Глава 6
— Я своей жизнью довольна. С мужем прожила век в согласии. Муж был в городе не из последних — из первых! Детьми, слава Богу, не обижена: что Федя, что Митрий, нрава не робкого и собой хороши. И дочери под стать. От людей мне завсегда почет. А что колгота у нас опеть в Новом Городи, дак без того и жить скучливо станет!
Подруги стояли у стекольчатого окна вышней горницы, обведенного по краю свинцового переплета цветной мозаикой сине-голубых мелких узорчатых стекол. Широкая, осанистая Борецкая и все еще стройная, несмотря на годы, Онфимья Горошкова — выцвели брови, покраснели и как спеклись, покрылись морщинками щеки, но в строгом овале лица с прямым, греческого письма носом еще угадывались следы былой иконописной красоты.
Онфимья зашла по делу: общий обоз отправляли в Обонежье. У той и другой вдовы села были смежные по Водле, дак уряжались. И уж от дел, согласно выбранив Настасью за гордость и вечные недовольства, и до жизни дошли.
— В байну нонь походишь? — спросила, погодя, Онфимья.
Борецкая кивнула головой:
— Людей отпущу только!
Внизу, на дворе, грудились мужики и жонки, иные с детями.
— На Двину посылашь?
— На Двину.
— Многие нонь выжидают, опеть от Москвы угроза ратная!
— Волков боятьце, в лес не хаживать! С осени привезти, зимой замогут лес возить, кол колить, хоромы рубить. В весну уж и пахать и сеять начнут. А держать тута до снегов да кормы зря давать — с какого прибытку! Опеть зимой везти: детные детей познобят дорогой. А Двины постеречь князь Василь Василич послан с ратными!
— Заезжал?
— Как же, простились! Не первый год домами знаемся с ним.
— Мой-то Иван был давеча у твоего. Хватит ли сил-то?
— Должно хватить. А не хватит — Литвой заслонимсе.
Онфимья вздохнула. Перемолчали.
— Ну, прощай, Марфа. Хоробрая ты!
Подруги церемонно поклонились одна другой, потом расцеловались сердечно.
Проводив Горошкову, Борецкая вышла к мужикам, что переселяла за Волок. Осмотрела придирчиво каждого.
— Тебе поправитьце ле, Степанко?!
— Бог даст, государыня Марфа, отойду, выстану!
— Мотри! А то во двор нанимайсе, цего ни-то…
— Как будет милость твоя, а только уж… Мне ить одна дорога! Другояк — в холопы, да и то — кто возьмет?
— Земли хоцешь? Сиверко тамо! Детей не помори. Клюцнику накажу, корову дает. Только подымессе ле? Как ты, такой, косить будешь?
— Баба пособит.
— Баба-то тяжела у тя!
— Бог даст, скоро опростаетце, мы ведь привыцны, всего навидалисе! — Он мелко засмеялся, обнажая съеденные желтые зубы, затрясся, кашляя.
Баба, до того молчавшая, с бессмысленным выражением лица, полураскрыв рот, глядевшая на боярыню, тут вдруг ожила, засуетилась, шмыгнула носом и неловко, из-за вздернутого под саяном живота, повалилась на колени:
— Смилуйсе, государыня!
— Будет! Встань! Сказала уже. Слова не переменю. Куды хоцешь, молви?
— На Вагу… Любо на соль… — неуверенно, сам пугаясь своей просьбы, пробормотал Степанко.
— На соли не выдюжишь! — решительно отвергла Марфа. — Рыбу не заможешь ли ловить?
— Как будет твоей милости…
— На рыбу пошлю! На море. Кто у тя ищо? Дедушко? И он тамо сгодитце. А малец твой?
— Мой, мой, наш! — опять замельтешился Степанко, хватая малого за плечи и подталкивая вперед. Мальчонка — лобастый, курносый, тонкошеий («Эк, он всю семью приморил!» — поморщилась Борецкая) дернул головой, исподлобья недобро глядя на боярыню («Волчонок!»).
— Шапку, шапку сыми! — пугаясь, прикрикнул отец, сам стаскивая с того истрепанный малахай. Малец вырвался и вновь нахлобучил рванину себе на голову.
Марфа глядела, прихмурясь.
— К работе приуцаешь ле?
— Холопом не стану! — угрюмо, ломающимся звенящим голосом, ответил паренек. — На Волгу ушкуйничать уйду!
— В ушкуйники нынце не ходят. Московский князь пути не дает. Поздно ты родилсе, на век припоздал! — ответила Марфа с неожиданно для самой себя просквозившей добротой.
Малец сторожко, неуверенно улыбнулся, ямка сделалась на щеке. Чем-то напомнил маленького Дмитрия.
— Не-е-е… А дядя Федя бает!
— Кто ж луцше знат, дядя Федя твой али я?! — чуть возвысив голос, ответила Марфа. Повела бровью. — То-то! Рости. Отечь, смотри, из силов выходит, а ты — на Волгу… Оглупыш!
Марфа переглядела остальных, задержавшись глазами на одной молодой паре. Таких вот любила боле всего: мужик и ладный и умный, видать по лицу. Оглядела прищурясь, любуясь. Молодец! И жонка под стать.
— Плотничаешь ле?
— Я и кузнечное дело знаю!
(«Мастер!»)
— Детей нету?
— Ужо! Наше от нас не уйдет!
(«Такого хоть тут оставляй!»)
Мужиков увели. Марфа еще помедлила у крыльца, потом прошла калиткою в сад. Отсюда, с косогора, из-за вершин яблонь, был хорошо виден вымол, где кипела муравьиная работа поденщиков. Пересчитала корабли. Ключник подошел, стал сбоку, чуть позади. Полуобернувшись, Марфа увидела его хищное, с крючковатым носом, жесткое лицо. Укорила:
— Медленно грузят!
— Наймовать об эту пору некого… — ответил тот хмуро. Сам знал, что медленно.
— К Покрову нать управитьце со всем!
— К Покрову навряд…
— По сколь выходит у тебя за лодью?
Ключник назвал цену.
— Дружиной работают? Старшой есть ле?
— Как не быть!
— Дак ты и сговори с ним! Плати ети деньги артели за всю лодью, сдельно, пущай хоть в полдня нагрузят! Им выгода и мне тож!
Ключник склонил голову, злясь на себя (такого простого и не додумал!).
— Нынце ж и объяви! — приказала Марфа. — Цто еще?
— Демид приехал, ждет… — угрюмо вымолвил ключник.
С Демидом, холопом Марфы, что ведал в Кострице полотняным промыслом, у них были давние нелады. Иев Потапыч, ключник, никак не мог понять этого на диво сметливого и легкого что видом, что норовом мужика. В особенности его усердия; чего надо дурню? Добро бы вольный, а то холоп, и получает-то никакие там великие доходы! К тому примешивалась и ревность. Борецкая, хоть и держала в строгости, а любила Демида. Вот и сейчас тотчас пошла к нему. Иев тяжело посмотрел вслед боярыне и направился к пристани. Приказов своих Борецкая не забывала никогда.
Марфа прошла в гостебную избу, где ее ждал Демид со своим товаром. Слуги носили полотно, штуку за штукой (Демид только что прибыл). Марфа уселась на лавку, спросила:
— Поисть-то успел?
Демидкино полотно было особое, тонкое, не хуже голландского привозного. Такое еще только в Липне делали. Штуку, размотав, можно было сквозь перстень протянуть. И шло это полотно целиком для себя, для дома. Марфа глядела, мяла и разглаживала ткань. Работа была хороша, цены нет Демиду! Даром что холоп, и получает второе меньше того, липенского мастера, что из вольных. А работа, почитай, лучше еще! Демид, юркий, остроглазый, в легкой солнечно-рыжей бороде, подскакивал воробьиным скоком, бойко пояснял, походя. Называл мастериц, сам любуясь товаром. Марфа хвалила от души.
Осмелев от похвалы, Демид решился высказать заветное, что его давно мучило.
— Государыня Марфа Ивановна, дозволь слово молвить!
— Ну!
— Вот ты хоть, будь не во гнев, хоть другие великие бояра. Мелким доходом не займуетесь, только для своего двора идет, и ладно. А с немцами вся торговля заморским товаром да сырьем: скора, да воск, да лен, да зуб рыбий или иное что. С волосток опеть хлеб да деньги, али белка заместо прочего…
— Дак чем плохо, что я господарский доход на деньги перевожу? Это московськи князья копят лен да сало, да мед, у иного из княжат на сто рублей добра портитце в анбарах, холсты гниют, рыба тухнет, скору моль потратила, а сам у холопья своего три рубля денег займует: в поход пошел, а не на что сбрую купить. А и мелкому купцу в моих волостях доход. Вон сколь их по осеновьям наедет!
— А хорошо бы и нам во своих-то рядках лавки заиметь, не с одними немцами дело вести!
— Что мне прикажешь, селедками вразнос торговать? — спросила Марфа сочным молодым голосом, трепещущим от внутреннего смеха. («Надумает же Демид!») Видя, однако, что боярыня не гневается, Демид заговорил бойчее:
— Мелкий купец почасту вразнос от немца торгует. Привозим из-за рубежа и сельди, и соль, и сукна. Купец перепродаст, а лихва серебра идет за границу. С кого то серебро? С черных людей! Бояра будут богатеть, народ беднеть. Потом с кого взять будет? Своего товару надо делать больше! Сукно ввозим, шерсть вывозим, а могли бы добрые сукна ткать! Иной дорогой товар у них лучше, а почему? Наше вот полотно не хуже голландского, дак только во своем хозяйстви дёржим. А кабы дело-то поднять, да рынок свой, куда крепче бы стало! И серебро не уйдет, и за рубеж прибыльнее не лен возить, а готовое полотно, и черный народ к нам тогда больше привязан будет!
— Тебе дай волю… — протянула Марфа неопределенно, не то осуждая, не то одобряя, и остановилась. Увидела глаза Демидовы. Не жадные, нет, а голодные. А ведь он и не для себя старается! Мастер!
Марфа гордилась своим хозяйством, гордилась и тем, что вела его по-мужски, не мельчилась, смелее переводила на деньги оброчные доходы. А тут — что же выходит? Свой холоп винит в том, что свою же пользу не углядела? В чем-то Демид и прав, верно! Это… Богдан ежели, к примеру… За железо нынь в Ковоше, в волостке своей, он деньгами берет, дак чтобы сам кузни ставил и торг вел железным товаром! Полотно-то полотно… А как заставишь делать по-годному? Ну, Демид мой сам старается, а вольных? Им платить надоть, где деньги? Так-то сразу получил, уж продавать заботы нет. А холопы как еще сработают товар! Демид один такой, а иные норовят поменьше да похуже сделать, да побольше взять. «Чужой корысти ради хорошо не сработают! Да и доход когда? А как останесси с непроданным товаром…»
— Ладно, ступай, Демид! Трудное дело предлагашь. Придумал хорошо, а делать некому. Лодью тебе сегодня же и нагрузят, в ночь отправь. А сам задержись, на кони уедешь!
К себе Марфа поднималась боковым ходом. Редко хаживала тут. Рассохшиеся за лето ступени поскрипывали под ногами. Поморщилась: надо наказать Проньке, пущай поправит. А то словно разваливается терем! Не по нраву было, когда скрипели ступени. Любила все прочное, крепкое, тяжелое, яркое, сработанное так, чтобы в вещи виден был мастер и гордость мастера — талан; в делах — разворотливость, в хозяйстве — размах и умное береженье, в узорочье — хитрость, в письме иконном — властный красный цвет. Тож и в хоромном строении — недаром двор ее славился лепотою среди всех прочих в Новгороде Великом.
Подымаясь, Марфа опять вспомнила мальчонку, что хотел в ушкуйники. Усмехнулась: «Волчонок! Поди, моря-то не видал и не знает, како оно. Тоже будут дивитьце весной, что солнце над морем не закатаетце!» Вспомнилось, как молодой боярыней, девочкой большеглазой, впервые приехала на Север, как муж подавал руку, усаживая в лодью, а на берег несли ее на руках… Белое море, полюбившееся с той поры навек! Камни словно висят в прозрачном, до белизны, воздухе, и не поймешь, где начинается небо: по всему окоему серебряные пряди, как на старой, промытой до синя парче, и тишина!
А как жаловали их свои насельники и холопы, принимали с поклонами, угощали от души. В тесовой, выскобленной горнице — чистые полотенца, пироги кругом стола, в братинах репница — репный квас, уха из красной рыбы…
А еще прежде, когда плыли в Неноксу, и кормчий, стройный, просторный в плечах молодой мужик, слегка подшучивал над закуражившимся, вполпьяна, мужичонкой, как потом поднял Марфу на руки, ступая в воду в высоких, под пах, броднях из шкуры морского зверя, и так легко поднял ее, что почуяла — ничего ему эта ноша! И так удобно, неопасно оказалось на этих руках, что на миг закружилась голова — море Белое! Снес, поставил, так же легко, бережно, будто птицу или дитя держал у груди. И глазом не повел: что великая боярыня новгородская, что своя поморская жонка — так же выносят из лодей на руках… Море Белое, серебряной парчой затканное, ясень несказанная! В Неноксе, над морем, поставила Марфа церковь святому Николе, шатром чешуйчатым таявшую в чистом небе. А потом, уже после смерти мужа, посылала городских мастеров иконного письма подписать иконостас для той церкви. Отдарила красоту красотой.
Где-то теперь тот мужик?
Олимпиада, Олимпиша, Пиша по-домашнему, старая служанка Марфина, кинулась, захлопотала: ожидала боярыню с красного крыльца.
— Не мельтешись, старая! — остановила ее Марфа. — Байна готова?
— Готова, государыня моя!
— Девку пошли со мной какую, Опросю хоть. Да накажи Проньше, любо Нестерке Грачу, пущай ступени покрепит по тому ходу. Пимен когда будет?
— Ввечеру.
— Добро.
Ну, кажись, все. Можно походить и в байну!
Баня была высокая, светлая. Полок, с приступками и подголовьем, кленовый скобленый, изжелта-белый. Сажу с подволоки только что обшаркали девки, и пар стоял вольный, без горечи, густой, пропитанный настоем пахучих трав: богородской травы, шалфея и мяты.
Марфа раздевалась не торопясь, предвкушая удовольствие. Сенная девка, Опросинья, помогала снимать тяжелый саян, кинулась, бестолково, разувать. «Цего суетитце?» — недовольно покосилась боярыня. Кабы раньше улыбалась, то теперь принахмурилась, но и преж и теперь лицо Марфы было строго-спокойно, только чуть дрогнула бровь, — может, просто от усилия развязать завязки повойника, — чуть дрогнула бровь, но девка тотчас испуганно утупила глаза долу.
Оставшись в сорочке, Марфа расплела косы, повела полной шеей, рассыпала волосы по плечам — густые еще! Опустила сорочку. Нежась, отдыхая, постояла нагая. Огрузнела, конечно, а не стыд еще и посмотреть! Некому теперь. Год назад и Василий Степаныч умер… Что-то нынче опять стала почасту его вспоминать. Прижмурилась, представила молодого Ивана Своеземцева, его медленно расцветающую улыбку. Мог бы быть сыном! Робковат… Ну, за другими тянется. Отец был не такой! Марфа разомкнула яхонтовое ожерелье, поморщилась уже открыто на девку, что замоталась, запуталась в рубахе, опоздав разоболочиться — эка нерасторопная! Зачем и взяла с собой! Уже не ожидая, отворила дверь и через высокий порожек, пригнувшись, вступила первой в жар бани, словно в горячее молоко.
Париться Борецкая любила. Иной раз и двух девок брала парить, в два веника. Отдыхала телом и мыслям давала отдых. Потому не сразу и поняла, что содеялось, когда девка стала валиться, оползать, ткнулась лицом в распаренный бок боярыни.
— Ты цего? Аль больна цем?
(«Вот дура, баню порушила!»)
Девка жалко глядела снизу, силясь сдержать тошноту. И девка-то с виду здоровая, в теле, живот-то не тощой… Постой-ко! Соскочив с полка, Марфа властно развела девячьи ноги, прикрикнув, ощупала, как щупала огулявшихся овец во всей важской боярщине. Людей по первости было мало, все приходилось делать самой. Девка и глядела точно овца, жалобно-покорно… Так и есть! Пото она и разоболокалась мешкотно. Вот бы на кого не подумать!
— Кто? — спросила-приказала. («Оженить нать, пока не поздно!»)
— Ди-ми-и-трий… — в рыданиях выдавила девка.
— Кто? Какой?!
— Митрий Исаковиць, — повторила та совсем тихо и затряслась мелко.
Марфа отправилась к полку. Справившись с сердцем, черпнула холодной воды, обтерла лицо. Вот беда, так беда! Дмитрий… Короб (вспомнила свата). Капа знает ли? Срам!.. Выдохнула, наконец:
— На Двину пошлю, нынце ж!
Девка завыла протяжно, подползла, охватив, стала целовать ноги:
— Смилуйся, Марфа Ивановна, родненькая, золотая, государыня светлая!
— Пусти! («Так же, поди, Дмитрию ноги целовала!») Ладно, не скули, в Березовец пошлю, любо в Кострицу — будешь тамо белье ткать, портна!
Девка замолкла. Всю ее колотила дрожь. Немое трепещущее горе — ледышкой, а в уме: все ж таки не на Двину, все ж таки Дмитрий Исакович может приехать…
— На, ополоснись холодянкой, да бери веник! — строго приказала Марфа.
Домывалась не спеша, но уже не было безмысленного покоя и банной неги. Про себя последними словами ругала то девку, то Дмитрия, то Капитолину — тоже жена! Не столь намылась, сколь расстроилась вконец.
Пиша, увидя непривычно злое после бани красное лицо госпожи, не сразу и в толк взяла, услышав приказ про Опросинью. Чем не угодила? Да чтоб за малый грех какой посылать — того за Марфой Ивановной не водилось! Али что другое? Приглядевшись к девке, когда увела к себе, начала догадываться. Выспросила.
— Непраздна я! — повинилась Опросинья. — От Митрия Исаковиця… — И съежилась, увидя, как построжело лицо у Олимпиады Тимофеевны.
— Ты, глупая, молци о том! — сорвавшимся голосом прикрикнула та на девку. — Не смей никому сказать! И я о том не слыхала, помни! И помолись Богородице, что в Кострицу посылают, не куды дальше! Сиди пока тут, у меня, замкну я тебя для верности. Хошь, повались, отдохни пока…
И Пиша неожиданно всхлипнула.
Марфа все не могла прийти в себя. Утирала лицо тонким домашним полотном. По полотну вспоминала Демида. Пущай и примет девку! Накажу, чтоб языки-то не чесали больше. Нать было на Двину послать! Ну уж, слова не переменю…
Сердце сильно билось, и лицо все вновь и вновь становилось влажным.
Обед прошел молча. Дмитрий отсутствовал. Федор осекся, взглянув на мать. Олена, та попробовала было рассмеяться, — не знала после, как и усидеть за столом. Оба видели, что мать закипает, и терялись в догадках. Гроза, отравившая и дичь, и пироги с севрюгой, и хрусткие иноземные сладости, так и не разразилась. Обед окончился в тяжелом молчании. Только уходя, Марфа жестко бросила:
— Дмитрия, — приедет, — ко мне!
Брат с сестрой удивленно переглянулись, Федор вопросительно, Олена сделала круглые глаза: не знаю, мол, ничего! Оба вместе поглядели на золовку. Но Капа только надменно повела плечами да вздернула нос — ваши дела, сами и разбирайте! Федор лишь по уходе матери вспомнил, что он взрослый мужик, женат, ожидает первенца, и насупился. Пошел строжить слуг, сердце срывать.
Дмитрий приехал от плотничан взбудораженный, горячий — эдакое дело начинало поворачиваться в руках! Весь Новгород — шутка! В плечах словно силы прибыло. Прошел к матери с одной мыслью давишней, о деньгах.
Марфа сидела, откинувшись в резном кресле, с лицом как осенняя ночь, так что Дмитрий осекся было.
— Сказывай преже, с чем пришел! — приказала она сыну. Помедлив, указала на лавку: — Садись! — Все же мужик, не парень, на ногах держать не след.
Выслушала молча, не прерывая. Долго молчала потом, все так же мрачно глядя на старшего сына. Сказала, наконец, тяжело, глухо:
— Опросинью я в Кострицу отправляю. До ночи увезут. Хорош!
Дмитрий вскочил бешено:
— Где она?!
И — уперся взглядом в мрачные глаза матери. Тишина повисла, как топор. Сын первый отвел глаза, отступил, передернул плечами:
— Быль молодцу не укор!
— Не укор?! Седь-ко! — почти крикнула Марфа.
— Мамо…
— Цто, мамо? Да, я мать! А ты кто? Борецкой али из этих, что кудрями трясут? Жона не полюби? Куда преже смотрел? Не неволила! Сын ростет! Не укор… А Яков узнает? Кто старейший посадник в Неревском конци, тесть твой али ты?! Знашь, что она тяжела от тя? Капитолине подаришь? Али на дворе держать, чтобы кажный кивал? Сидел бы тогда с бабами, подчищал им… Уж коли с Москвой затеял, дак о своем личном полно думать! За власть люди головы кладут. Я, баба, и то ни разу постель свою не закастила. Тьпфу! — Марфа задохнулась и долго не могла отдышаться. Дмитрий сидел, глядя в пол. — Капа-то знат? Догадалась, поди?! — спросила она спокойнее. Дмитрий пожал плечами, поднял глаза и вновь утупил долу. — Дак что тебе дорого, власть али похоть женская, то и выбирай! Ведал бы отец покойник… Дура я, что замуж тогды не вышла за пана Ондрюшка! Только вас ради… — Голос у нее зазвенел и пресекся.
— Мамо!
Оба замолкли и так и сидели, мать и сын, друг против друга, не глядя один на другого.
Погодя Дмитрий все ж таки спросил угрюмо:
— Где она?
— Сидит у Пиши, замкнута, — устало отозвалась Борецкая. — Хоцешь, сходи, простись. А мой тебе совет: и не прощайсе, не нать.
— Хорошо, мамо.
— А про деньги знаю. Киприян Арзубьев давеча то же самое говорил. Без денег не знают, кто им люб, — Москва, Литва ли. Тысячу, говоришь? Много! Ладно, поговорю с Пименом. Окроме владычной казны, такие деньги взять негде.
— Да, мать, — вспомнил было, уходя, Дмитрий, — твой-то Зосима у Ивана Лукинича был и у Глуховых тоже. Давеча запамятовал тебе передать!
— Ладно, моя печаль. Спасибо, что сказал.
Отпустив сына, Борецкая на минуту утомленно прикрыла глаза. Ей еще предстоял трудный разговор с Пименом. Нахвастала детями, накликала беду… А и в делах не лад: славляне ждут да выжидают, в плотниках неспокойно. Опять новое чудо: в Евфимьевом монастыре от иконы Богородицы слезы текли. Не Захарья там чудеса творит? Али игумен Онтоновской?
Ежели станет архиепископом Пимен, поедет ставиться у литовского митрополита, хорошо ли то? Как бы нужен Василий Степаныч! Про себя все не могла называть покойного Варлаамом. Иногда поблазнит — стоит, как живой, или голос слышится — хоть кричи. Не за пана Ондрюшка, седоусого красавца, что сватался к ней тогда, десять годов назад, вышла бы она замуж, кабы иная судьба… Нет, не за пана!
Борецкого Марфа уважала, гордилась Исаком Андреичем. Муж был на двадцать лет старше ее. Когда муж, когда учитель, наставник. А с Васильем Степанычем они были, почитай, в равных годах. Он весь был светлый, яркий, ярый. В двадцать лет — степенной посадник, в Совете вершил со стариками, и слушали его первого. Посольские дела ведал лучше всех. Ездил в Москву к Шемяке, Дмитрию Юрьевичу, спорил с тверским князем, рубился под Русой. И вдруг круто поворотил своею судьбой. С той же страстью, с какою брался за всякое дело, отдался духовному подвигу. У себя, на Ваге.
Там, на Ваге, и познакомились. И все в нем нравилось ей. И как он, молодой, обличал неправедный суд, говорил о том, что государство крушится, когда его законы менее справедливы, чем обычаи и нравы простого народа: «У нас мужик уедет, избу не запрет, взаймы один у другого емлют без грамоты и отдают всегда по совести, а тиуны да приставы новгородские и по грамотам чужое добро емлют. В суде кто силен, тот и прав!» Они спорили тогда с Исаком Андреичем, и Исак Андреич, старший, относился к Василью как к равному. Нравился Марфе его голос и взгляд, нравилось и его презрение к богатству, которое Своеземцев имел и, более того, умел создавать. Нищих проповедников, что развелось в Новгороде, презирающих «блага земные», Марфа не понимала, брезговала даже, да и не верила им: неумехи и притворы! Нехитро презирать то, чего тебе не дадено! А Василий, тот был как-то выше весь, не уходил, пятясь, а за собой оставлял.
И читать навыкла от него. То была все в хозяйстве, к которому имела вкус с ранних лет, а вот летописи читать или Амартола, да рассуждать, да сравнивать минувшее с нынешним — этому научил Своеземцев.
Уже когда познакомились, Василий Степаныч был женат, и ни слова, да и ни взгляда не было меж ними, такого — ничего. Он был выше этого, и она бы себе не позволила: мужняя жена!
Однажды только… Они стояли вдвоем над обрывом, над Вагой, он впереди, она назади, всего в полшаге за ним. Внизу рубилась новая церква, шатром, белая, и вокруг нее было бело от щепы. За рекою раскинулись орамые пашни, а за полями густели и синели до самого края леса. И облака, как белые корабли, наплывали из дали-далекой бесконечною вереницей по безмерному окоему неба. И он говорил, не оборачиваясь, не глядя на нее, говорил прямо в отверстое небо, с гневом и болью изливал душу свою.
— …Добились! Каждый боярин стал посадником! А по волостям наезды и поборы и грабежи от своих же ябедниц и позовниц. От голода дети мрут на торгу, гражане иноземным гостям, жидам да бесерменам из хлеба себя продают! В селах вопль и стенания от нашей неправды! Верно писано: стали мы притчей и посмешищем соседям, сущим окрест! И кто не проклянет старейшин нашего града, зане нет в нас ни милости, ни правого суда? Исак Андреич думает, что-то можно изменить, взяв власть. Ну, он добьется своего, уже добился. Кому достанется его власть после смерти? Как тот распорядится властью? Даже не знает, сыну ли, невесть кому передаст! Знает лишь, что великому боярину, только это! Колесо!
— Что? — переспросила она, не поняв.
— Колесо, говорю! Обернется колесо, и те спицы, что внизу, станут вверху. Когда во главе страны горсть господ, имущих власть безраздельную, но причем никто из них в отдельности не ответственен за неудачу власти, то такая господа скоро погубит страну и погибнет сама. Так же, как пал Царьград от неверных, когда вельможи его усобицами истощили землю свою…
Василий Степаныч как-то первый узнал в ту пору о взятии Царьграда безбожным Магметом. Достал повесть, что привезли на Русь греческие попы, и читал у Борецких. И дивно и горестно было слушать про тысячи убиенных, про тщетное богатырство стратига Зустунея и самого царя греческого и конечное жалостное падение преславного града.
И в тот памятный день, стоя над рекой на круче, под небом в чередах бесконечно наплывающих облачных парусов, говорил Василий о том, что Русь одна осталась оплотом православной веры, и еще многое, и о судьбе, и о том, как надо понимать конец мира… Иное было непонятно, но жарко кружилась голова, и — сделать шаг, стать рядом, и так идти вместе до края неба, до конца дней!
Она не сделала этого шага ни тогда, ни после. Когда овдовел Василий Степаныч, был жив Борецкий. Когда умер Исак Андреич, Василия Степаныча уже не было, был инок Варлаам, удалившийся от мира…
Молодые нынце понимают ле, что оно: долг? «Боль — не укор»! А долг? А крест, от рождения данный? А правда? А Бог? А Новгород?
Тогда, в пятьдесят третьем, когда король Казимир с лестью присылывал, они не согласились, и Василий Степаныч тоже. А сейчас?
— Нет другого пути у нас, Василий, нет!
Но тогда и поставление Пимен должен принять от литовского митрополита, а, значит, все толки о том, что они отступают от православия… Как ей решить, как вести себя в тягостном разговоре с Пименом? Он, Василий, один мог посоветовать, остеречь, направить. Он — в земле.
Пимена Марфа приняла в том же своем особом покое, тесном от дорогой утвари, где разговаривала с сыном, подале от лишних глаз.
Окна были уже занавешаны тафтяным покрывалом, зажжены свечи ярого воску в кованых высоких ставниках. В их легко колеблемом свете мерцали кованые чаши новгородской работы, серебряные узкогорлые кавказские кувшины и поливная персидская глазурь на полице, мерцал тяжелый полог из той же пестроцветной тафты над резной кроватью, скрывавший пышную постель боярыни с грудою подушек и соболиным одеялом. Пламя свечей отражалось и в жженых золотом узорах на кружевной железной оковке дубовых и кипарисовых сундуков, золотило изразчатую муравленую печь и украшенную самоцветами скань древних окладов небольшой палатной божницы. По стенам стояли, кроме того, расписные закрытые поставцы с книгами, а близ постели — точеный налой для чтения и письма. Читала Борецкая обычно вечерами, отходя ко сну, и потому книги держала у себя, в спальном покое.
Марфа сидела в своем резном выгнутом кресле, кутаясь в невесомый широкий плат, привезенный из Индийской земли. Другое резное кресло ожидало Пимена. На стольце перед нею стоял, уже приготовленный, столовый прибор на двоих из тонкого черненого серебра, серебряные двоезубые вилки, лжицы и ножи с костяными рукоятками в виде рыб, мед и малиновый квас в кувшинах, засахаренные фрукты, тонко нарезанная копченая севрюга на тарели, масло, хлеб, сыр, свежая морошка и яблоки. Подавала, тоже чтоб избежать лишних глаз, одна Пиша.
Пимен вошел стремительный, невесомый. Благословив боярыню, уселся в предложенное кресло. Ополоснув руки под серебряным рукомоем, приступили к трапезе. Закусывая, всесильный ключник зорко приглядывался к Борецкой — чем-то озабочена!
Сперва перемолвили об Ионе. Владыка не вставал, но все не хотел умирать и, о сю пору, уже на одре смертном, не мог решиться назначить Пимена восприемником. («А ежели и не назначит? Нет, быть того не должно, не может Иона пойти на такое! Ведь не пораз уже и оставлял за себя Пимена. Все дела сейчас ведет всесильный ключник. Захоти, и то — некого боле!»)
— С королем литовским как порешили бояре? — спросил Пимен, остро взглянув на Борецкую.
(«Да, некого больше! А Пимена не нужно и уговаривать. Сам рвется к власти. Сам враг Москвы. Пимен — друг».) Марфа ответила просто:
— Молодым сказано. Приняли. Старейших сама соберу. Надо, чтобы вече решило, и черные люди…
— Деньги? — понял Пимен.
— Да.
— Много?
— Селезнев с Арзубьевым говорят: тысячу рублев.
— Владыку не уговорить… Придется брать своей волей, мне самому, из софийской казны!
— Будущему архиепископу проститце!
— А ежели нет?
(«Боишься!» — подумала Марфа, усмехаясь.)
— Все мы один жеребий мечем: паки ли московськой меч, а наши головы! Митрополита Филиппа послание чла, — возвысила голос Марфа, выпрямляясь в кресле. — Обвиняет нас в отпадении от истинной веры! Ты-то что скажешь?
Глаза Пимена загорелись темным огнем:
— Истинная вера! Московская митрополия в руке великого князя, что тот скажет, то и будет! И о Флорентийском соборе не митрополит, а Василий Василич решал. Доколь был Григорий митрополитом Волынским и Киевским, пото был Литве митрополит, а ныне митрополитом русским наречен от самого патриарха цареградского! А и сама церковь новгородская издревле истинного православия свет поведает! Еще апостол Андрей, пребывая в пределах северных и дивяхуся баням новгородским, предрек величие духовное не московской, но нашей земле! София новгородская первой после Софии киевской созиждена. В ней же имамы гробы князей великих, Владимира Ярославича и инех, одержавших и боронивших землю Русскую, а такожде чудотворящие гробы иерархов преславных! Чем была Москва, и чем был Новгород при Великом Владимире, иже крести землю Русскую, при великих князьях — Ярославле и Мономахе? Достоит и то спросить, законно ли, что митрополит русский не во Владимире, а на Москве вселилсе? Архиепископ Василий ризы крещатые и белый клобук получил от самого патриарха цареградского, и владыка Моисей тож!
— Послание митрополита Филиппа читают по церквам? — вопросила Марфа.
Пимен насупился. Невзирая на его прещения многократные, послание Филиппа все же чли, и ропот в простецах, неискушенных в тайностях богословия, возбуждался.
— Еще с тем приидох, дабы пособила обуздать мирскую властью тех попов, что власти духовной не приемлют и к нашему увещеванию глухи! — отвечал Пимен.
Он назвал особо дерзостных, и Борецкая обещала добиться, чтобы им перестали давать ругу — жалованье от города.
— За прилежание к Москве пущай Москва и платит, а не Господин Великий Новгород!
— Еще хотел сказать о Зосиме, старце соловецком.
Марфа усмехнулась недобро:
— И у тебя был?
— Был и у самого владыки, был и у иных многих! Архимандрит Феодосий молит за него.
— Он-то почто?
— Монастыри — опора дома Святой Софии. Многие из тех, кто утеснитель был монашеству, под старость приют находили в утесняемых ими обителях! Не одною властью, но и верой утверждается Новгород!
Марфа молчала.
— Не одни духовные лица, но и бояре многие сим озабочены! — прибавил Пимен.
— Захария, поди?
— И Захарий Григорьевич тоже.
— Захарий любит дарить, коли не свое! Поди, и весь Новгород Ивану подарит, свои бы вотчииы оборонить!
— Во дни, когда нужно единение граду, отпихивать от себя обители божьи неразумно! Архимандрит Феодосий стоит за хиротонисанье Зосимы. Когда же сей станет игуменом Соловецкой обители, достойно ли его отгонять от порога?!
— Иван-то Лукинич что сказал ему?
— Как владельцы земель решат.
— Ин добро, что без меня мое покуда дарить не хотят!
— Мой кроткий совет — примириться! Всякий дар церкви — угоден Господу! А деньги будут. Возьму своею волей из софийской казны.
— Ладно, подумаю. Может, и созову на пир. («Выходил свое, «угодник»! Захару, и тому угодил!»)
— При великом деле и малый камень на пути помеха. Лучше с дороги убрать, чем споткнуться о него! — прибавил Пимен, подымаясь.
Перед сном Марфа прошла в иконный покой, помолилась: «…Дух добр созижди во мне и очисти разум мой от всякия скверны, и гнева, и нелюбия к ближнему своему…»
Уже укладываясь в постель, она придержала Пишу, помогавшую ей разоболокаться.
— Что, государыня моя?
— Опросинья еще у тебя?
— Отослали.
— Митя не был у нее?
— Нет, Митрий Исакович уехал до того и не возвращалсе.
(«Хоть тут-то послушался матери!»)
— Ты, старая, тоже за старца? Говори правду!
— А как сказать! Старец божий, грех ить прогнать от порога, нищего не гоним!
Марфа тяжело вздохнула, поворотилась в постели, подумала: «В самом деле, грех! Жалко, а придется подарить острова…»