Глава 23
Воробьи с ума посходили, орали с утра. Откуда-то налетела целая стая синиц, обсели яблони в саду. Громко щебетали, прыгали по коричневым веткам. Сороки обнахалились, лезли аж под ноги, ворошили кучи навоза. Лошади глухо топали в стойлах, чуяли весну. По тесовому настилу двора стояли лужи. Невыпаханный снег дотаивал в углах.
По Волхову шел лед. Давеча поломало две городни Великого моста, и город временно разделило — ни пройти, ни проехать. Только редкие смельчаки в легких челноках рисковали проталкиваться среди льдин. Пахло оттаявшим навозом, старой соломой, свежестью. Пахли налившиеся почки яблонь, топольки — весна!
Иван Савелков стоял во дворе, без шапки, расставив ноги, задрав голову, пальцы — за кушак. В небе ныряли, кружась, белые голуби. Парень с вышки махал платком на шесте, подымая стаю. Голубое, влажно-промытое небо отражалось у Ивана в глазах, тоже голубых, как протаявший лед на Волхове. И мысли бродили влажные, пухлые, без вида и границ, как облака. Думалось, что Оленка Борецкая — ничего девка! Жениться нать, как ни верти. Матка уж который год бранит. Иришка Пенкова тоже хороша — обе заневестились. Враз не женился, теперь набалован девками, вроде и неохота в хомут. Годок еще подождать, что ли? Оленка Борецкая все на Григория заглядывалась. Еще тогда. Эх, Митя, Митя, за что голову сложил! Уйди тогда с Шелони они с Василием — сейчас бы вместе ворочали! Иван повел плечами: сила — девать некуда! Плотничана отгородились ледоходом. Кузьмин-то, гад! Вместе с Митей к королю ездили, теперь на брюхе перед князем Московским — как время ломает мужиков! А солнце печет! А птицы с ума посходили! Коня взять, проездиться, что ли! Белые голуби в небе набирали высоту. Сложив руки трубой, набрав воздуху полную грудь, Иван загоготал. Услышали, взмыли выше.
Его окликнули. Савелков поморгал ослепленными весенними глазами — в глазах синий волховский лед, — узнал: Гриша Тучин! Не видел, как и зашел. И его весна тронула — веснушки по переносью. Приятели обнялись. А ведь с той поры, с Шелони, как выручил от москвичей, и сошлись они! — подумалось Ивану.
— Гришка, книжник, книгочий, бес! Чуешь, весна! Пойдем, живо соберут что ни че!
Иван мигнул слуге, тот опрометью кинулся в горницу. Не любил Савелков ждать, все — чтобы мигом было. Забытые голуби кругами плавали над теремом.
Поднялись на высокое крыльцо. Не такие у Савелкова хоромы, как у Борецкой, а тоже иному не уступят. Просторно, окна широко рублены, в окончинах — иноземное стекло. Солнце по вощеному полу золотыми столбами аж до углов дотянулось.
Девки — ветром. Свежие яблоки из колодца — в бочке всю зиму пролежали, — мед, чарки черненого серебра, закуски, сласти. Тоська, бесстыдница, готова при госте на колени вскочить.
— Брысь!
Исчезли обе.
— Ну, Гриша, с чем пришел, собираются наши?
— Легко у тебя.
— У меня все легко! — похвастал, подумал: «И впрямь, больно легко все! Не то сам плывешь, не то ветром несет».
— Разбаловали плотничан Филат с Михайлой Семенычем! Богдан-то что думает? Али ледоход пережидает?
Григорий был что-то хмур, утупил глаза в стол:
— Опасное дело задумали, Иван! По новой судной грамоте наводка и то запрещена!
— Пущай Московский князь Новый Город займет, потом и запрещает! А все дела посадничьи, да тысяцкого, да торговый суд на Городце одним судом наместничьим решать, это по какой грамоте пришло?
Григорий серьезно поглядел на Ивана, в глаза его, ледяные, весело-бешеные, вздохнул.
— Или и тебя согнула Шелонь? — спросил Савелков.
Кровь бросилась в лицо Григорию:
— Что ж не упрекнешь, что головы не сложил тогда?!
Отвернулся Григорий, бледнея, закусил губу. Рука с длинными холеными пальцами с хрустом стиснула яблоко, белый сок потек на столешницу. Настал черед Ивану потупиться. Сказал:
— Прости, Гриша. Парней жалко! Ни за что…
— Ты, Иван, к бою не поспел, а я дрался. Ничего сделать нельзя было.
— Знаю. Сто раз сказывали мне. А все думается, быть бы в срок, хоть умчал бы от топора-то…
— Про топор и мы не ведали в ту пору.
Птицы остервенело кричали за окном.
— Мертвые сраму не имут! — сказал Григорий с мгновенной судорогой, исказившей строгое продолговатое лицо.
Савелков поднял кувшин, наполнил чары. Друзья молча выпили стоялого хмельного меду, и оба потянулись к яблокам. Широкая горячая лапа Ивана на миг прикрыла узкую руку Григория.
— Приходи к Борецким!
Григорий молча кивнул.
Людей опять собирала Марфа. Дело было нешуточное. Сам Богдан, степенной посадник, отрезанный половодьем от вечевой палаты и вечевых дел, не вдруг решился на него, а призадумался сначала. Вспоминали сходные события за триста лет: погром Мирошкиничей, бегство Борисовой чади, споры Онцифора Лукина. А все не подходило к случаю, все было то, да не то!
Бывали, конечно, несогласия, не по раз бывали! Вражда раздирала город. Одни так, другие другояк хотели. Собирались тогда, целовали крест заодно быть, укрепные грамоты составляли. Уж кто бежал потом, переступив такую грамоту и свою же клятву, тот был отметник, того казнили, расточали, изгоняли из града.
А чтобы так вот, просто — нашлась сила сильнее и власть властнее, и решили отдаться силе, поклониться князеву суду — за века не было такого. И вот — произошло. И на то, чтобы покарать отступников, заставить воротиться под руку новгородскую, — не было закона. Грамоты не подписывали. Креста не целовали. А от суда посадничья отреклись.
Собирались у Марфы. Сам Иван Лошинский, Марфин брат, приехал. Долго открещивался от всяких дел городских. Деньги давал — самого не троньте только! А тут прискакал. И его задело.
— Ну что, брат? — встретила Ивана усмешкой Борецкая.
Лошинский был в породу: коренаст, невысок, плотен. А не в нрав. Не любил бывать и на людях. Больше ведал свои поместья. Теперь лишь заворчал, как Паозерье отобрал у него великий князь. Словно медведь, что выживают из берлоги.
— Век назади не спрячешься, и все отберут! — сказала Марфа. — Помогай, люди нужны! Слыхал, городищенские совсем суд забрали, перед посадником не отвечают, к наместнику идут. С того теперь вон чего плотничана выдумали.
— Слыхал, Марфа. Их-ить не силою и не заставить!
— Силой заставим, коли так!
Онаньин Василий прибыл. Такой же высокий, большелицый, красный, чернобородый мужик — кровь с молоком. Тот только без шутки, без присловья. Зубами скрипел:
— Свои! — Не мог простить ни Кузьмину, ни Арзубьеву. Недобро глядючи, примолвил: — Что, Исаковна, дожили мы? Расклевали нас вконец! Сороки-вороны кишки тащат, дубравные звери костье волокут!
Поглядела снизу вверх, бровью повела, усмехнулась:
— Садись. Сам-то не от Богдана?
— Будет сейчас!
— Казимер с Коробом?
— Отреклись. Офонас и тот труситце. Самсоновы, Лука — те все по кустам, по оврагам. Ивана Офонасова не добыть сейчас — за рекой. Да и не нужно, один он, заклюют славляне. Степенной тысяцкий тут, чего еще надоть?
— Ждем Богдана!
Уселся Онаньинич, повеселел:
— А так как ни то, — прищурился, пальцами повилял, — как етто Филат любит?
— Всяко думали, по-иному не выходит! — ответила Марфа. — Прости, пойду, Богдана встречу!
Богдан пришел. Большой, такой же серо-седой, такой же крепкий — до ста доживет мужик! Подошли Селезневы, Матвей с Яковом. Эти за брата казненного на все готовы. Иван Савелков с Тучиным. Семеро житьих, самые верные, с Ефимом Ревшиным во главе. Из прусских прискакал Иван Есипович Горошков, Онфимьин сын. Онфимья не отступилась, подруга!
Ждали Василья Никифоровича Пенкова, воеводу. Без него, без силы ратной, дела такого не своротить. Пенков медлил, да и давеча вилял. Уж когда Богдан с Онаньичем приступил к нему, согласился — сломился ли!
— Что не идет Никифорыч-от? — сердито спросил кто-то.
— Такое бы дело владыке благословить надоть! — сказал Ревшин.
— Был бы владыка, — отозвался Яков Селезнев, — а то прихвостень московский!
— У себя-то он правит! Неревлян кого поразогнал, кого утеснил. Еремей тогда, говорят, по его слову головы лишился!
— Ой ли?
— Так бают! Теперь Родион и Юрий Репехов не в милость попали.
— Поди не сам, Москва указует!
— То-то и оно, что всем нам Москва указывать стала!
— Плотничане тож не сами надумали.
— От Полинарьиных все, — вмешался Иван Есипов, — я слыхал! Они всему причина, а их Исак Семеныч подговаривает, на великого князя намолиться не может. Смех, в грамоте кажной и то великих князей поминает!
— А на вече он со всема, поперек николи не скажет!
— Лиса двухвостая!
— Захарья Овин воду мутит, вот кто!
— Ну, его не тронешь, не за что взять! Не сам, вишь, зятя подговорил.
— Овин всегда в стороне будет!
— Овина и тронуть трудно, богаче его вряд ли кто есть на той стороны!
— То-то и оно, что не по чести, а по богатству смотрим! — возразил Ревшин, и кое-кто из бояр поморщился.
Марфа угадала, вмешалась, отвела грозу. Не время тут еще старые споры великих бояр с житьими подымать…
Наконец появился Василий Никифоров, бледный, не по весеннему дню.
«Будто вчера с Двины, от разгрома не прочнулся еще, через три-то года!» — подумала Марфа недовольно.
Споры начались жаркие. Собрались свои, верные, все были за одно, и все обговорено, кажись, и все же! Пенков уперся опять — ни в какую!
— Что мы решаем днесь? О чем спорим? О праве Великого Новгорода! А право наше с древних времен живет, еще при Ярославичах сложено! Оттоле и «Правда Русская», и уложения новгородские, и вольности наши! По закону и деять надо!
— Ты ищо о той поре вспомни, Никифорыч, — возразил Богдан, — когда споры «полем», поединком решали, да водой, да железом испытывали! Когда князь за полюдьем наезжал и судил, на ковре сидя! Оттоле начать, дак и великий князь Московской прав окажетце! В те поры за всякой суд одному князю али наместнику его вира шла!
— О первых временах баять нечего! — упрямо продолжал Пенков. — Тогда законы просты были, хранили их старики, решали на миру, по совести! Я скажу о нашем, новгородском суде! Еще когда вече ставилось, и посадник был один, сложены у нас, в Новом Городе, три суда: посадничий суд, в иных делах смесный, с судом князевым, торговый суд тысяцкого и суд владычный. Чего ни владыка, ни тысяцкий, ни посадник решить не замогут — то всегда вече приговаривало. Выше власти нет. Ты скажешь, Богдан, мол, после Шелони на всем одна печать князева стала, и с того городищенские наши посадничьи суды пересуживают и перед городом не отвечивают? Пото и Славкова с Никитиной откачнулись? Пущай! Но ты скажи мне, ответь! Где тот закон и по какому суду записан, что плотничана нонь переступили?
— Оне не то что закон порушили, а от самого закона отреклись! — вскипел Богдан.
— Да, Богдан Есипов! Да! От самого закона! На все есть управа у нас с тобой. И на то только, ежели кто откажется от суда, отринет от себя право новгородское, отречется от города своего, — на то нет у нас ни суда, ни закона!
«Говорит Никифорыч, так будто и прав! — думает Марфа. — В прежние веки мысли помыслить не было ни у кого отказаться от защиты, что давал город гражданам своим! В каждую войну полоненных на рати ли, мирных ли, захваченных на путях торговых, выручал Господин Великий Новгород прежде всего. Защищал и в чужих землях каждого своего купца. Схватят там новгородца — тут немцев имали или товар ихний, а то и войной грозили за братью свою. И до войны с Ганзой доходило! Кто откажется от такой защиты! Зачем? Не было на то закона, и быть не могло. Да только не прежний век нынче, воевода, и дела створились не прежние!»
— Чтобы казнить отступников по закону, — заключил свою речь Пенков, — а не по изволенью нашему, одна только власть, один суд — вечевой! Он выше суда княжого! Он возможет сие! Одно вече вправе и отменять и налагать законы новые, только оно! Слово мое: надо поднять вече!
— Ради двух-то улиц? Вече? Тогда власть посадничья уже ни во что?! Я степенной, мне городом власть дадена! — кричал Богдан. Даже покраснел сквозь серую щетину. — Отступников и древле казнили! Вот, в лето шесть тыщь шестьсот сорок пятое расточили домы приятелей князевых, и имали на них полторы тысячи гривен, и дали купцам крутиться на войну! Чти! В лето шесть тыщь семьсот семьнадцатое Всеволод князь сам рек мужам новгородским: «Кто вам добр, того любите, а злых казните!» — и с того казнили Мирошкиничей, домы разграбили, села попродали, и избыток по всему городу разделили! Опять, в семьсот тридцать шестом пошли с веча на тысяцкого Вячеслава, и двор его и братьи его дворы разграбили, и софиян многих, и липенского старосту грабили — тот к Ярославу ускочил! Было? В семьсот девяносто пятом Семена Михайлова дом грабили всею силой! В девяносто восьмом всю улицу Прусскую пожгли и пограбили. В восемьсот тридцать пятом двор Остафья Дворянинца в Плотниках пограбили и сожгли, а в пятьдесят девятом опять всю Прусскую улицу взяли на щит за неисправленье городу! В девяносто шестом Есифа Захарьинича двор развозили…
— Дак то все вечем решали! — возражал Пенков. — Я воевода от города, мне должно от веча указ имать!
Григорий Тучин неожиданно стал на сторону Пенкова:
— Василий Никифоров прав! По закону мы поступить не можем! И не бывает на то закона в народоправствах! А будь такой закон, не были бы мужами вольными, но рабами власти, которая тот закон применить вправе. Вечу надо решать о том! Если бы вече поднять, и уж по старине деять, так черный народ должен Славкову с Никитиной разгромить!
— Мало, что ль, громили дворы боярские?! Черный-то народ с кого начнет, известно, а кем кончит, ни ты ни я знать не можем! — отрубил Савелков.
Марфа слушала бледная, с горящими глазами. Шептала губами, без голоса. Вдруг представилось: черные люди, ремесленники, кузнецы, плотники, суконники, и она — во главе! Так бы и нать! Как Захарьина двоюродника, Андрея Иваныча, полвека назад громили неревляна, про Клементья Ортемьина, про землю! С чего Захарья неревлян видеть не может о сю пору! А запомнил и через полвека! С Борецкого Исака, покойного, сердце на нее перенес — она тогда еще не рожена была, вот как!
Боятце… Все они боятце! Даже Савелков, и он!
И — странное дело! Сказал Савелков про черный народ, и примолкли, замирели все. Богдан спрятал колючие глаза под мохнатые свои брови. Онаньич построжел. Василий Никифоров огляделся растерянно: сам, верно, подумал, так ли сказал? Житьи переглянулись враз. Иван Есипов один, почитай, не понял. То на того, то на другого оглянет: что ж замолкли, господа?
Григорий Тучин вдруг встал, прямой, строгий, резко пошел из палаты. Вот оно! Чего ж они еще хотят?! Вот оно! И все в этом! Конец. Те, в Плотницком, просто раньше их поняли!
Знал, что все глядят на него. Кровь шумела в голове. Не слыхал, окликнул ли Иван Савелков, нет ли. Да, тогда уж лучше великий князь Московский!
На сенях, за дверью, лоб в лоб — бледное лицо, ждущие глаза под слишком широкими бровями. Олена смотрела в упор и не отступила с пути. Григорий резко остановился, не зная, что сделать, что сказать. Олена прошептала только:
— И ты тоже нас оставляешь? — Горько искривился рот, закусила губу, тотчас вздернула голову. Столько муки было в глазах…
«Все эти годы, годы ведь! — подумал и ужаснулся Григорий. — Пото и замуж нейдет! А я? Бежал ли с поля боя тогда, на Шелони, бегу ли нынче? А Иван Савелков, не думавши, голову положит, и не за земли, за просто так, от сердца своего!» — повернулся Григорий. Так и не сказал ничего девушке. Хлопнула кленовая дверь уже за спиной. Сдерживая шаг, подошел к столу:
— Я со всеми. Без веча надо решать, Савелков прав. — Оглядел замкнутыми глазами Совет: то ли господа бояре при посаднике степенном, то ли заговорщики, не понять. Да уж и понимать не стоит!
— Только тогда быстро надо!
Борецкая отозвалась:
— Панфил Селифонтович ждать будет, и вся улица его, Федоровская, как раз посередине. Даве на челноках посылывала.
У нее, как всегда, все уже было готово.
Решено было силой привести к посадничьему суду непокорные улицы, а заодно и Полинарьиных, взыскав с тех и других виру за отпадение от суда. Со Славковой и Никитиной тысячу рублей, с Полинарьиных — пятьсот. Размер виры исчисляли по старине. Набег должны были возглавить сам Богдан, как степенной, и Онаньин с Пенковым. Кто-то должен был прикрывать лодки с этого берега и чуть что — ударить ниже по течению. Тучин и Савелков разом заспорили, но Григорий настоял на том, чтобы оставить в стороже Савелкова.
— Хватит, что своих молодцов пошлешь, Иван! А коли ты пойдешь наперед, не во гнев, нрав твой все знают, скажут — не суд, а расправа.
Тучина поддержали Онаньин и Богдан Есипов, и Савелкову, нехотя, пришлось уступить. Он не знал, что Григорий, и сам того не ведая, спасал его от суда и ближней расправы великого князя Московского.
Марфа, оставшись одна, долго молча ходила по палате, перебирала своих: и тех, кто был сегодня, и тех, которые отреклись. Не дураки ведь! Почто ж московские над ними такую силу взяли? Неуж с того только, что те все в кулаке одном, в одной власти, в одной упряжке ходят?!
Лед прошел. Все уже было наготово, опасались упустить время. Грузились отай, в сумерках. Без возгласов, в тишине, лодьи отчаливали от пристаней. Гребли молча, отпихивали редкие льдины от бортов. По случаю поломки моста масса лодок сновала по Волхову, и на неревские лодьи немного обратили внимания.
Панфил Селифонтович с подручными ждал на берегу.
— Спаси Христос, мужики, людей не перебейте! — говорил он, крестясь и шаря глазами по знакомым насупленным лицам.
Неревляне, подчаливая, торопливо вылезали, скорым шагом уходили через ворота в Федоровскую улицу. На Славкову и Никитину выходить намечалось задами, сразу со всех сторон. Кое у кого тряслись руки.
Богдан рысью, тяжело дыша, проминовал крайние дома. Запыхавшись, остоялся. Он с Васильем Никифоровым должны были брать Полинарьиных. Панфил трусил рядом, указуя путь.
Люди тихо расходились по назначенным местам. Но вот где-то вырвался заполошный крик, и сразу пошло: хлопали калитки, взвывали псы, растекался топот множества ног — началось!
Ивана Кузьмина взял на себя Матвей Селезнев. Тут был и свой счет — за брата Василия. Он первый пробежал межулком. Люди лезли на плечи друг другу, хватаясь за тын, прыгали во двор. Там поднялся визг, что-то захлопало, пошла возня. Наконец с хрустом откатились ворота, открыв клуб катавшихся по земле тел. Селезневские кучей ввалились во двор, расшвыряв боярскую, спросонья полуодетую челядь. Ночь взорвалась криками, руганью, плачем. «В мать!..» Звенели топоры. Матвей, оскалясь, полез, проталкиваясь, на крыльцо, гвоздя кистенем. Кузьминских скидывали вниз, на кулаки. Дверь, припертую было, вышибли обрубом бревна. И — в путаницу рукопашной возни, в визги, во взбаламученное ночное тепло терема, с руганью, лязгом, громом! Пронзительно ржал конь во дворе.
Иван Кузьмин выскочил впроснях, еще не поняв ничего, узрел перед собой оскаленное лицо Матвея.
— За что?!
Тот махнул рукой, сжимавшей окровавленный кистень:
— Сума переметная, княж прихвостень!
Юрко, бледный, дергался, молча разевал рот, обвисал — его держали за шиворот. Самого Ивана Кузьмина, держа за руки, дергая то вперед, то назад, выволакивали во двор. Кто-то из слуг — в жидкой темноте весенней ночи не понять — Климец, не то Грикша лежал навзничь с пробитой головой. Черная лужа вокруг лица становилась шире и шире. Голосили бабы. У конюшен с руганью возились на земле, и кто-то остервенело бил древком копья в извивающиеся тела. Из дома несся разноголосый вой и треск — разносили в щепы, озверев, все по ряду.
— С Шелони удрал и тут хочешь вывернутьце? А брат за тебя душу отдал?!
Матвей сгреб Кузьмина двумя руками за отвороты шелкового домашнего зипуна, шелк трещал от каждого рывка, голова Ивана моталась в стороны. Деревенеющими пальцами он скреб, силясь оторвать кисти рук Матвея, и повторял бессмысленно:
— Не виноват, братцы, не виноват, как все я, как все… я… как… все…
— Сто рублей с тебя, шкура, за измену, сто да еще полста! — бормотал Матвей в забытьи.
— Заплачу, Христос! Заплачу, Христос! Заплачу! — хрипел в ответ Кузьмин. — Детей, парней пожалейте!
Матвей, наконец, опомнился. Кинул Ивана на руки молодцам.
— Веди!
Сам, шатаясь, первый полез на крыльцо.
Кто-то, свой или из савелковских, крикнул в ухо:
— Двоих порешили!
— Стервь! — ответил Матвей, непонятно про кого. С крыльца оборотился во двор: — Кто еще задерется, бей до смерти!
Кузьминских уже вязали.
Там, где громили люди Тучина, кажется, обошлось без крови. В иных хоромах сдавались без боя. Мелькали белые от страха глаза хозяев над расхристанными укладками и сундуками со скарбом. Кто не давал серебра, брали платье, посуду, оружие — что подороже. Бабы взывали, валясь в ноги, цеплялись за узлы с добром.
— Родименькие, что ж это! Своих-то! Братцы!
Григорий вышел на крыльцо, ощущая ясный позыв к тошноте. Едва справился с собою. В глазах кружились испуганные дети, жалкие лица старух. По всей улице мотались тени, истошно взвизгивали голоса, порой слышался мясной, животный хрясь от ударов в мягкое. Тучин мотнул головой, сжав зубы, сбежал с крыльца. Схватил за шиворот первого попавшегося под руку: остановить, прекратить это! Ратник оказался свой, Григорий узнал и имя вспомнил: Потанька Овсей. Встряхнул, не зная сам, зачем это делает. Тот рванулся, узнал господина, зачастил:
— Там, туды! Арзубьевы заперлись!
Отшвырнув холопа, Григорий кинулся к дому Арзубьевых. Ворота были сорваны, во дворе дрались, лязгала сталь. Истошный вопль: «Запалю-у-у-у!» — несся с крыльца.
Этого еще не хватало!
Тучин рванулся на голос, обнажая клинок. Мужик с головней отмахивался на крыльце от наседавших. Перед Григорием враз расступились. Темнея лицом, он нанес прямой удар. Мужик успел загородиться головней, та хряснула, переломясь, мужик от толчка сел на ступени, и враз, обтекая и пихая Тучина, налетели на него дружинники. Пока кто-то топтал отброшенную на середь двора головню, передовые ломились в двери, слышался треск. Григорий опять пробился наперед. Двери неожиданно распахнулись. Женское лицо встало в темном проеме:
— Убивайте!
Ее отшвырнули к стене.
— Что же это, что же, Господи! — шептала жонка, пластаясь по стене.
— Где хозяин?!
Та молчала, потерянно водя головой, стала валиться. Кто-то из мужиков опомнился, подхватил бабу под мышки, поволок в дом. Двое, суетливо, мешая друг другу, кинулись ему помогать. Кто-то держал и тряс девку, что тоже, в одной рубахе, выскочила в сени за госпожой.
— Вода, вода где?
— О-ох, о-ох! — только повторяла девка.
Григория Киприянова Арзубьева взяли в соседнем дворе (чуть не сбежал, перелезал уже за огорожу) люди Ефима Ревшина.
Ефим долго тряс Арзубьева за ворот, комок стоял в горле. Оба были белые, у обоих дикие глаза. Потом Ревшин молча поволок Арзубьева в дом. Тучин, выбежав из сеней, посторонился. Узнал Ефима — лишнее бремя с плеч! Арзубьевых дом был ревшинский. Тучин тут же, ругаясь (дорвались, не оттащишь!), собрал своих людей и вывел за ворота. В конюшнях и амбарах уже хозяйничали ревшинские молодцы.
Ефим, споткнувшись, чуть не полетел на пороге, заволакивая Арзубьева в его же горницу. Швырнул в угол, под иконы. Рука нашарила кувшин. Пил воду, глядя неотрывно в лицо Григория Киприянова. Прохрипел, дергая шеей:
— Пятьдесят рублев с тебя, жаба московская! Отца опозорил! Мы Киприяна, как Бога, слушали! — завопил он, возвышая голос.
— Отца не тронь! Подметок его не стоишь! — взревел Григорий Арзубьев.
Оба, вскочив, вцепились в бороды и воротники друг другу, затрещала добротная ткань, пошли кругом по горнице, расшвыривая столы, тяжелые скамьи. Хрустела под ногами дорогая восточная глазурь.
— Предатель, Иуда! — хрипел Ревшин, выдирая бороду из сведенных пальцев Арзубьева.
— Отец… отец… голову… голову за вас, подлецов! — бормотал Арзубьев, стараясь схватить Ревшина за горло.
Чьи-то руки дергали, рвали их друг от друга, били, почти не разбирая. Наконец Арзубьева, окровавленного, оторвали от Ревшина, руки скрутили за спиной. Женское лицо моталось в толпе.
— Дай им, Татьяна, — просипел Арзубьев, сплевывая кровь, — дай, псам, пятьдесят рублев с меня. Весь дом разнесут не то, гости дорогие! Князю плати и за князя плати!
Баба заголосила враз. Ефим замахнулся ударить Григория, опустил руку — связанного не бьют. Крикнул:
— Эй, там! Не зорить больше! Кому говорю! Ну?!
Вырвал Григория Киприянова из рук своей челяди, бросил на лавку. Татьяна, глядя попеременно то на связанного мужа, то — с ужасом — на Ефима Ревшина (покойному друг был, что ж это, господи!) тронулась к выходу. Ефим пошел за ней. У маленькой кладовой сидела на полу девка — дочь ли, прислуга, не понял. Двое своих холопов уже хозяйничали тут, добираясь до запертой двери. Ефим велел им оставить взятое. Сопя, ждал, пока Татьяна Арзубьева, трясущимися руками, не попадая в замок, старалась открыть. Наконец, клацнул затвор, дверь отворилась. Арзубьева, испуганно озираясь на Ревшина, пролезла в тесноту, подняла крышку сундука. Ефим принял серебро, почти не считая. Передал ключнику тяжелый кожаный мешок.
— Головой ответишь!
Перевязанных холопов стерегли в горнице — не ударили бы в спину. Ефим Ревшин вышел на крыльцо. Небо серело, бледнело, гасли звезды. Во дворах продолжался погром.
К терему Полинарьиных подошли сразу с двух сторон. Враз горохом посыпались люди в сад и во двор. Псы, спущенные на ночь, ринулись было с ворчанием под лязг стали, и тут же темными комами мяса покатились по двору. Один с воем уползал на передних лапах, волоча задние, оставляя за собою извилистый кровавый след.
Окольчуженный Богдан медведем полез на крыльцо. В сенях холодная сталь мазнула его по груди со скрежетом, и тотчас кто-то из своих слуг пихнул в темноту рогатиной. Богдан наступил сапогом в теплую лужу, отшвырнул дверь. Молодцы бросились вперед него. Старик прошел к лавке, печатая по половицам кровавым сапогом, сел, опершись о шестопер, взятый вместо трости. В спальных покоях еще дрались. Лука в одной рубахе вырвался в горницу. Богдан и не сдвинулся. В двух шагах от него на Луку навалились, скрутили руки. Из покоя уже волокли связанного Василия Полинарьина. Слуга неверными руками зажигал кое-как натыканные в свечники свечи.
Лука, кусая губы, переводил взгляд с Богдана на черные, в трепещущем огне свечки, кровавые следы на полу. Богдан кивнул. Луке набросили на плечи епанчу.
— Грабители! — процедил Лука Полинарьин.
— Молчать! Степенной посадник перед тобой! — загремел Богдан. — Ведомо тебе, что ты Господину Новгороду изменил?!
— То право мне дадено!
— Кем?! Я тебе права того не давал! На вече о том не знают!
— Перед вечем скажу! А в ночь, яко тати, врываться, людей убивать!
Богдан поглядел на свой кровавый след, засопел.
— Не бронь на мне, дак не он, а я бы нынь лежал у тя в сенцах. Полно баять! Как древле с изменников, с переветников, что Новгороду клялись и ко князю переметывались, окуп брали, так и теперь с тебя! Никифорыч! — позвал Богдан.
Бледный Пенков появился на пороге.
— Вот воевода городской тута же, с нами. А ты, Лука Исаков, сын Полинарьин, с братом Василием Господину Новгороду за отпаденье пять сот рублев!
Василий Исаков дернулся, услыша. Охнули разом в толпе кое-как одетых жонок.
— Сам ли дашь али брать силою! Мотри, чего не достанет — на селах возьмем!
— Берите! Не дам ничего! Не по закону то, Богдан Есипов, хоть ты и степенной нонь, а не по закону! Вольные мужи — волен договор! Хочу — отделюсь! А держать меня силою — нет на то в «Правде» нашей закона!
— А что ты содеял, по какому закону-то? — возразил Богдан. — Изменять Новгороду по закону, а казнить за то, закона нет? Еще стоит Новгород, Лука! Рано ты отчину и дедину свою хоронишь? Рано святыни наши московским господам продаешь! Не закону служишь ты, а силе московской! А на силу покуда есть сила и у нас! Молодые согнутся, мы, старики, выстоим!
В доме трещали затворы, волокли утварь, посуду, сукно. Добрались и до скрыни с серебром.
— Грабьте! — повторил Лука.
— Не грабим тебя, Лука Исаков Полинарьин, — сурово возразил Богдан, подымаясь с лавки. — Казним!
Бабы выли, провожая тюки с добром, серебряною посудой, драгоценностями, кожаные мешки с деньгами.
— Грабители! — прокричал Лука вслед.
— Иуда! — ответил Богдан с порога. — Иуда учителя своего продал за тридцать сребреников, ты же, Лука, Новгород, родину свою, продал князю Московскому. Не знаю, дороже ли заплатили тебе, чем Иуде за Исуса Христа?
Весть о казни, учиненной новгородцами за отпадение Славковой и Никитиной улиц, немедленно понеслась в Москву. Тогда-то и заговорили о новом походе на Новгород. Но Иван рассудил иначе. Он поедет в Новгород миром, как отец ездил, как ездили древние князья, по своему праву законному, писаному, править обычный суд княжеский, по древнему праву великих князей московских, не через наместника, а сам, лично, своею властью и волей решать тяжбы, выслушивать недовольных. Будет вершить суд, блюдя все законы и уложенья, и о том извещает богомольца своего, владыку новгородского Феофила, а так же посадников, старейших и молодших, и тысяцких, и старост, и весь Господин Великий Новгород — бояр, купцов, служителей божьих, иереев и мнихов и весь черный народ новгородский. Встречали бы его, своего господина и князя хлебом-солью, а он бы правил суд по старине, обычаю и старым грамотам, как от отцов, дедов и прадедов заповедано.
О набеге на Славкову и Никитину не говорилось и не упоминалось. Молчал о том и сам Московский государь, и государевы наместники на Городце. И неревляне, вновь подчинившие мятежных плотничан посадничьему суду, торжествовали победу.
Осень стояла сухая, солнечная. В срок прошли дожди. По звонким, подмерзающим дорогам двинулись конные ратники государевой дружины. Двадцать второго октября Иван вышел в путь к Новгороду.