Глава 25
Захваченные новгородские бояре, шесть бояринов великих, были привезены на Москву десятого декабря. Прочих, взятых на поруки — Горошкова, Тучина, Пенкова, Селезневых и всех житьих, — Иван отпустил уже через два дня, первого декабря, после нового общегородского настойчивого посольства, в составе всей новгородской господы, старост, представителей от купечества и черных людей. Убытки, нанесенные набегом на Славкову, Никитину и бояр Полинарьиных, были вычтены из городской казны — что пошло городу — и из имущества обвиненных.
Прочих жалобщиков тихо вытеснили с Городца, предложив им позднее обратиться к суду наместника. Сослужив свою службу, они пока больше не требовались Ивану.
В торжественном чину встречи были произведены перестановки, ибо упускать причитающихся ему даров Иван отнюдь не собирался. Третий пир от Славны он сам указал, что будет пировать у Полинарьиных, беря, таким образом, Луку с Василием под свою высокую защиту (а заодно заранее обрекая братьев на необходимость передать ему львиную долю полученных по суду денег). Третий пир от Неревского конца вместо Василия Онаньина взялся устроить Яков Короб — вторично принять князя у себя же.
И начались пиры.
Шестого декабря Иван Третий пировал у князя Василия Васильевича Шуйского. Старый воин, дравшийся с москвичами еще под Русой, раненый и чудом избежавший смерти на Двине, теперь принимал и чествовал врага своего и был хлебосолен и ласков.
Следующая неделя была потрачена на то, чтобы, под нажимом великого князя, выбрать, наконец, степенным посадником вместо схваченного Онаньина Фому Андреича Курятника. Хмурый Совет господ собрался, наконец, в Грановитой палате и высказался единогласно, без особого торжества, но и без споров. Да спорить и не приходилось. Один Фома Курятник мог торжествовать, хоть и ему было не по себе.
Четырнадцатого декабря, в четверг, Иван пировал у владыки. По случаю зимнего поста блюда были все рыбные, зато каких только рыб, от снетка белозерского до устрашающих размеров севрюги — вареных, соленых, копченых, вяленых и под соусами, каких только балыков, каких кулебяк и рыбников, сопровожденных тройною монастырскою ухою, не выставил Феофил! Посуда была вся серебряная, а для Ивана Третьего — золотая, рекою лились заморские вина и разнообразные меды. Подарки последовали вдвое против прежнего. Кроме золота и сукон, был вручен жеребец, которого нарочито провели мимо крыльца. Всхрапывающий конь на серебряных удилах выворачивал огненное яблоко глаза, едва не взвивался на дыбы — шестеро конюхов с трудом удерживали зверя. Жеребец был редкостный, двинской породы. В глазах Ивана мелькнуло удовольствие.
Двести с лишним кораблеников были вынесены на блюде и ссыпаны в кожаный мешок. Вечером Брадатый, предварительно пересчитав тяжелые нобили, записывал дар архиепископа. Прикосновение к золоту вызывало у Брадатого дрожь чувственного удовольствия в пальцах. То, что это была не его личная, а государева собственность, только придавало золоту большую ценность. Казна, охраняемая тобой, которую самому нельзя потратить, дороже стоит, чем расходные кругляки в калите на поясе. Во всяком охранителе казны есть что-то от древнего змея, что лежит, свившись кольцом, на заповедном золотом кладе, оберегая его от любых посягательств, и жизнь и кровь свою положив на то, чтобы заклятая страшная сила золота оставалась и сохранялась в грозно-недоступной неприкосновенности.
Государь тоже любил трогать золотые, хотя и проявлял эту страсть сдержанно, как и подобает государю. Брадатый знал об этом и нарочно выкладывал корабленики столбиками, как бы для проверки государевой, чтобы князь Иван мог невзначай взять нобиль-другой и взвесить его на ладони, созерцание чего тоже доставляло удовольствие Брадатому.
Пятнадцатого декабря пировали у Казимера.
В субботу Иван парился в бане, отдыхая от пиров. Голова болела — накануне выпитого было явно сверх меры.
Семнадцатого великий князь пировал у Захарии Григорьевича Овина. Захарий льстил грубо и через меру — ежели по-новгородски судить, — но он хорошо знал, что делает. Иван остался доволен, а Захарий отделался дешево: против ста кораблеников Казимеровых, заплатил двадцать. Впрочем, Иван Третий и не собирался слишком зорить Торговую сторону.
Дальше пошло с передыхом. Девятнадцатого праздновали у степенного тысяцкого, Василия Есипова. Двадцать первого, в четверг, у Якова Короба. Двадцать третьего у Луки Федорова, в Людином конце.
Между пирами происходило то, о чем мало кто знал. Хозяева в задних горницах с глазу на глаз с боярами государева двора приносили присягу на верность великому князю и подписывали грамоту, нетвердо соображая, не изменяют ли они тем самым Господину Великому Новгороду?
Двадцать пятого, в Рождество Христово, великий князь устроил пир у себя на Городище. Был зван архиепископ, князь Василий Шуйский, все посадники, тысяцкие, нарочитые житьи и купцы. Князь был весел, много разговаривал, засиделся и пил с гостями до вечера.
Все шло как нельзя лучше. Уже воротился гонец с известием, что пленные благополучно доставлены в Москву. Новгородские подарки сыпались как из рога изобилия. Бояре великого князя, воеводы, дети боярские — все получали свою долю, и доля была зело не скудна. Простые ратники и те ополонились стойно иному дворянину в удачном походе. Чего не получали добром, брали сами. От новгородских богатств у всех разгорались глаза и кружились головы. Передавали, раздувая слухи, кто и не видел, о грудах золотой посуды у архиепископа, сундуках с золотом и серебром у великих бояр. Величие соборов, блеск боярских выездов, казалось, подтверждали любые россказни. Поражало москвичей и виденное ими на улицах и в домах посадских: ни одного горожанина в лаптях, свободный обычай жонок, что пируют вместе с гостями, а то и правят, как мужики, вотчинами, ходят к суду и на вече своем, сказывают, выступают порой. Ратники спешили набраться. Рыскали по городу, потаскивая лопоть, кур, гусей, поросят, а то и пограбливая на дорогах. Даже софийский летописец владыки Феофила записывал потом, что стояние москвичей было «притужно и с кровью».
Обозники, не привыкшие к московской бесцеремонности, огрызались, когда ратники проглядывали возы, выбирая себе что получше. Кое-где завязывались драки, каждый раз оканчивавшиеся не в пользу новгородцев, безоружных перед вооруженными до зубов гостями, находившимися к тому еще и под покровительством властей. Подвойские и приставы новгородские осаживали недовольных — перечить москвичам было не время.
Зять костереза Конона, Иван, по всегдашней неудачливости своей нарвался на драку с московлянами перед самым Рождеством. Ходить мимо московской заставы у ворот ему приходилось ежедневно, случалось, и кричали обидное — все пускал мимо ушей, а тут, как на грех, дернула нелегкая остояться.
— Эй, безносый, поди сюда! — позвали его. — Не знашь тут бабу найтить поближе?
Ратники хохотали, и не понять было, не то в шутку, не то взаболь прошают.
— Чо оробел? Жонку спроси, от такой-то рожи сама к нам прибежит! — сказал один с издевкой.
У Ивана потемнело в глазах. Удар древком копья в спину сбил его с ног. Он вскочил, вновь кинулся и снова упал под ударами.
— Блажной, не видишь! — прозвучало над ухом.
Иван поднялся кое-как и неверными шагами побрел к дому. Москвичи хохотали вслед.
Вечером Анна прикладывала примочки, ругалась и журила:
— Счо ты один сделашь, как бояра не замогли?
Соседка, раскачиваясь на лавке и жалостно глядя на Ивана, сказывала свое горе:
— …Тоже москвичи пограбили! Тех избили, разволочили донага, дак хоть сами живы, а Окинф, деверь, не стерпел, полез дратьце, так и до смерти убили!
Двадцать восьмого декабря Иван Третий пировал на Городище у славной вдовы Настасьи, дарившей его золотом, ипским сукном, рыбьим зубом и соболями, тридцатого — у Феофилата, на Софийской стороне. Первого генваря был второй пир у Якова Короба, дарившего великого князя от себя и от внука, Ивана Дмитриева, сына Дмитрия Исаковича Борецкого.
Марфа Ивановна сумерничала, не зажигая огня. Пиша сидела с нею, молчала, опустив руки на колени. Вязать уже трудно было. По улице с гомоном проезжали конные. Князь Иван со всею свитой пировал у свата, Якова Короба.
В сумерках слышнее становились голоса и топот коней с улицы.
— Вздуй огонь! — очнувшись, приказала Марфа.
Пиша долго ударяла кресалом, высекая искру. Наконец, трут затлел, выпустив маленькое душное облачко. Вспыхнула навощенная лучинка, загорелась свеча в свечнике. Пиша хотела зажечь и все свечи, но Марфа остановила ее движением руки, сказала, вставая:
— Оболочитьце подай!
Единственная свечка, оплывая, трепетала в серебряном свечнике. Длинные тени дрожали по стенам. Марфа Ивановна поспешно одевалась, туго заматывала черный плат. Пише коротко бросила:
— Пойдешь со мной! Боле никого не зови!
Олимпиада Тимофеевна поняла, ахнула, да и прикрыла рот. Кинулась собирать лопотинку.
Вскоре две женщины, одетые в черное, вышли калиткою со двора. Снег валил вовсю, заметая следы. Близ усадьбы Короба, на улице, московские ратники ежились в стороже. Освещенные окна терема бросали желтые пучки света в снежную заверть.
«Верно, уже за столами сидят!» — подумала Марфа.
Псы, принюхиваясь, вертелись под ногами. Оттесняемая ратниками, грудилась у ворот толпа нищих, богомолок, просто зевак, переминавшихся с ноги на ногу, — хоть глазом глянуть на великого князя.
Молча расталкивая толпу, Марфа пробиралась вперед. На нее недоуменно оглядывались, нехотя сторонясь. Набожно перекрестясь, когда миновали, наконец, рваную братию, Марфа, глядя строго перед собой, прошла мимо сторожевого. Ратник, сам не понимая почему, уступил дорогу. Соображая, окликнуть ли али нет, решил — свои! Завернулся плотнее в шубу. Мерзни тут! Филимон, пес, вынес бы хоть горячего! Дали давеча по куску пирога сухомяткой, а кажну ночь в сторожах! У Русалки небось вон — ратные все ополонились, ходят вполпьяна. В Новом Городе не набраться, дак где ж ищо?! Бабы-то никак в терем? Монашки то ли челядь — тут их не поймешь!
Обе женщины меж тем пролезли в калитку, засыпанную снегом. Марфа хорошо знала усадьбу Короба и помнила про дворовый ход. Тут тоже торчал ратник, и переминались у крыльца какие-то неясные замотанные побродяжки — странницы или нищенки. Ратник был, к счастью, свой, Коробов.
— Куды лезешь! — окликнул он Борецкую. — Не велено пускать!
— Меня велено, — негромко сказала Марфа.
— Чего?! — начал холоп и вдруг отшатнулся: — Христос… боярыня!
— Молчи, дурак, — оборвала его Марфа. — Пиша! — Холопу же приказала, как своему: — Стой тута, назад пойдем — выпустишь.
Тот, невесть что вообразив, только затрясся в ответ, прикрывая глаза от ужаса.
Марфа меж тем, плотнее замотав лицо, протиснулась по лестнице, где также было полно слуг. В сенях на нее налетел дворский Якова, Онтипа. Мало не сгреб за шиворот. Нахальный холуй был навеселе, но Борецкая открыла лицо, и тот, внимательно вглядевшись, побледнел и откачнулся к стене. Марфа молча миновала Онтипу. Пише, вполоборота, бросила:
— Жди! — и открыла дверь в господскую половину. Здесь было светло, сновали слуги с блюдами.
— Нельзя! — выкрикнул подскочивший к ней стольник.
— Якова Александровича покличь! — негромко, но властно приказала она. Яков вывернулся откуда-то сбоку. Увидев Марфу, попятился.
— Что трусишь, не укушу чать! Поглядеть пришла на ворога своего. Не боись, меня не узнат!
На Якова жалко было смотреть. Взмок, по лбу лился пот, Марфа пошла передом, протискиваясь в толпу разряженных гостей. «По-московски принимают, — усмехнулась она про себя, — за столами — одни мужики!»
Хозяйка потчевала. Несколько жонок стояли в толпе. Звучала музыка. Капа выбежала, пробираясь к ней с расширенными глазами.
— Марфа Ивановна!
— Ничо, погляжу и уйду, — сказала ей Марфа.
От музыки, застольного говора, звона и звяка посуды, шевеленья гостей и беготни слуг стоял гул, в котором без остатка тонула тихая речь женщин: истерический шепот Капы и спокойные, чуть насмешливые ответы Борецкой.
— И так жисть мою поломали! — с ненавистью и мольбой говорила Капитолина. — Матушка, прости, только выйди отсель!
— Погоди, не егози, — отвечала Борецкая, не глядя на невестку. — Который-то? Тот, брови сросши у его! А етот не Данило Холмский? А, Федор Давыдович! Тоже из тех…
Великий князь Московский оглянулся. В толпе — уже привычно для Ивана — все опускали глаза под его взором. И тут он увидел одну пару неопущенных глаз. Сверкнул очами. Еще не зная, почувствовал — она!
Марфа прищурилась, пожала плечами: «Що говорят, у его взгляда никоторая жонка вынести не может? Мужик видный, а ище и полуцше есть!» Сама бы не призналась себе, что Московский князь ей понравился.
Иван первый отвел глаза. Хотел спросить кого ни то, но спрашивать было не время, и он лишь чуть заметно нахмурился. Погодя, поглядел вновь в тот же угол и уже не увидел никого, решил — почудилось.
— Ну, спасибо, доченька, — сказала Марфа, выбираясь из толпы, — все я посмотрела, все я видела! За столы не прошусь, судьбы твоей поперек не лягу, налажай жисть свою, как тебе любо!
В гомоне и шуме празднества мало кто еще обратил внимание на одетую во все черное, замотанную платом до глаз не то монахиню, не то, как решили некоторые, бедную родственницу Коробову. Только Яков, выглядывая поверх голов и увидев усмяглое, как после обморока, лицо дочери, понял — ушла!
В черных сенях Марфу нагнал ключник, с запозданием опомнившимся Коробом: хозяин, мол, просит извинить и выкушать! С поклоном он подал чашу душистого горячего белого меду. Марфа усмехнулась, сказала:
— Прими, Пиша! — Спустясь по лестнице и завернув за угол, где потаптывался давишний московский ратник, примолвила: — Дай, вот, служивому, намерз, поди!
Ратник опорожнил посудину единым духом. Оглянулся — отдать чашу (словно серебряная!), женщины уходили, не оборачиваясь. Дернулся было следом, остоялся, оглянулся и сунул чашу под тулуп. Вот повезло, так повезло! На всякий случай он подобрался, подтянул кушак и принял неприступный вид. Серебряная чаша приятно давила под ребро.
Марфа воротилась домой усталая, как после тяжелой работы. В терему Борецкой показалось холодно, ее лихорадило. Свой дом уже не грел. Московский ветер проник и сюда и уносил вековое нажитое тепло.
— Вели затопить! — сказала она устало.
Слуга внес дрова, наложил печь, запалил, подул, чтобы разгорелось. Поглядев на боярыню вопросительно — она согласно прикрыла глаза, — поставил кресло прямь огня, вышел, бережно притворив дверь.
Пиша принесла кувшин со сбитнем, сахар и пряники. Кивком головы Марфа поблагодарила ее и отпустила, желая остаться одна:
— Поди, Пиша!
Устроившись в кресле и поставя ноги на скамеечку, ближе к устью печи, Марфа сидела, кутая плечи в свой старый, уже не по раз штопанный индийский плат, и глядела в огонь. Много можно высмотреть вот так, глядючи, как обегает поленья светлое пламя, как вьются, лижут темнеющее дерево длинные желтые языки, как легкие частицы пламени отрываются, уносясь и исчезая, как чернеют, лопаются и расцветают красным смолистые поленья, словно далекие солнечные страны возникают и рушатся в золотой пыли, диковинные города земли восточной, неведомой, невиданной сказочной Индии, где Строфилат-птица раз в тыщу лет сгорает и возрождается в огне, и лалы растут на деревьях, где живет Индрик-зверь, и счастливые люди, не имеющие одежды, ни богатств — наго мудрецы. Угли, догорая, рдеют, темнея и окутываясь пеплом, пламя слабеет, мельтешат мелкие синие языки, как суетливое лицо Якова, давеча…
Спокон веку велось: гость приходит в дом, хозяин чествует его, и сам величаясь. Чем более гостю честь, тем выше почет и хозяину-хлебосолу. И вот появляется гость, при котором уже хозяин не хозяин. Хозяин трясется и суетится без нужды, гость царит и распоряжается в доме. Но и гость ведь все равно не хозяин! Он уйдет, разрушив дом, развеяв по ветру ощущение вековой прочности, оставив угли, тлеющие головешки на месте хором. Разоренный дом, разоренный Новгород!
Марфа Борецкая смотрит в угасающее пламя. Глаза ее не слезятся, губы сжаты. Прямая складка меж бровей пересекает лоб. Тени ходят по лицу, живые тени пламени.
У нее схвачен сын, и теперь она знает: великий князь не выпустит его живым. Она крепко сжимает рот. Тепло, подымаясь от ног, растекается по всему телу. Тепло от угасающего огня.
Второго генваря князь великий пировал у Офонаса Груза. Третьего — у Луки и Василия Полинарьиных, четвертого у Александра Самсонова. Шестого генваря, в субботу, у Фомы Курятника, новоназначенного степенного. Одиннадцатого генваря Фома Курятник поднес Ивану, как степенной, тысячу рублев — дар от всего города. Двенадцатого Иван Третий принял посла от короля свейского и с особым удовольствием приказал Феофилу с посадником утвердить новый мир со Свеей. Четырнадцатого пировали у Кузьмы Григорьева. Иван уже начал уставать от непрерывных пиров и занялся разбором дел. Наместникам вновь строго наказал неуклонно творить суд по князеву слову, дав понять, что будет приветствовать и далее унижение новгородского посадничьего суда. Девятнадцатого был третий пир у Феофила, поднесшего на этот раз триста кораблеников, золотой ковш с жемчугом, большую, в двенадцать гривенок, серебряную мису и два рога, серебром окованы — опричь прочих даров. Феофил тихо роптал, видя, как уходит добро, нажитое его трудами и береженьем. Двадцатого генваря Фома Курятник с Васильем Есиповым, степенные посадник и тысяцкий, поднесли великому князю другие тысячу рублев поминка. От пира у купцов Иваньского братства вощинников Иван Третий отказался, но милостиво принял полагавшиеся ему дары. На заключительном приеме у себя в городищенском тереме князь сам дарил и жаловал новгородских посадников, бояр и тысяцких, посадничьих детей, купцов и житьих дорогими портами, камками, кубками и ковшами серебряными, сороками соболей и конями — каждому по его достоинству и званию.
Двадцать шестого рано утром Иван выехал к Москве. Владыка, князь Шуйский и избранные посадники провожали его до Волочны. Восьмого февраля утром Иван Васильевич Третий воротился в Москву и завтракал у матери.