — бежать на подмогу. (Старосты черных людей опасались боярского заговора.) Анна молилась в душе, чтобы обошлось. Она было начала резать хлеб к обеду, когда послышался голос колокола.
— Не почасту бьют… У Спаса? — с надеждой в отревоженных глазах сказала Анна.
— Не, вечевик!
Оба прислушались. Иван, вскочивший уже, на напряженных ногах, ссутулясь, приложив ладонь к уху. Сомнений не было. Вдали тяжко и сильно бил вечевой колокол. Началось!
— Батюшки, Ванятка, Ванюша, поберегай себя! Осподи! — бестолково суетясь, приговаривала Анна, когда Иван, суя руки мимо рукавов, натягивал зипун, опоясывался, и охнула горестно, когда, умедлив на миг, нахмурясь, он вдруг снял со стены топор и глубоко заткнул топорищем за кушак.
— Но! — прикрикнул он на посеревшую Анну, принял шапку и, не оглядываясь, выбежал на проулок.
В домах хлопали двери, с треском отлетали калитки, скрипели створы ворот. Мужики, выскакивая из дворов, кто рысью, кто скорым шагом, заправляясь на ходу, устремлялись все в одну сторону. То тут, то там посверкивала бронь, стеклянно вспыхивало лезвие — многие шли с оружием. Толпа катилась со смутным гулом, еще не рать, но уже и не мирная, снующая туда и сюда, где и дети, и старики, и жонки, — толпа одних осурьезневших мужиков. На воздухе вечевой колокол раздавался громко и грозно, покрывая встревоженные голоса, чавканье и топот ног, и уже казалось непонятно, как можно было спутать с чем-то другим его зовущий, требовательный голос.
Не задерживаясь, миновали городские, настежь распахнутые ворота. Вокруг Детинца уже цепью стояли мужики с Загородья.
— Кого?
— Захарию Овина!
— Где?
— В Детинце! Окружай!
Передовые понеслись к Неревским воротам, но оттуда уже валила рать неревлян. От Прусской улицы тоже напирали. У ворот столпились кучею. Над головами поплыло бревно, второе. Сверху, с заборол, выглядывала владычная сторожа.
— Отворяй, мать твою так! — орали снизу. — Всех передушим, как кур!
Ворота со скрипом начали отпираться. Толпа мешала своим натиском вытянуть засовы. Наконец что-то кракнуло, рухнуло, кто-то, притиснутый, заорал благим матом, створы отворились, и с топотом вольница полилась внутрь. Чуть не в тот же миг отворились волховские ворота. Юрий Репехов сам оттащил засов. В лица, горячечные от возбуждения, бросил деловито:
— Во дворе владычном! — и откачнулся к каменной нише. Мимо, с ревом, понеслись вооруженные горожане.
Иван прорвался в детинец, когда уже весь владычный двор был заполнен народом. Пробившись в круговерть храпящих, осатаневших мужиков, туда, где под стон голосов часто вздымалось железо и тупо чавкало и хрустело внизу, как рубят говядину, он увидел что-то красное под ногами, уже без образа лица, изрубленное, в кусках и лохмотьях тканины, и туда, в это красное, бывшее совсем недавно великим боярином Захарием Овином, расхристанное мясо, с тем же воем, как и остальные, опустил двумя руками вздетый топор. Опустил, и тотчас, оглушенный, был отброшен взад. Чья-то размашистая секира на взъеме прошлась ему по виску, к счастью скользом, только оглушила да содрала кожу, а чьи-то руки, плечи, спины, жадно пробивались туда, где вершилось в остатний раз древнее новгородское правосудие, живо отбросили его, оглушенного, посторонь, в толпу менее проворных или более робких мужиков.
Качаясь, он стоял, опоминаясь, не чуя мокреди на лице, сжимая рукоять кровавого топора, а на крыльце владычного дома уже вскипала под горловой рев толпы новая круговерть, волочили — раз только и махнулась рука над головами, — волочили и, верно, на крыльце еще, ногами забили в смерть, пред тем как бросить вниз, под топоры, брата Захарии, Кузьму Григорьева. Василья, сына Кузьмы, долго топтали ногами, ярость утихала, его бросили без памяти, но живого.
Домой Иван брел, ничего не видя, сжимая топорище одеревеневшей рукой. Анна стояла у калитки. Молча завела в дом, спросила:
— Ты Захарью убил?
— Не, топор омочил только… — отозвался Иван и тупо опустился на лавку. Анна, задрожав, взяла топор и понесла к лохани мыть. Подержала, плеснула водой.
— И поделом ему! — сказала она и вдруг, склонясь над топором, заплакала. — Что будет-то, будет-то, Осподи! Война ить новая!
— Война, — тупо повторил Иван.