V. Великая замятня
Пятнистая тень листьев лежала на узорах камня. Плотные темно-зеленые изразцы в голубой, белой и коричневой перевити трав затейливыми восьмигранниками покрывали серо-желтую стену айвана. Легкий, умирающий от жары ветерок едва шевелил ветви, и тогда тени листьев причудливо бродили по плитам мощеного двора, политым водою ради прохлады и уже просыхающим.
Джанибек откинулся на подушках, протянул руку к серебряному подносу с сизыми кистями винограда, отламывая, клал в рот терпкие сладкие ягоды. В Тебризе все было сладким, приторно-сладким: музыка, танцы едва одетых в прозрачный индийский муслин девушек, розовое сладкое вино. Только эта разрисованная травами, ослепительная на солнце глазурь не кажется сладкой. Мечети Тебриза, и верно, были величественны – и соборная Масджид-и-Джами, вся в роскоши резного мрамора, и Устад-Шагирд, и мечеть Тадж-ад-Дина Алишаха, возведенные совсем недавно, так же как и вместительные караван-сараи, бани и крытые круглыми куполами полутемные торговые ряды.
Он решил остановиться не в самом городе, раскаленном и пыльном, несмотря на сады и сотни кягризов, подводящих воду, а здесь, в Шаме, как называют этот пригород жители, или Шанб-и-Газане, как говорят ученые – улемы, и теперь сидит в редкой тени не дающих прохлады листьев и смотрит на величественный мавзолей Газана, высовывающийся из-за невысоких узорных стен с башенками. Эти стены никто не защищал, и сами они скорее защита от толпы, от лишних глаз, чем от вооруженного противника.
Джанибек смотрел, щурясь, на восьмигранники, строгий и прихотливый узор которых врачевал ум, приводя его в состояние тишины, и медленно ел виноград, запивая розовым ширазским вином. Он ждал.
Мелик Ашраф был плохой полководец. Он не задержал его войско на Куре или в теснинах Кавказа, дал проникнуть в Азербайджан и встретил уже тут, под Тебризом, у города-сада Уджана. Встретил – и был наголову разбит. Часу не выстояли его воины в сече. Уджан был разграблен, вытоптаны прихотливые луга, изломаны деревья и кусты, от золотой палатки и трона не осталось ничего. Джанибек дозволил соратникам грабить ханский дворец Ашрафа. Теперь воинам роздано золото из сокровищ, награбленных недальновидным тираном, и воспрещено грабить жителей – пусть покупают продовольствие и корм для лошадей у тебризцев за деньги. Это поможет хоть что-то вернуть ограбленному Ашрафом населению.
Мелик Ашраф бежал в Хой, и за ним послана погоня.
Джанибека уже поздравляли улемы, кади сказал с минбара в мечети цветистую проповедь, а Бердибек, его сын и наследник, коего он мыслит оставить управлять Арраном и Азербайджаном, тратит себя на пиры и пробует всех подряд красавиц захваченного гарема.
Ему, Джанибеку, еще нет пятидесяти лет, а плоть уже не требует тех радостей, которые приносят женщины. Здесь ему приводили юных, словно едва распустившийся бутон, розовокожих танцовщиц с глазами испуганных газелей, привели черную негритянку с огромными выпяченными губами, в переднике из серебра и открытыми, твердыми, словно вырезанными из черного дерева, грудями – и даже она не развлекла его, хотя и танцевала перед ним бесстыдно, и отдавалась ему с жадною пылкостью молодой изощренной самки…
Улемы говорили о Боге, о вечности, о жизни и смерти. Наверно, то же самое говорили и Газану, чей мавзолей высится там, в отдалении…
– Наверно, если бы он был молод, то захотел оставить за собою Арран, оставить за собою и этот величественный город. А теперь его даже не тянет слушать стихи и внимать мудрым речам улемов и сладкоречивому кади. Теперь он видит, что они его не хотят и позвали, чтобы только сокрушить Ашрафа.
Солнце плавилось в зените, ощутимо тяжелые горячие золотые копья его вонзались в землю, в камни и глину, заставляя слепительно, до боли в глазах, сверкать раскаленные изразцы, клонили долу пыльную, пожухлую от жары листву… Пыль!
Сияли людям зори и до нас, Текли дугою звезды и до нас, В комочке сером праха под ногою Ты раздавил сиявший, юный глаз.
Кажется, они все – эмиры и ханы Тебриза – проводили осень в горах…
Часу не стояли его ничтожные воины! И это после Абу-Саида, остановившего все войско Узбека с двумя тысячами всадников!
Смутную тревогу почуял он вдруг, пошевелясь на своем ложе, помыслив об этом удивительно легком разгроме Ашрафа. Хорошо ли, что при потомках великого Хулагу Персия столь и вдруг ослабела? Где сила монголов? Прийти с ратью мог и иной, а не только он, Джанибек! Впрочем, Мелик Ашраф – захватчик, сместивший законного хана, собака, притворившаяся волком…
Джанибек вздохнул и принялся за новую кисть. Вино уже делало свое дело, затуманивая мозг и окутывая все розовым прихотливым туманом… Молодым он, может быть, остался бы и сам навсегда в Тебризе! Но пусть Бердибек заменит отца. Пора юноше становиться мужем, а гуляке – правителем страны!
Джанибек прикрывает глаза. Вновь подошли музыканты, с поклонами уселись за краем ковра, на циновках. Тоненько запела флейта. Юноша начал вторить ей, закатывая глаза и играя голосом. Джанибек слушал стихи на непонятном языке, раз или два просил перевести ему, что поют. Оказалось, пели о любви и разлуке:
Тоска и боль… О, дни свиданья! Остались мне от этих дней Скользящий ветерок в ладонях и прах на голове моей.
Джанибек слушал. Солнце смещалось над головою, и стены начинали отбрасывать тень. Сегодня ему должна прийти весть из Хоя. Обязательно сегодня. И ежели не придет – он послезавтра сам выступает в Хой!
Он не верил, что Мелик Ашраф, потеряв войско и сокровища, станет сопротивляться ему. Опасаться следовало нежданных союзников Ашрафа.
Нукеры уже дважды сменялись, и теперь по краям ковра стояли иные, почти незнакомые ему и, возможно, набранные Бердибеком. Подходило время молитвы, и Джанибек безразлично, думая совсем о другом, омыл лицо и руки, прополоскал рот и сотворил намаз.
Наконец послышался топот многочисленного конского отряда. Он дал знак уйти музыкантам и танцовщицам, принял пристойный вид. Усилием воли прогнал хмель.
Воины входили в сад запыленные, усталые. Ото всех пахло конским потом, и Джанибека потянуло домой, в степь. Он хотел спросить вступивших в сад нойонов, поймали или нет беглеца. Но спрашивать не пришлось. На веревке втащили и бросили к его ногам жирного человека в порванном и пропыленном насквозь дорогом платье, со связанными назади руками. Джанибек с легкою гадливостью разглядывал толстое лицо с грязными дорожками от стекавшего пота, выпученные бегающие глаза. И от этого человека, столь похожего на мясника, стонала вся Персия?
– Встань перед повелителем вселенной! – напыщенно произнес начальник стражи, дергая за веревку.
Мелик Ашраф оглянулся затравленным зверем. При виде винограда и кувшина с вином у него заходил кадык.
– Пить! – хрипло потребовал он.
Джанибек чуть кивнул разрешающе головою, и нукер, подняв плеть, изо всей силы опустил ее на спину Ашрафа.
– Встань, собака! – повторил старший над стражею.
Бегающие глаза Ашрафа утвердились наконец на лице Джанибека, гладком, монгольском, казалось, вне возраста и времени, слегка улыбающемся лице. Плеть поднялась снова, змеисто оплетя плечи узника. Ашраф рыкнул, как забиваемый бык, и вскочил на ноги.
– Кланяйся!
Третьего удара плети уже не понадобилось.
И этот человек разорял и убивал тысячи и тысячи граждан своей страны только для того, чтобы присваивать себе их имущество!
– Пить? – переспросил Джанибек.
Струисто расталкивая столпившихся воинов, подошел запоздавший Бердибек. Поглядел хищно, раздув ноздри.
– Поймали Ашрафа?
Джанибек ответил сыну легким кивком головы. Задумчиво глядя на потного, грязного, вонючего пленника, оторвал и положил в рот виноградину.
– Угощают и чествуют гостя! – сказал.
И Ашраф, судорожно проглотив густую слюну, опустил голову.
– Я мог бы тебе предложить выпить блюдо золотых монет! Или, расплавив золото, влить его тебе в глотку, а, Ашраф? Лучшего употребления для награбленных сокровищ ты сам все равно не сумел бы придумать!
Толпа огустела. Подошли старейшие улемы, явился сам кади и главы города. Все они смотрели на пленного Ашрафа с жадным и опасливым удивлением.
Джанибек медленно отщипывал виноградины одну за другой. Оглядел своих нойонов, готовно взиравших на повелителя. Произнес наконец:
– Он не достоин почетной смерти без пролития крови, которую даруют благородным мужам. Не заслужил ее!
Нойоны склонили головы. Тебризцы гадали, что будет, кутая руки в рукава халатов и ожидая решения повелителя Золотой Орды.
– Стащите его к канаве и перережьте горло! – приказал Джанибек.
Нукер сильно дернул сзади за веревку. Ашраф выкатил кровавые бессмысленные белки, прорычал что-то неразборчиво, раздирая черный пересохший рот. Его, упирающегося, поволокли со двора, как барана.
Скоро визг и хрип послышались там, за стеной, и палач внес отрезанную голову Ашрафа, с которой еще капали густые темные капли, расплющиваясь о плиты двора в маленькие темно-красные солнца. Показал с поклоном Джанибеку, потом, обернув лицом, всей толпе воинов и придворных, заполонивших двор. Ропот, единый вздох прошел по толпе. Джанибек слегка склонил чело и положил в рот еще одну виноградину.
Голову унесли. Что-то бормотали, кланяясь в пояс, улемы. Бердибек пошел следом за головой, верно, еще не насытясь жестоким зрелищем.
Джанибек не слушал улемов, задумчиво глядя на тоненькую кровяную дорожку, темнеющую прямо на глазах. Явился раб с кувшином воды и шваброю, которой начал, поливая водой, чистить камни двора.
Джанибек положил в рот еще одну виноградину, и вдруг его всего передернуло от резкого, мгновенного ощущения кислоты.
Он отпустил улемов, из уважения приложив на прощание руку к груди, и, пока расходились его воины, нойоны и стража, продолжал сидеть на подушках, выпрямившись и полузакрыв глаза.
К вечеру духота становилась решительно невыносимой. Он вновь посмотрел на безупречные узорные восьмигранники ковровой стены, на эту совершенную рукотворную красоту райского сада, сада невозможной мечты, приснившейся истомленному жителю пустыни, на ряды узорных айванов, прекрасных и таких чужих для него, и понял, что надо скорей возвращаться к себе в Сарай, в степь, иначе этот жаркий рай обессилит его и убьет. К тому же теперь, после казни Ашрафа, ему в Тебризе стало уже совсем нечего делать.
В Сарай на этот раз Алексий отправился на корабле. Путешествие водою сулило телу покой, потребный для молитвенного и иного сосредоточения.
Что надобно, дабы излечить человека от неизвестной тебе болезни? Излечить болящего, коему не сумели помочь многоумные арабские врачи? Излечить царицу, от коей при успехе или неуспехе лечения зависит твоя судьба и – более того – судьба русской церкви, а значит, судьба всей Руси?
Господь требует от верных своих не токмо веры, но и дел. И дел – прежде всего. (Об этом – половина евангельских притчей!) Человек должен до предела напрячь усилия свои и при этом еще и верить.
Ленивые (или те, кто принадлежит к угасающей нации) полагаются обычно на нехитрое правило: «Бог даст!» (И ежели не «дает» – начинают сомневаться в Боге.) Алексий был человеком рассветной поры. Он деятельно собирал лекарства. Продумывал заранее, как приуготовить мнение народное. Вспоминал греческие схолии, прослушанные в Цареграде. Всего этого требовал от него Господь, велящий неукосневать в трудах.
Было чудо. Сама собою загорелась свеча в церкви. Свечу эту он, Алексий, раздробив, раздал народу, и о том повестили по всем храмам Москвы. Были иные приготовления, о коих столь широко не разглашалось и не записывалось во владычном летописании. Лучшие целители русских монастырей, которым не раз приходилось лечить трахому и нервную слепоту, помогали Алексию. Пригодилась и греческая наука, труды Галена и Гиппократа, великих мужей древности, с трудами коих он знакомился в Константинополе.
Перед самым отъездом пришел монашек из-под Боровска, стараниями Алексия тихо присоединяемого к московскому уделу, с мазью, полученной им из каких-то особых лишайников и мхов. И хотя секрет мази был перенят от колдуна-язычника, Алексий, помолясь, принял и это средствие, сверхчувственно догадав о спасительной силе незнакомой целебной смеси.
Но и лекарство еще не все и порою даже не главное в излечении болезни. Главное – это сам врач, его состояние, его воля, его умение ободрить больного и велеть тому, заставить выздороветь. И для ниспослания этой-то, данной свыше, силы врачевания, проще сказать – для укрепления духа своего, Алексий молился в продолжение всего долгого пути до Сарая.
Проходили рыжие осенние берега, а он молился. Ставили косой парус, ловя ветер, или опускали в воду весла – митрополит был нем и недвижен, он беседовал с Господом. И текла река, и шли дни, приближая час его славы или позора…
«Дай, Господи! Не мне, не мне! Но земле моей и языку русскому!»
В каждом деле, труде, подвиге, в каждом замышлении человеческом всегда есть частица неуверенности: выйдет, не выйдет? И воин на бою или в поединке подчас вдохновляется как раз этою неуверенностью сражения, сосредоточивая волю свою к одолению на врага. В каждом деле, в каждом труде… Но вот когда даже нельзя сказать обрядовых слов: «Победить или умереть», когда и умереть-то нельзя, неможно, а надобно токмо победить, вот это-то и есть самое страшное, самая главная труднота, и тут-то и нужна, надобна, необходима духовная укрепа, даваемая молитвой и верой.
Станята, и на сей раз ехавший вместе с Алексием, чуя святительскую трудноту, как цепной пес охранял владыку от надоедливого внимания клирошан прежде всего. И Алексий то взглядом, то кивком головы благодарил своего придверника.
Миновали Коломну, прошли Переяславль-Рязанский, выплыли к Нижнему. Вот уже и Нижний Новгород исчезает за кормою паузка, и тянутся справа горы в шубе красных боров, а слева – широкая луговая сторона. Кормчий не отпускает правила – не сесть бы невзначай на песок! Волга сильно обмелела, и тут нужен глаз да глаз.
Трепещет, чуть посверкивая, теплый воздух, слоисто перемежаясь с речною влагою, тянут над головою птичьи стада. Повар в маленькой поварне на носу паузка стряпает очередную трапезу. Кто-то из корабельных, закидывая с борта уду, успел натаскать на уху крупных стерлядей. Течет мирная жизнь, и текут и текут, расступаясь все более, берега великой реки. Скоро Сарай!
В столице Золотой Орды Алексия встречают. Гонец, загодя посланный посуху, предупредил уже царицу Тайдулу и обслугу русского подворья.
Чалят паузок, выдвигают шаткие мостки так, чтобы можно было прямо с корабля соступить на сходни, сводят под руки. Весь берег в народе: тут и знатные татары, посланные царицей, и толпа купцов, ремесленников, рабов в рванине и опорках. И всем надобно хотя бы благословение митрополита, посланное хоть издали. И он благословляет, и крестит, и наконец-то соступает на берег и идет к возку, поставленному на колеса, оглядывая толпу и берег и недоумевая: отчего так тревожно-неуверенны встречающие его и что и с кем произошло? Жива ли царица? Воротился ли хан из Персии? Пахнет жаркою пылью, овцами, рыбой, потом и грязью собравшейся толпы.
Только дома, в горницах русского подворья, Алексий узнает местные новости. Царица жива и ждет его к себе. Хан воротился, но сейчас находится за городом, он болен, и к нему никого не пускают. За Бердибеком послано. Шепотом сообщают ему и причину болезни хана – безумие.
Станята поздно вечером, побегавши по Сараю и все разузнав, уточняет:
– На пути от некоего призрака занемог и сбесися! А теперь улемы держат хана, яко плененна, и даже тебе, владыко, показывать не хотят. Може, и лечить не думают, Бог весть! За Бердибеком, вишь, послано… Как бы замятни какой не стало на нашу с тобою голову, владыко!
Тупую боль в затылке, которая усиливалась, когда он поворачивал голову, Джанибек почувствовал еще в Тебризе. Думал, это от жары и пройдет, едва они выедут в степь. Но пока пробирались горными дорогами на Шемаху и Дербент, ему становилось все хуже и хуже. Хан крепился, с трудом, но подымался по утрам, влезал на коня. Где-то за Тереком он уже не мог ехать верхом, и его везли в связанных кошмах, одвуконь. Джанибек временами бредил; приходя в себя, просил вина. Пока пил, голову не так раскалывало болью. Мешало только то, что он начал видеть мертвых, путая их с живыми. Являлся покойный русский князь Семен, и был он черный, и сам объяснял, что почернел от «черной смерти», чумы, и удивлялся, почему и он, Джанибек, не умер вместе с ним. Являлся суровый, недоступный Тинибек, с сомкнутыми глазами, и неотступно маячил перед взором несчастный, трясущийся Хыдрбек, со взглядом пойманного степного зайца. Он являлся всегда, маячил перед конями, сидел рядом на кошмах и говорил, говорил, говорил, всегда неразборчиво и жалобно.
Прошлое преступление, отодвигаемое им все эти долгие годы, явилось к нему теперь и требовало расплаты. И Джанибек скрежетал зубами, перекатывал горячую голову по кошмам, кричал, что он был добр и всегда, всю жизнь преследовал зло! А Хыдрбек жалко улыбался и продолжал глядеть на него загнанным, заячьим взором.
Очнувшись, Джанибек видел испуганные лица слуг, молчал, требовал опять и опять вина, не догадывая, что тем самым губит себя, что у него уже белая горячка и ему надобно прежде всего бросить пить…
Сумрак сгущался все более. По пыльной выжженной степи катались пылевые вихри. Войско, растянутое на десятки верст, проходило эти безводные земли редкими отрядами, чтобы не погубить коней. В ставке хана было совсем мало воинов. Джанибека опустили на землю, готовили дневку. Кони зло грызли сухие ломкие стебли трав. Скудный источник солоноватой воды едва сочился, не в силах напоить даже воинов.
После не могли установить, кто первый крикнул: «Кара-чулмус!» Темный пылевой смерч шел прямо на становище. Воины попадали на землю, кони сорвались с привязи. Вокруг хана, уложенного в кошме на жесткие травы, не осталось никого.
Он слышал крик «Кара-чулмус!» неясно, не понимая, не в бреду ли это ему кажет? Высокий-высокий, подобный вытягивающемуся кресту странник с лицом ифрита возник перед ним – и это был ужас. Джанибек глядел на него, вцепившись пальцами в кошму, а тот тянулся, тянулся и тянулся ввысь, перечерчивая небосвод, и бились, извиваясь в муках, погубленные им братья, и кто-то вопил его, Джанибековым, голосом, а видение вспухало, изгибалось, наваливаясь и удушая, и что-то начинало приподымать его с земли, и плотно залепляло нос, не дозволяя дыхания, и он кричал и бился, уже не слыша голоса своего, и все это длилось, длилось, длилось… Уже пришедшие в себя нукеры, переловив разбежавшихся лошадей, воротились к покинутому огню и шатру, валявшемуся на земле, и столпились со страхом вокруг истерзанной кошмы, на которой рычал и бился, безумно закатывая глаза, с пеною на губах их повелитель и, когда его пытались поднять, стал грызть руки, почти откусил палец одному из воинов, бормотал про какого-то ифрита или самого Иблиса, и тогда нукеры поняли, что кара-чулмус вселился в ихнего хана.
Джанибека связали, укутали в кошму, оставив снаружи одно лицо для питья и дыхания. Ему уже не давали вина, но только мутноватую воду из источников, и в опор погнали коней. Довезти бы хана живым до дому, иначе – смерть!
Так, перепеленутый словно дитя, опрелый, в моче и кале, безумный хан был доставлен в Сарай.
Джанибека порешили не перевозить в город, оставили в одной из ханских юрт. Обтерли уксусом, переменили ему платье. Эмиры совещались друг с другом, все ждали Бердибека. Тавлубий разъезжал важный, старый, с многочисленною вооруженною свитой. В самом сгущенном горячем воздухе запахло близкой резней.
Мусульманские улемы толковали вполголоса, что Аллах покарал хана за веротерпимость и снисхождение к иноверцам. Хотя больной Джанибек и бормотал в бреду имя Алексия, но главного урусутского священника к больному воспретили пускать под любым видом.
Полуслепая Тайдула тоже была едва допущена в шатер к мужу. Он не узнавал ее, и она ничего не могла поделать, от жестокой рези в глазах даже и увидеть Джанибека не могла, а его бормотание, вопли и зубовный скрежет едва совсем не доконали больную царицу.
Улемы ведали, что и для чего они делают. Приезд Алексия был для них совсем некстати. Ежели бы митрополит сумел излечить и царицу, и хана, те, возможно, захотели бы стать христианами, а тогда… И потому, загоняя коней, мчали гонцы за Бердибеком. Лучше этот жестокий и развратный (но зато преданный исламу!) правитель, чем крушение всего дела правой веры в Орде!
Вот в эти-то тревожные дни, среди молитв, ненависти и зловещих предзнаменований, и прибыл русский митрополит Алексий в Сарай.
Два дня его не допускали даже к Тайдуле, но наконец болящая царица, видимо, сумела настоять на своем, и Алексий с четырьмя спутниками, среди которых был и Станята, отправился во дворец Тайдулы.
Пестрый, весь в цветных изразцах, невысокий и раскидистый дворец старшей жены Джанибека стоял среди роз и плодовых деревьев, высаженных рядами. Сама царица помещалась в саду, в белой юрте, среди своих служанок и рабынь.
Ворота дворца охраняла усиленная стража, а в приемной зале Алексия встретили несколько густобородых шейхов, один из которых, назвавшись имамом, потребовал передать ему лекарство для царицы. Алексий чуть улыбнулся и ответил через переводчика, что главным лекарством его является христианская молитва, которую должен произнести именно он, Алексий, и знак креста. Улемы начали взволнованно и злобно препираться друг с другом, но тут в сводчатую палату быстрыми шагами вошел вооруженный сотник царицы с двумя нукерами, и улемы с ворчанием расступились, как стая голодных псов.
Вышли в сад, одуряюще благоухающий, полный цветов. Поздние сорта роз роняли шафранные лепестки на дорожки. Щебетали попугаи – словно бы лилась и лилась вода. Русичей подвели к красным, украшенным резьбою и покрытым плотным китайским лаком дверям большой и широкой юрты из снежно-белого войлока. Алексий думал, что тут его испытания окончатся, но в юрте, разгороженной пополам, с тронным возвышением в передней части, скупо освещенной сейчас светом из круглого отверстия в крыше, к нему двинулся, преграждая дорогу, длиннобородый врач-таджик и объявил опять, что может дозволить врачевать царицу только в своем присутствии, при этом он должен проверять каждое лекарство урусута, так как отвечает за жизнь и здоровье госпожи. Сотник стоял в нерешительности, и они бы еще долго препирались, но, заслышавши голос Алексия, Тайдула сама позвала русского попа к себе.
Приветствовав царицу и мимолетно ужаснувшись ее лицу с распухшими, изъязвленными веками, почти сомкнутыми и покрытыми гноем, Алексий твердо потребовал удаления врача и вообще всех, кто может помешать лечению.
– Я не присутствовал здесь, царица, когда твой врач лечил тебя, и не проверял его лекарств. После того, как он не сумел помочь тебе и ты послала за мною, пусть и он уйдет и не мешает мне лечить тебя, ибо первое условие врачевания – доверие к лекарю!
Тайдула покивала коротко, велела что-то сотнику, и врач-таджик исчез так же, как и густобородые улемы.
В задней части юрты было тесно от узорных сундуков, громоздящихся друг на друге, пестрых подушек, одеял, узорных кошм, сосудов, курильниц и светильников, видимо, зажигаемых к вечеру. Рабыни с завешенными черным муслином ртами суетились, позвякивая браслетами.
Алексий, внимательно разглядывая царицу, не спешил доставать свои снадобья. Вопросил, пользовалась ли царица дареною чашей. Тайдула со смущением призналась, что чашу отобрали у нее улемы, когда ей стало совсем плохо.
– Сомневающемуся в силе креста лучше вовсе не прибегать к нему, чем, прибегнув, отбросить святыню и тем гневить Господа! – с мягкою строгостью выговорил Алексий и продолжал: – Дочь моя! Заступничество высших сил со мною, и с помощью Божией я излечу тебя. Но токмо в том случае, ежели ты полностью доверишься мне и отвергнешь все иные средства и способы, ибо дело, требующее одного и единого, неможно делать двоим и по-разному!
Тайдула подумала, кивнула наконец головой:
– Я верю тебе! – сказала, и в голосе, растерянном, угнетенном болезнью, просквозили прежние воля и власть.
– И прошу тебя, госпожа, будь тверда и не переменяй отныне решения твоего! – с настойчивостью повторил Алексий. – Знай, что я мог бы тотчас и враз помочь тебе, но надобно сперва исправить те ошибки, которые допустили другие, те, кто пользовали тебя доселе, и потому будь терпеливою, госпожа! И скажи еще раз, еще раз повтори, что веришь и доверяешь мне, молитвеннику твоему, и будешь слушать токмо меня и со смирением принимать всяческое лечение!
На опухшем лице Тайдулы явилась вымученная улыбка:
– Мне делали даже примочки из ослиной мочи на глаза, и чего еще только не творили со мною, урус! Лечи, я буду слушать тебя и даю в том свое царское слово!
Теперь уже ничто не мешало врачеванию, и Алексий приступил к делу. Была раскрыта и водружена походная божница. Алексий преклонил колена и помолился сам. Потом окропил Тайдулу, промыв ей глаза святой водою, и, посадивши перед собой и возложив ей руки на голову, начал читать долгий молебный канон.
Странное чувство испытывал он, когда, возложивши руки на голову этой нравной и властной, а ныне смиренной пред ним женщины, по сути, приобщал ее, язычницу, ко Христовой благодати. И чувство это передавалось, видимо, и присмиревшим рабыням, что робко сидели в углу, блестящими черными глазами пугливо и любопытно разглядывая строгого христианского наставника в отделанной золотом ризе, что произносил отвычные слова, называя пророка Ису и его мать Мариам из святой книги Инджиль и совсем не упоминая при этом Магомета.
Тайдула постепенно успокаивалась. Алексий чувствовал руками, как опадает напряжение в членах царицы, как спадает жар тела, и почти не удивился тому, что по окончании молитвы царица едва сидела и была вся в полусонной дреме.
– Ты усыпил меня, русский поп! – пробормотала она.
По знаку Алексия служанки подняли госпожу, уложили на постель. Он, легко касаясь ее вспухших век, наложил мазь. Выходя в то время, как спутники складывали божницу и убирали священные предметы, вызвал сотника и, строго повелев никого не пускать к больной и проверять, пробуя всякую еду и питье, которые ей будут подносить, сказал, что оставляет для надзора одного своего спутника (он указал на Станяту) и ежели царице вдруг станет плохо, то он сможет и помочь ей, и вызвать его, Алексия.
До утра Алексий спокойно спал в княжеской горнице русского подворья, а для Станяты это была самая хлопотливая ночь. Во-первых, не ведали, куда его поместить, ибо в юрте царицы мужчинам под страхом смерти нельзя было оставаться, а уходить куда-нибудь далеко Станька отказался наотрез. В конце концов ему поставили черный походный шатер в саду, невдали от ханской юрты, откуда он и лежа мог видеть всякого, входящего в сад. Принесли поесть, и Станька, подложив под голову кулак, забылся чутким, вполглаза, сном.
Впрочем, спать ему пришлось недолго. «Урус, урус!» – тихо позвали его, едва Станька начал видеть какие-то невозможные, ни на что не похожие сны. Вздрогнув, он приподнялся на локте, ощупал нож на поясе и банку с мазью за пазухою. То и другое было, к счастью, на месте.
– Урус, урус! – позвали снова из-за шатра. К его лицу, звякнув, упал тяжелый кожаный мешочек, явно с диргемами. Станята отозвался, не трогая кошелька, и весь подобрался, ожидая, что будет дальше.
– Урус, урус! – продолжал звать робкий голос из-за шатра.
– Сюда пойди! – отозвался он по-татарски.
Из-за шатра показалась голова в мохнатой бараньей шапке, потом выполз и весь человек – небольшого роста, закутанный в широкий халат. Станька напрягся, освобождая нож из ножен. Человек юркнул к нему и присел, дрожа и оглядываясь:
– Пусти к себе!
Только когда незнакомец пролез в шатер, Станька понял, что перед ним не мужик, а баба. Девушка скинула шапку – заплетенные в мелкие косички черные волосы рассыпались по плечам, – вынырнула из-под халата и вся приникла к нему, дрожа и ощупывая Станяту руками.
– Бери меня, бери! – шептала она.
В Станьке было колыхнулась дурная горячая кровь (редко бывает, чтобы так вот беззаветно отдавалась тебе юная незнакомая красавица!), но он, уже теряя волю, поднял глаза, и что-то, может быть глубокая тишина или лик луны, которая глядела прямо в отверстие шатра, оцепенив розовый сад смутным, тревожным сиянием своим, отрезвило его, приведя в чувство. И показалось тотчас, что там, за шатром, еще кто-то есть и этот кто-то ждет и жаждет его падения. Он крепко ухватил девушку за косы, отогнул назад ее голову, увидел полузакрытые кошачьи глаза и хищный маленький оскал и опомнился окончательно.
– Ты кто? Зачем пришла? Говори, ну! – сердито потребовал он вполголоса. Она рванулась было, но Станька держал крепко и за волосы, и за два сжатых вместе запястья. Тогда она заплакала, зябко вздрагивая узкими плечами:
– Не хочешь меня – серебро бери, бери золото, ну! – сказала.
– Зачем? – вновь вопросил Станята.
– Мазь дай! – попросила девушка, приоткрывая глаза.
Да, конечно, за палаткою кто-то был, там раздалось и смолкло в этот миг чуть слышное шевеление.
– Дай лучше! – просила она горячим шепотом. – Не то тебя убьют или отравят! И меня убьют тоже! – примолвила девушка, заметивши, что Станьку не очень испугала угроза.
Станята лихорадочно думал – придумать надо было тотчас и безошибочно, ибо иначе его и в сам деле не сегодня завтра убьют, и Алексию он тогда ничем уже не поможет.
– Слушай, дурочка! Пожалею тебя – так и быть! – ответил он наконец. – Никакой особой мази нет у нашего попа, только святая вода да молитвы, и еще вот только… Можжевельник знаешь? Такие черные ягоды на нем? – Она отрицательно покачала головой. – Ну, запомни, словом, можжевельник, потом болиголов… – Станята врал вдохновенно, стараясь называть новые и новые растения, коих не достать было в степи. За палаткою внимательно слушали, запоминая. – Все это растереть, высушить сперва, и с барсучьим салом перемешать. Барсук, барсук, зверь такой, знаешь ли?
Она кивнула головою.
– Ну вот! Этою мазью и мажут у нас глаза. А потом мочой, только не ослиною, а мочой от стельной коровы, и ту мочу квасят двадцать дней, мешают с растопленным коровьим маслом и пропускают через мох, после два месяца кряду подержат, так вот ентим ищо. И боле ничем не пользуют у нас! Поняла? Запомнила? Ну и беги! Грех мне с тобою принять нельзя! Узнают – убьют! Беги!
– Серебро возьми! – шепнула красавица, змеей выскальзывая из шатра, подгоняемая Станятой. А тот, только вытолкав ее вместе с халатом и шапкою из шатра, почуял до конца, сколь лакомой должна быть эта сговорчивая девушка, и даже крякнул от сожаления, впрочем, и порадовал себе. Те, за шатром, ему явно бы не дали отведать сласти.
Спать после всего этого смысла уже не имело. Станята сел, готовый вскочить при первом шорохе, и так просидел всю ночь, глядя, как медленно переходит по окоему лунный диск, как движутся тени сада, как сменяется стража у ворот и как выходят, удаляясь в кусты, и возвращаются вновь в ханский шатер рабыни, и только на самом восходе солнца заснул, уронивши голову на грудь, но и тогда не разжал руки, сведенной судорогою на рукояти ножа.
Алексий воротился утром. Опухоль значительно спала, чему, по-видимому, впрочем, помогли молитва и сон, а не мази, которыми он пользовал царицу вчера. Алексий, пока расставляли божницу и приготовляли все потребное ему, задумался. Следовало перепробовать сперва все обычные средствия, коими неплохо лечили в русских монастырях, но болезнь Тайдулы была слишком запущена, а разговоры и шум в Сарае по поводу его лечения все возбуждались и росли с каждым часом. И Алексий, мысленно воззвав к Господу, решился. После молебна он достал мазь, добытую ему боровским монашком, понимая, что, ежели не поможет и она, его посольство закончится полным крушением.
Кажется, никогда он, применив лекарство, не молился так горячо и крепко. В эту ночь, вторую ночь, проведенную Станятою в полудремоте в ханском саду, Алексий тоже не ложился в постель, простояв на молитве перед аналоем всю ночь.
Вокруг русского подворья в эти дни творилась прямая бесовщина. Ключнику на базаре продали огромного снулого осетра, мясо которого оказалось отравленным (повар, разделывая рыбу, по черным жабрам догадал, что дело нечисто, не то бы створилась беда). Какие-то непонятные личности бродили вокруг, пытались перелезть невысокую ограду сада. Ночью кусками ядовитого мяса отравили двух сторожевых псов.
Приезжал Товлубий, принял богатые дары, загадочно сопел, разглядывая митрополита. Сказал наконец, отводя глаза, чтобы русичи не ходили нынче поодинке по базару, а самого Алексия ко дворцу Тайдулы сопровождала стража. Алексий понял, не стал возмущаться, ни расспрашивать. Товлубий, или по-татарски Товлубег, был одновременно и врагом, и другом. Тень Калиты, русское нескудное серебро продолжали действовать на этого старого кровожадного барса, убийцу тверских князей Александра с Федором, серебро Калиты и подношения Симеона Гордого. Товлубий явно что-то замысливал и приезжал поглядеть, нужны ли ему еще для его замыслов эти русичи.
На расставании Алексий твердо поглядел в глаза Товлубию, сказал с намеком (внимающий да разумеет!):
– Мы помним всех, кому благодетельствовал почивший в Бозе князь Иван Данилович, а такожде и сын его, князь Семен Иваныч. И наша рука не оскудеет к друзьям дома московских государей!
Товлубий, не убежденный до конца в своей трудной потаенной мысли, все же с пониманием склонил голову.
Когда-то умирающий Калита сказал сыну вещие слова: «Чаю, много зла принесет Орде сей Товлубий, но ты поддержи его там, в Орде! Серебра не жалей, кровь дороже!» Алексий не ведал этих слов, но что такое Товлубий, знал слишком хорошо, и что дружбою или хотя бы отсутствием вражды этого человека пренебрегать нельзя никак, знал тоже.
Боровская мазь произвела неожиданное действие. Тайдуле стало хуже. Алексий снял наложенные было повязки, долго смотрел и вдруг понял, что произошли изменения к лучшему: гной выходил, тугая опухоль сморщилась и начала опадать. Он опять твердой рукою намазал глаза тою же мазью, наложил повязку, примолвив:
– Будь мужественною, госпожа! Иного не скажу тебе теперь, но уповаю на Господа!
Мусульманские улемы пробовали приходить к нему на подворье. Алексий с непреложною твердостью отвечал, что, покуда не окончит лечения царицы, говорить не будет ни с кем.
В этот день двоих русичей на базаре избили почти до бесчувствия. Пришлось и их лечить, запретив всем прочим без дела шататься по городу. По поводу пребывания Станяты в саду царицы возгорелась целая пря, и Алексий предложил ставить у палатки Станяты доверенного Тайдуле нукера, чем кое-как успокоил возникшие слухи и сплетни. Станята многократно благодарил Господа, помогшего ему удержаться от греха. (Кошель с серебром он на другой же день, не открывая даже, передал Алексию.) Кризис наступил на пятый день. Алексий в этот день застал во дворце вновь целую толпу улемов и с ними прежнего лекаря, зловеще расступившихся перед русским митрополитом. У белой юрты стояла стража. Станяту, которого Алексий сурово потребовал тотчас представить ему, иначе он не взойдет в шатер госпожи, привели связанного, с кровоподтеком под глазом. Нож и коробочка с мазью были у него отобраны, и на повторные требования Алексия воротили один нож. Впрочем, мазь, которую отобрали у Станяты, имела лишь успокоительное назначение.
В юрте Тайдулы Алексий, к своему великому гневу, застал двух незнакомых ему лекарей и кадия. Тайдула слабым голосом позвала его и сказала, винясь, что она не велела им снимать повязки с глаз до прихода Алексия. Лицо ее, по которому тек гной, было в самом деле страшно.
Алексий, попросив непрошеных гостей хотя бы отступить в сторону, сам воздвиг переносный алтарь и твердым голосом прочел молитву. Тяжелое молчание многих, частью вооруженных, мужчин было ему ответом. Тогда он, подозвав избитого Станяту, приготовил опять потребное ему и, мысленно выговорив: «Господи, помилуй!», снял повязки с глаз, обнаживши целый, как ему и самому показалось в первое мгновение, гнойник. Льняными ветошками, пользуясь освященной водою (иной под руками не было), он начал удалять гной, обмывая лицо Тайдулы. Арабские лекари следили издали, вытягивая шеи. И первое восклицание издал один из них. Глаза царицы глядели. И опухоль совершенно опала, обнажив сморщенную, побелевшую кожу.
Тайдула медленно моргала веками, глядя на Алексия, и в глазах ее, измученных, некогда завораживающе-прекрасных, копились, скатываясь по щекам, слезы. И радости, и горя одновременно. Алексий не глядел назад, но по шевелению и звуку шагов чуял, как выходят, выползают, бегут, покидая шатер царицы, все те, кто еще минуты назад жаждал кровавой расправы с ним, испуганные и раздавленные божественной силой русского целителя, посрамившего их всех. Скоро юрта была пуста. Только верный сотник, сверля преданными глазами спину Алексия, стоял на страже в дверях да жались под пологом восхищенные рабыни, которые теперь тайно начнут носить под одеждою вместо амулетов серебряные крестики, веря, что это – могущественный оберег от всяких напастей.
А царица глядела на Алексия, губы ее шептали слова благодарности, а из глаз, обновленных, выздоровевших глаз, текли и текли крупные слезы.
Час назад придворные повестили ей Джанибекову смерть.
Бердибек сердито, ногою, отпихнул невольницу. Полураздетая женщина замерла, распластавшись на ковре, не ведая, жизнь ей подарят или смерть через несколько мгновений. Она будто оглохла, не слыша музыки, ни того, как продолжает хохотать Мамат-хатунь, которую щекотал в это время один из соратников хана. Одетые в прозрачный муслин танцовщицы с бубнами в руках двигались на цыпочках одна за другою среди расставленных в беспорядке блюд и сосудов с вином. Вот одну из танцовщиц дернул за шальвары приподнявшийся с ковра татарин, и девушка тотчас, послушно расстегивая пояс, опустилась на колени перед ним, спеша освободить себя от лишней одежды, чтобы не прогневить воина.
Бердибек смотрел брюзгливо на этих жен чужого гарема и танцовщиц, коих он уже устал брать и дарил теперь своим соратникам, которые пили вместе с ним, сочетаясь тут же, на коврах, со своими избранницами. Он поманил пальцем неловкую девушку, причинившую ему боль, и, когда она подползла с расширенными от ужаса глазами, взял за горло, как кошку, и стал бить по лицу, приговаривая:
– Тварь, тварь, тварь! Неумелая тварь!
По лицу женщины катились слезы и кровь, она задыхалась и подкорчивала руки, не смея все же вцепиться в безжалостные пальцы нового господина. Ашраф был жесток, но по-другому. Он любил морить женщин голодом. Этому не жалко еды, но не жаль и чужой жизни. Когда танцовщица уже почти потеряла сознание, он налил чашу вина и плеснул ей в лицо: «Поди прочь!» Женщина, икая и вздрагивая, уползла на коленях, забыв подобрать снятые шальвары. Тотчас другая танцовщица опустилась рядом с ним, показывая полные груди, просвечивающие сквозь муслин, и улыбаясь готовною, затверженною улыбкой. Бердибек махнул рукой:
– Принеси саз!
Девушка побежала, покачивая полными бедрами, «походкою раненого верблюда», приятною для мужских глаз. Вернулась с сазом.
– Разденься! – велел Бердибек. Пресыщенный, он глядел, как играет голая танцовщица, шевеля в такт бедрами и грудью, и оглядывал уставленную светильниками залу с нишами по стенам, в которых то горою высились груды подушек и одеял, то громоздились на столиках и прямо на полу разнообразные яства, фрукты и сосуды с вином.
Черные рабыни в передниках разносили блюда с жареным мясом и мисы вареной баранины. Несколько музыкантов, сидя в ряд у стены, дули в длинные дудки, выводя прихотливую вьющуюся мелодию. Лица их были нарочито бесстрастны.
У Бердибека наконец родилось желание, и он знаком потребовал от девушки ответа. Она тотчас отбросила саз и прильнула к нему с заученной изощренной жадностью, повторяя то, чего не сумела сделать та, другая…
В это время распахнулись двери и вошел прислужник, растерянно присевший, оглядывая пьяную оргию и разыскивая глазами среди этих раскинувшихся на коврах и переплетенных тел самого Бердибека.
– Что нужно этому дураку? – сквозь зубы процедил хан, которому вовсе не хотелось ни ради каких дел прерывать пир и наслаждения. Он тяжело глядел на приближавшегося к нему, низя глаза, раба. «Так и знал! Гонец от отца!» – подумал Бердибек, сжимая кулак. Была бы его воля, он разорил бы весь этот пышный город куда пострашнее Ашрафа. Будь его воля, он не стал бы заставлять своих воинов возвращать золото жителям покоренного Азербайджана – зачем? Будь его воля, он теперь как победитель выпотрошил бы всю местную знать, завалил трупами арыки, а женщин раздал своим воинам на потеху. Будь его воля… Кровавая волна гнева поднялась было в нем, поднялась и опала. Бардибеку не было еще и тридцати, но кутежи и вино уже успели состарить его некогда красивое лицо, вдоль рта пролегли складки, и глаза, леденевшие во время гнева, смотрели недобро и тяжело. Вновь какой-нибудь нелепый приказ отца, который ему хотелось бы, не читая, бросить и растоптать ногами. Он поправил одежду, дал знак соратникам оставить на время женщин, кивнул, чтобы ввели гонца.
Пропыленный воин прошел по коврам, словно был из другого мира, перешагивая через блюда и нагих красавиц, подал свиток. Бердибек порвал шнурок, долго всматривался в строки (читать он почти не умел). Гонец, видя трудноту хана, подсказал:
– Отец твой, великий хан, повелитель вселенной, опасно болен. В него вселился кара-чулмус. Тебя зовут домой!
– Ешь! – бросил гонцу Бердибек, подымаясь на колени и оглядывая зал в поисках грамотного. Толмач подбежал, запыхавшись, схватил свиток, начал читать.
Гонец, сидя на корточках, ел мясо, запивал вином, поглядывая на гаремных женщин.
Бердибек выслушал грамоту, велел перечесть, выслушал вновь. В голове звоном перекатывались огонь и восторг удачи. Он будет ханом! Вся Золотая Орда отныне принадлежит ему!
Он схватил золотую чашу, сунул в руки обалдевшему гонцу, кивнул на женщин, крикнул: «Бери любую!» – и косолапо, по-татарски ставя стопы, выбежал вон из пиршественной палаты дворца. Скакать следовало немедля, теперь, не ожидая ни часу! Что еще они могут там, в Сарае, выдумать без него?
Упившиеся соратники хана вставали, отпихивали женщин, застегивали пояса, поспешали к выходу.
Бердибек, все еще хмельной, веселый и злобный, едва отдав наказы наместнику, выезжал из Тебриза через два часа. Садилось солнце, прощально зажигая узорные тимпаны айванов, плавясь на голубых и золотых куполах, подчеркивая тенью стройные минареты, словно завернутые в драгоценные узорные ткани из сине-желто-зелено-бело-голубой парчи. Покидая Арран, Бердибек забирал с собою большую часть войска, всех преданных ему темников, сотников и нукеров, словно скакал на войну.
В этом развращенном и рано постаревшем царевиче одна была великая и страшная страсть – жажда власти, и с каждым прожитым годом, с каждым проведенным в неге и роскоши месяцем она росла и росла.
Джанибек, оставленный в положении почти заключенного, медленно приходил в себя. Улемы, чаявшие оградить повелителя от возможного вмешательства русской церкви, содеяли ему, сами о том не думая, великое благо. Джанибек все эти долгие дни пил только воду из источника и изредка слабый кумыс, и у него началось очищение жизненных соков. Приступы, когда он рычал и царапался, прошли, припадки становились все реже, и наконец ослабевший, потишевший повелитель пришел в себя. Слабым голосом он попросил пить, и ему принесли кобыльего молока. Он с удивленною радостью глядел на толстую мунгалку, что готовила ему питье, потом на урусутского раба, что переменял ему замаранное платье. Попросил, чтобы его вымыли, и лежал тихий и смиренный, радуясь свету солнца в горловине юрты, радуясь своему дыханию и наступившей чистоте тела. Тихо спросил про Тайдулу, про сына, покивал головою и, не выслушавши ответов, уснул. Проснувшись, увидел у постели бородатых мужей с настороженными глазами. Спросил про Алексия. Не отвечая ему, один из них оборотился и сказал кому-то в передней, части юрты:
– Повелитель еще бредит!
Джанибек хотел рассердиться, свел было брови, но почувствовал, как он слаб и устал до того, что не поднять рук, прикрыл глаза и тихо попросил есть.
Пожилая мунгалка вошла, покосясь на улемов, подала чашку мясного навара. Джанибек пил, передыхая, и снова пил, и его одно мучило: почему не покидают его эти, бородатые?
– Кто вы? – спросил он, постаравшись придать голосу твердость. – Позовите моих нукеров!
Те вновь переглянулись между собой. Поднялись и вышли, но никто больше не подошел к нему, и Джанибек лежал, чувствуя смутную тревогу, но где-то там, за гранью своего существа, ибо в нем была – во всем его ослабевшем теле – отвычная радость выздоровления. Он снова заснул и, вновь проснувшись, вспотевший, живой, захотел есть и пил мясной отвар и кумыс и радовался солнцу и свету.
Тени убитых братьев покинули его, почти покинули, и теперь он звал Тайдулу, удивляясь, что она не приходит, и безразлично совсем выслушал про ее болезнь и глаза, вновь спросил про Алексия, и ему опять не ответили, и он вновь забыл, и обрадовался, когда вошедший к нему кади объявил, что прискакал Бердибек. Почему, зачем прискакал, бросив Тебриз и войско, он не спрашивал.
Сын вошел, как был с дороги, обдутый ветрами, обожженный солнцем, похудевший и потому молодой. Вошел и обрадовал отца, как его радовало все теперь. Он глядел на сына, стоящего перед ним. За плечами сына выглядывали нукеры, и Бердибек махнул им рукою выйти вон.
«Поправляется!» – сказали Бердибеку при входе, и он стоял и смотрел на исхудавшего, жалко улыбающегося ему отца и видел, что да, отец поправляется. Безумие, о котором повестили Бердибеку, покинуло родителя. И теперь только еда и время – и он встанет и будет править опять еще неведомое количество лет… И власть, о которой ему сказал при встрече толстый старый барс Товлубег, власть над четвертью мира, над Золотою Ордой – проклятие! – вновь ускользнет из его рук! А там умрет Товлубег и подрастут братья… Он подступил к постели, продолжая внимательно разглядывать отца, даже слегка наклонился к нему.
Отец глядел, улыбаясь, радуясь своему выздоровлению, и в размягченной душе его вырастала радость: сын! Прискакал! Боялся за отца! Все-таки он хороший, его старший сын, его наследник. Вино, женщины – все это пройдет. Вот он встал теперь во главе войска и уже стал воином, мужем! И вековой спор с Хулагуидами окончен, ежели сын теперь удержит Азербайджан и Арран за собой.
– Ты что? – спросил он Бердибека, все наклонявшегося и наклонявшегося над ложем отца. Что-то страшное, что-то жестокое и безмерно тупое было в глазах сына, и у Джанибека холод прошел по спине, когда он за мгновение понял, что сейчас должно произойти.
– Ты… – Он что-то еще хотел сказать, быть может, умолить, остеречь, крикнуть, но железные пальцы уже сомкнулись у него на горле. Джанибек хрипел, выгибался, царапал руки сына – любимого сына! – с ужасом меркнущим взором глядя в жестокие глаза убийцы. Грудь его расширялась, стараясь ухватить воздуху. На короткий миг он с дикой силою обреченного смерти впился в безжалостные руки сына, после задергался, уже стекленея взглядом, крупная судорога несколько раз прошла по его исхудалому телу, и вот сведенные пальцы начали слабнуть, разжиматься, а Бердибек все держал и сжимал горло отца, в ужасе боясь отпустить, пока наконец последний трепет не покинул тела и вялость плоти под пальцами не сказала ему, что отец окончательно мертв. Тогда он с трудом отлепил пальцы от горла родителя и отвалился, почти теряя сознание. Его мутило, и с минуту Бердибек сидел, с трудом удерживая тошноту. Потом встал, качнулся на ногах, усилием воли взял себя в руки и слепо, в лица своих нукеров, в страхе расступившихся перед ним, вымолвил:
– Отец умер. Великий хан умер! Приберите его!
Первое лицо, которое он узрел ясно, ступив в переднюю часть юрты, было лицо Товлубега, который, нагнув голову и слегка приподнявши извитую бровь, новыми глазами разглядывал молодого хана-отцеубийцу, нынешнего повелителя Золотой Орды. «Ты еще не все сделал, хан!» – говорили эти прищуренные, оценивающие глаза. Убить отца – этого еще очень мало, дабы удержать власть!
Убийца редко испытывает раскаяние. Вернее сказать, испытывает раскаяние тогда и тот, кто совершил преступление, не будучи подлинным преступником. Когда совершенное зло нарушило его собственные моральные принципы или же произошло случайно. Но писатели и поэты всех времен говорят только об этих, способных почуять укоры совести (почему и кажется порою, что убийца всегда раскаивается в совершенном злодеянии), ибо они – люди света, а не тьмы, люди света, отпавшие света, и для них возможно еще покаяние. Те же, кто избрал путь служения сатане и вовсе отверг свет, тех не мучит совесть, им не являются видения; предавая и губя, они затем спокойно едят и спят и живут в сознании своей невинности и правоты, ибо они – слуги тьмы и уходят во тьму. И вечная борьба против зла ведется не за них и даже не с ними, а за тех, кто сошел с истинного пути и кому возможно помочь воротиться к свету.
Это не значит, что есть люди, по Господнему предначертанию заранее обреченные спасению или гибели, как говорил Августин Блаженный, нет! Но это значит, что свобода воли и выбора действительно существует и дана человеку для его конечного торжества или конечной гибели.
Бердибек был убийцей в душе. И раскаяния он не испытывал. Но иное обрушилось на него нежданно-негаданно. Мечтая о власти, он не понимал, не догадывал, что власть держится на преданности подданных – и не иначе. Убивая отца в приступе гнева и страха, что опять упустит трон, он не имел времени подумать об этом: об ужаснувшихся нукерах, о перешептывании эмиров, о том, что об убийстве через день станут рассказывать на базарах, что мусульманские улемы, муллы, шейхи и сам кади теперь потребуют от него исполнения их велений, – словом, на Бердибека нежданно обрушилось одиночество.
«Я предал его почетной смерти! – наивно думал он. – Не зарезал и не казнил!» И видел ужас в глазах воинов, и уже не верил, что эти люди пойдут за ним, а не отшатнутся и не предадут его другому, кто больше заплатит. Теперь он подумал, что и мать готова проклясть его, и тут, в этот миг, почуяв зыбкость, призрачность обретенной власти, он впал в ужас страха и в ужасе этом не мог уже найти никакой иной дороги, кроме той, которую избрал у постели выздоравливающего отца. Убивать! Убивать всех и подряд, чтобы боялись, чтобы, наконец, сокрушить всякое возможное сопротивление. Но чтобы убивать, надобно было, опять же, опереться на силу кого-то преданного тебе. И вот так он очутился в вечер убийства не у матери своей, которая одна могла бы его простить или хотя бы понять, а в юрте Товлубия.
И теперь, разлегшийся на ложе из гепардовых шкур у ковра, уставленного яствами, вином и жареным мясом, старый темник разглядывал, усмехаясь, молодого и еще неразумного, содеявшего почти при всех то, что надо было совершить тайно, чужими руками (и тотчас убить убийцу!), быть может, с помощью яда, и от которого теперь все станут требовать своей платы за молчание. Молчание о том, о чем завтра заговорят на базаре!
– Улемы хотят, чтобы ты покаялся и совершил какой-нибудь подвиг во славу правой веры. Они готовы простить тебе убийство отца и оправдать с минбара, ежели ты хотя бы ущемишь христиан, как это делал Узбек! Большой русский поп Алексий, излечив твою мать, добился очень многого. Теперь ему нужен фирман, подтверждающий право церкви не давать дань. И он получит его у Тайдулы! Я даже знаю, кто подпишет – Муалбуга. И твоя печать будет на этом фирмане! А что сделаешь ты, хан?
Бердибек пожимает плечами, молчит.
– Улемы хотят заставить Алексия спорить с Мунзибугой в присутствии хана. И опозорить его. А ежели русский поп переговорит нашего, что сделаешь ты тогда, Бердибек?
– Я его убью!
– Убьешь русского попа? – переспрашивает Товлубий и смотрит бабьим лукавым взглядом, покачивая головой. Наливает вино, придвигает чару Бердибеку. «Пей! И ешь!» – говорит повелительно и снова взглядывает, и бабье толстое плоское лицо его с заплывающими глазами твердеет, становая жестоким и грозным.
– Убить нетрудно! – говорит он. – Но эти головы слишком быстро отрастают, Бердибек! У князя Ольгерда в Литве сидит другой урусутский поп, Роман, и тогда он станет во главе всей русской церкви, но он уже не приедет сюда, к тебе! И ты своими руками подаришь Ольгерду, который даже не служит нам, весь русский улус! Поверь, Иван, который теперь сидит на Москве, безопаснее! Нет, это ты плохо придумал, Бердибек! Что бы там ни говорили муллы и кади, а придумал ты плохо! Думай, думай еще, Бердибек! – Старый барс, покачивая головою, опять наливает вино. – Русского попа нельзя убивать! Нет, ты пригласишь его во дворец и дашь говорить, и пусть они спорят! Тебе теперь надобно урусутское серебро, много серебра!
– Почему?! – нетерпеливо, гневаясь, возражает Бердибек. – Разве я не хан и не сын хана?
– Тебя еще не выбрали! Эмиры еще спорят друг с другом! – ласково говорит Товлубий.
– Я привел из Аррана воинов! – гордо заявляет Бердибек, выпрямляясь и представляя, как свои же воины подымают его на щите, нарекая великим ханом и царем царей.
– Воины есть у каждого! – смеется Товлубий. – Я тоже вооружил кого мог и разослал приказы по всем становьям. Но и каждый из эмиров Золотой Орды сделал то же самое!
Бердибек молчит, фыркает, словно необъезженный конь. Он не ведает (и понял это только сейчас), за кем пойдут воины его отца.
– Примирись с матерью, Бердибек! – говорит, высасывая мозговую кость, Товлубий.
– Зачем?
Старик подымает круглые, широко раскрытые глаза.
– Как зачем? Как зачем?! Затем, что она твоя мать и у нее есть воины!
– Я сам имею достаточно сил, чтобы не кланяться еще и ей! – Норовистый необъезженный конь пытается сбросить седло.
– Но зато у тебя двенадцать братьев, и все они в воле Тайдулы! Тэмур и Асан уже подросли. Беки могут выбрать любого из них!
– Я убью своих братьев! – кричит Бердибек и прибавляет низким, глухим голосом: – Я пошлю воинов и велю тебе, Товлубег, убить их!
– Ты хочешь, чтобы я не покинул тебя, Бердибек? – спрашивает старый барс, нимало не испуганный решением молодого хана.
– Да, хочу!
Старик глядит бабьим взглядом, покачивая головой:
– Ты убил отца и никому теперь не веришь, Бердибек! – Товлубий думает, щурится, грызет кость, вытирает жирные пальцы о халат. – Ну что ж, верят только безумцы и дервиши и еще такие, как поп Алексий… Я подумаю, Бердибек! Мне некому подарить твою голову, хан, а ежели ты подаришь кому-нибудь мою голову, ты погибнешь. Тогда уже тебе не простят ничего. Только взять царевичей тебе придется самому и самому придется говорить с матерью!
Бердибек глядел затравленно, только теперь поняв, что он полностью в руках этого толстого старого барса, и тот играет с ним как хочет, и власть, ради которой он пошел на преступление, будет принадлежать Товлубию, а не ему, Бердибеку. Но хоть видимость власти, хотя бы слава и трон достанутся все же ему! А там… Сколько лет жизни осталось этому толстому старику?
О смерти Джанибековой русичам сообщили, как и всем, на другой день. Смена ханов в Сарае и всегда была тревожна для Руси, а тем паче теперь, когда вместо доброго Джанибека, как справедливо называли его русские летописцы, на трон владык Золотой Орды восходил жестокий и порочный правитель, навряд сугубо расположенный к русичам.
– Уезжаем, владыко? – вопросил Станята Алексия, как только тот окончил утреннюю молитву. – Худа б не было!
Алексий посмотрел на Станяту искоса, подумал. Сказал:
– Повести, Леонтий, что мы отлагаем отъезд. И скажи корабельщикам, пусть нас не ждут! – Он подумал еще и, видя полное недоумение Станяты, пояснил: – Пакости будем стеречись, а хуже, ежели нам теперь ярлыки не утвердят!
Станята кивнул, хмыкнул, понял. Жалованные ярлыки, освобождающие русскую церковь от выплаты дани, следовало вырвать у ордынцев немедленно, пока не изгладился из памяти многих успех излечения Тайдулы.
«В сам дели! – думал Станята, выходя. – Прав владыка! Бердибеку верить неможно! Надобно разузнать погоднее, что тут к чему».
Впрочем, и Алексий не предугадывал всех событий, не ведал и того, что приготовили ему мусульманские улемы, почему и мало обратил внимания на крики: «Колдун! Колдун!», сопровождавшие его поезд, когда он утром этого дня отправлялся к царице и Бердибеку выразить соболезнования и поздравить нового хана.
Тайдула, повестили ему, была в ханском дворце, а ханский дворец был весь оцеплен стражею. И когда Алексий (большинство его спутников задержали, не пропустив) проходил во дворец сквозь плотную толпу придворных, зловещие возгласы: «Колдун, колдун! Маг! Чародей!» – раздавались со всех сторон.
Бердибек сидел на золотом троне отца в огромной ханской юрте, отделанной шелками и парчой. Тайдула чуть ниже, но тоже на роскошном, украшенном бирюзою возвышении. Ниже и по сторонам царских мест располагались ряды придворных, среди которых почти не было монгольских лиц, разве несколько беков и нойонов, затерянных в толпе густобородых сартов.
Внизу толпились улемы, злобно поглядывавшие на Алексия, а стражи в шатре и вокруг было столько, что показалось – после обычных приемов Джанибековых, – началась война и войско готовится выступить в поход.
Тайдула поглядела на Алексия так, как будто ужаснулась его приходу, а Бердибек сидел, выпрямившись, по временам раздувая ноздри, и глядел поверх голов, словно бы никого не видя.
Алексию позволили сказать всего несколько приветственных слов. Но едва он заикнулся о ярлыках – обычном подарении ханов русской церкви, выступил кади и громко, гневно начал говорить, указывая пальцем на Алексия.
Толмач не сразу нашелся, тем более что кади часть фраз произносил на арабском, и Алексий скорее догадывал, чем понимал, что его, оказывается, обвиняют в чернокнижии и колдовстве, с помощью коего он якобы и излечил Тайдулу а потому предлагают сразиться в споре с Мунзибугой, сыном Моллагавзина слепого, и защитить, если может, себя от обвинения.
С кошмы тотчас поднялся плечистый, не старый еще улем в чалме ученого, гордо глядя на русского митрополита готовый к спору.
Алексий побледнел от гнева и возмущения. Тайдула вдруг подала голос, объявив, что верховный русский поп может отказаться от диспута в этот раз, ежели у него нет с собою священных книг, и уехать к себе домой. Царица явно предлагала ему бегство!
Алексий усмехнул, сдержал себя. С достоинством склонил голову. Громко и ясно ответил, что Бог, который помог ему совершить чудо, всегда с ним и потому он может отвечать на любые вопросы, заданные ему перед лицом царя и царицы.
В тот же миг ему бросилось в очи лицо Станяты, в чем-то остерегавшего его, Алексия, но Алексий уже переступил черту возможного отступления и теперь лишь мысленно вручил себя Господу.
Наступила неловкая тишина. Видно, согласия русского митрополита на диспут не ожидали.
Однако, пошептавшись с улемами, Мунзибуга все же выступил вперед и сперва распростерся ниц перед троном Бердибека, цветисто и высокопарно приветствуя нового хана:
– Хвала и благодарность всевышнему Богу, который одарил страны ислама прекрасной справедливостью и совершенным благородством справедливейшего царя, царя царей, великого и справедливого хакана вселенной, поддержанного Богом победоносного победителя, славы царей прочих народов, повелителя Золотой Орды, страны тюрок, Хорезма, Азербайджана, Аррана, Руссии и прочих стран и народов, покровителя веры, защитника людей, сияния и блеска державы, убежища народа, красы царства, столпа мира и религии, покровителя ислама и мусульман, поражающего врагов и недругов точно молния, тени Аллаха в странах Востока и Запада, великого Бердибека, сына Джанибека, внука Узбека, потомка великого Бату-хана и покорителя вселенной, славного Темучжина, да увеличит Аллах его власть и да умножит могущество! – говорил Мунзибуга, простираясь перед отцеубийцею, не ведающим пока, усидит ли он и вовсе на троне. – Хвала Аллаху, который укрепил трон повелителей Золотой Орды, доставив наследованное и приобретенное царство достойному преемнику, – продолжал свои славословия сын Моллагавзина слепого, – который велел солнцу справедливости и луне правосудия взойти на востоке его страны и владений, который направил в его царственную и державную реку потоки благоденствия и покоя, который заставил весь мир и все страны исполнять, повиноваться и слушаться его приказов и запретов, так что враги царства и недруги государства прячут головы под ворота отступления, а набожные и благочестивые мужи пребывают в безопасности и здравии, двери насилия и тирании забиты для подданных гвоздями правосудия, «куропатка и сокол мирно уживаются в одном гнезде».
(Бердибек в это время думал, глядя на столпившихся улемов во главе с кади: много ли они смогут вытянуть у купцов и дать ему серебра, ежели он все же накажет Алексия?)
– Его милости набросили на плечи угнетенных плащ милосердия, – продолжал, закатывая глаза, Мунзибуга, – его блага открыли перед униженными врата сострадания, летопись царей началась с его царствования, книга правосудия изукрашена пером справедливости этого царства! И все это сказанное – лишь капля в море, частичка целого, как сказал поэт:
Великих к тебе обращаются взгляды, Из всех властелинов – тебе они рады, Аяты Корана о том возвестили, Что царство твое – это царство отрады.
Кончив славословие, Мунзибуга поднялся с колен, оглаживая бороду, поглядел, довольный собою, по сторонам и, выждав, пока не утихнет поощрительный ропот, обратился к Алексию:
– Обвиняю тебя, урусут, ибо искусство свое перенял ты от джиннов и нечистыми руками, помощью злобных сил сотворил чудо, о коем вскоре пожалеют все, едва узрят призрачное торжество Иблиса и праведный гнев Аллаха!
В прилюдном споре, как и во всяком споре, никто никогда не убеждает противника. Убедить стараются слушателей спора, и ради них говорят свои доводы та и другая стороны.
– Мое искусство – от Бога! – твердо возразил Алексий. – Все видели, как, прежде чем приступить к лечению, воздвигал я святое изображение и молился ему, и могу показать и повторить слова наших молитв, возносимых к триединому Богу: Отцу, Сыну, страдавшему за нас, распятому и вознесенному и сидящему ныне одесную Отца, и Духу Святому, иже от Отца исходящему, – подобно тому, как от солнца, имеющего образ и цвет, исходят лучи, напояющие вселенную. А также молился я Деве Марии, Мариам, Матери Божией! Ведома и почитаема многими из вас священная книга Инджиль, или Евангелие, известен и почитаем вами Исус Христос, Иса, как и мать его, Мариам. Так как же можешь ты говорить, что я обращался к джиннам и помочью злых сил творил добро царице, ю же излечил есмь?
– Иса не умер, – вскричал, покрываясь румянцем гнева, Мунзибуга, – и ходит по земле, продолжая творить добро и почасту воскрешая мертвых! Он пророк истинного Бога и бессмертен!
– Мы тоже говорим, что Иса не умер, – тотчас возразил Алексий, – но воскрес, являлся ученикам своим и вознесся на небеса, и молимся ему и, так же как и вы, ожидаем от него чудесной помощи в наших скорбях! Вот ты сам и доказал, что лечение мое свято и не от джиннов получаю я силу свою, а от того, кому и вы, бесермены, почасту приносите молитвы свои!
Тайдула, в этот миг отвлеченная от горестных мыслей своих, довольно склонила голову.
Противник Алексия, не ожидавший, что тот таким образом обернет его слова, растерянно оглянулся и, еще более покраснев, воскликнул:
– Пусть так! Но истинный Бог – один! Он сотворил небосвод и землю, металлы и растения, открыл источники вод и утвердил планеты и звезды. Он создал человека из праха, и вдохнул в него разум, и научил верных шариату и тарикату, дабы прославляли его всемогущество, а для неверных дал меч и священную войну, дабы железом карать тех, кто не ведает благодати и не внимает слову пророков Бога истинного! Ибо он – единый для всех и все должны склониться перед ним и принять единый закон! И тогда в мире воцарят справедливость и мир, и воистину лев не тронет онагра и орел – голубку! – Мунзибуга выразительно поглядел на Бердибека, и все посмотрели на него, и в этом безотчетном взгляде, словно бы удивленном, что все сказанное можно применить к этому сидящему здесь хану-убийце, Бердибек почуял вдруг такое холодное отстранение окружающих, что сердце его на миг сжало тоской, а потом наполнило горячим потоком гнева и ненависти.
– Мы считаем, – ответил Алексий спокойно и внимательно поглядел на Тайдулу (хан, как ему показалось, совсем не внимал ему), – мы считаем, что выше закона – благодать, которая приходит, когда уже имеется закон. И она – как любовь после заключения брака, как преданность слуги или воина своему господину после данного обета послушания. Она позволяет рабу отдать жизнь за повелителя своего, она связывает родных между собою, сына с отцом и подданных с государем. Посему всякий из нас, не отвергая закона, молится о ниспослании благодати!
Станята, недвижно стоявший позади Алексия, давно уже молил небо об удержании слов наставника. «Ведь владыка еще ничего не ведает! – вспыхнуло у него в мозгу. – А ну как хан повелит схватить его, оскорбясь, и предаст суду или казни!»
Бердибек и сам теперь внимательно смотрел на урусутского главного попа и, наклоняясь к толмачу, пересказывавшему речь Алексия, медленно и недобро, не отводя взгляда от митрополита, склонял голову. Он не мог представить себе, что Алексий еще не ведает о его преступлении, и потому слова урусутского попа жгли его огнем.
– Теперь скажи! – продолжал Алексий с напором, и голос его постепенно возрастал и твердел: – Бог создал мир одинаковым или разнообразным?
– Все разнообразие мира создано и утверждено Аллахом! – воскликнул Мунзибуга.
Алексий кивнул удоволенно, подтверждая слова своего соперника.
– Следовательно, и разные люди – белые, черные, желтые, – и разные народы, и языки, им же несть числа, и разные земли – жаркие и сухие, холодные и влажные, степные и гористые, покрытые лесами или открытые взору, – озера и реки, горы и моря и, словом, все сущее на земле создано им же?
– Да! Велик Аллах! – воскликнул Мунзибуга.
«Убить или не убить? – думал Бердибек. – Убить? Будь что будет!» Ежели бы не вчерашние наставления Товлубия, он уже давно прекратил бы спор и велел схватить урусутского митрополита.
– Так вот! – продолжал меж тем Алексий. – Мнишь ли ты, что тебе или кому другому надлежит исправить Господний промысел? Что ты, смертный, мыслишь правильнее великого Бога? Мнишь ли ты себя или любого другого на земле, повторю, способным изменить, исправить, переписать предначертанное свыше?
(«Я же переписал! – думал в это время Бердибек. – И вот сижу здесь, на золотом ханском престоле!»)
– Не потому ли, – продолжал Алексий, – создал Господь различными языки и народы, что возжелал того и замыслил и положил им быть разными на земле? Не потому ли создал разноту земных пространств, холода и тепла, лесов и степей, плодородных долин и пустынь безводных, что возжелал утвердить потребное ему разнообразие, дабы каждый обрабатывал свою землю и все вместе славили Господа? Как неможно истребить всех птиц и зверей, оставив одного лишь льва и сокола, так неможно заставить все народы быть одинаковыми и творить одно и то же на земле! Но разнотою живут языки, несхожестью прославляются и по несхожести своей создали торговлю друг с другом, ибо редкости и товары одних земель перевозят в другие страны и так взаимно обменивают плоды рук своих, подобно тому, как шелк из Чина везут в Золотую Орду или Царьград, а степных коней продают на наших рынках, покупая в обмен наши товары, железо и хлеб. И не все ли то, как ты говоришь и сам, предначертано Господом?
(«А завоеванные народы отдают свои товары, девушек и рабов даром, ничего не требуя взамен!» – насмешливо думает Бердибек, глядя на Алексия, коего почти порешил уже прикончить.)
– И не мнишь ли ты, что Господь разумнее нас, смертных? И сотворил все это, дабы украсить созданный им мир, дабы люди не творили зла друг другу, состязаясь в одном и том же, дабы одни ели хлеб, а другие рис, одни – мясо, другие же – рыбу, не завидуя и не вырывая пищу друг у друга изо рта?
Тут уже и Станята вручил Богу свою и Алексиеву жизнь, и все придворные обратились в слух, поскольку митрополит, похоже, обличал теперь всю Орду с ее порядками, захватами и тиранией.
– Напротив, не Иблис ли, затеяв разрушить мир, созданный творцом, заставляет людей насильственно налагать ярмо друг на друга, угнетать соседей, после чего те восстают с оружием в руках? – гремел Алексий. – Однако мир, скрепленный железом, но лишенный благодатного послушания, бывал ли прочен когда? Наша православная церковь запрещает крестить людей насильно, ибо каждый новообращенный должен сперва полюбить, сердцем принять установления Христа, иначе таинство крещения не почитаемо у нас истинным!
(«Нет, его все-таки надобно убить!» – думает Бердибек, не отвечая уже предостерегающим взглядам Товлубия, который слушает все это вполуха, полагая, что жизнь идет по своим законам, и оттого мало придавая веры высоким словам.)
– И, сверх того, наша вера, – продолжает, завершая свою речь, Алексий, – допускает великое чудо покаяния! Покаяти, значит – передумать, изменить свои заблуждения, значит – спастись. По закону благодатной любви, ею же создан мир, покаяние дается каждому, и даже преступник может, покаявшись Господу, спастись и избежать загробных вечных мук. Так по нашей вере!
Алексий кончил и отер чело, дослушивая слова толмача, повторяющего сейчас хану-убийце слова о покаянии и прощении.
Бердибек глядел на него растерянно. Он уразумел только, что русский поп может его, по своей вере, простить, и потому в конце концов милостиво склоняет голову, разрешая Алексию остаться в живых.
Спор завершился. Обиженные улемы, видя ханскую милость, не посмели больше обвинять перед ханом главу русской церкви. И Алексий, не ведавший, сколь близок он был к смерти, решил, что он очень дешево выиграл спор, потребовавший когда-то от покойного Феогноста многия истомы и даже заключения в узилище.
На мгновение у него даже явилась мечта, что новый повелитель Золотой Орды будет не так плох, как это казалось поначалу. Впрочем, мечте этой суждено было скоро рассеяться.
Уже когда русичи воротились на свое подворье, Станята, оставшись с глазу на глаз с Алексием, повестил ему:
– Не хотел тебе баять до спору, владыко, а сказывают, что Бердибек батюшку-хана своими руками задушил!
И Алексий – на что уж твердый перед лицом всякой беды! – невольно вздрогнул, вспомнив цветистые восхваления Мунзибуги и свою запальчивость и представив себе, что творится сейчас во дворце хана и в душах золотоордынских властителей, однако и тут не возмогши представить себе всего творимого. Ибо в то время, как русичи отмечали за ужином свою победу в споре с бесерменами, Бердибековы воины окружали палаты жен и детей покойного Джанибека.
– Асан! Сегодня езжай на охоту! – бросил, словно бы невзначай, юноше сотник, которому была поручена охрана ханских жен и гарема покойного Джанибека.
– Когда наш отец умер, непристойно развлекать себя охотою! – степенно ответил, узя глаза, молодой джигит, похожий как две капли воды на юного Джанибека.
– Как знаешь! Тебе советуют… – пробормотал сотник, удаляясь и еще раз воровато глянувши по сторонам.
Царевич недоуменно поглядел ему вслед и пожал плечами. Он взглянул назад, в сторону семи нарядных юрт, стоящих на расстоянии одна от другой. Когда-то Джанибек посещал их по очереди, и тогда жены шили ему новые халаты, и Асан помнит, как хан приходил к его матери и оставался ночевать и мать ходила тогда гордая и принимала подарки. Это было давно. Царевич опять пожал плечами, ощутив смутную тревогу. Надо было пойти посоветоваться с матерью, предупредить Тэмура, своего соперника и друга, сводного брата от другой хатуни.
Подумав, он отправился сперва к Тэмуру. Тот возился с луком, пробуя так и эдак натягивать его, и на слова Асана только кивнул, коротко ответив, что и ему посоветовали то же самое, но он решил ехать на охоту завтра с утра и вот пробует лук.
Асан сообразил, что ежели посоветовали уехать и ему, и Тэмуру, то поехать все-таки надо обязательно, но лучше ему с братом, не разлучаясь, выехать вместе, и ежели это потребуется, ежели им угрожают недобрые замыслы старшего брата Бердибека, быть готовыми к дальней дороге. Так и Асан, и Тэмур сами подписали себе смертный приговор.
Все сыновья Джанибека были нынче здесь, в обширном ханском саду, кроме самого маленького, восьмимесячного, родившегося уже после отъезда хана в персидский поход и забранного вместе с матерью к Тайдуле. Строгая наставница младших ханских жен невесть с чего совершенно влюбилась в этого последнего Джанибекова сына и теперь, радуясь излечению, тотчас потребовала мать с ребенком к себе.
Несмотря на смерть хана, тут продолжалась обычная будничная жизнь. Варили еду, служанки сновали с мисками и кувшинами. Воин нес тяжелый бурдюк с кумысом в юрту Бике-хатунь.
Жены повелителя редко ссорились во время отсутствия хана, напротив – помогали друг другу, обмениваясь посудой, едой и мелкими бытовыми предметами. И сейчас двое из них стояли около юрты, разговаривая, при этом одна держала на руках годовалую девочку, а около другой вертелся малыш лет пяти, оглядываясь и дергая мать за рубаху, в то время как его старший брат в отдалении возился с огромною сторожевою собакой, бесстрашно вкладывая ей в пасть и вынимая обкусанный альчик. Пес притворно хватал маленькую кость клыками, мотал головою, потом, приоткрывая пасть, давал мальчику вынуть альчик и вновь начинал с ним ту же игру. Ни пес, ни мальчик не ведали, что им обоим не придется дожить до рассвета.
В отдалении четверо ребят постарше, сыновья Джанибека от Юлдуз-хатунь, отчаянно ссорясь, пробовали стрелять из детских луков в цель, которою являлась повешенная на дереве баранья шапка. Младший из них, самый сговорчивый, все время бегал подбирать стрелы и говорил братьям, осматривая шапку, попала стрела или нет.
Еще один маленький мальчик сидел на пороге своей юрты, пересыпая медною чеканною миской золу, которой уже был вымазан до самых ушей, явно дожидая той минуты, когда мать или рабыня подберут его и, нашлепав, унесут внутрь юрты.
Толстый смешной Тулук сидел, словно суслик, рядом с матерью, сожидая вкусных пшеничных лепешек, которые его мать пекла сейчас в золе костра к ужину.
А двенадцатилетний сын, подросток, названный христианским именем Дмитрий, лежал в это время под абрикосовым деревом на расстеленной кошме и, шевеля губами, читал по складам, трудно разбирая мудреные арабские и персидские слова, книгу назидательных историй про шахского сына, обвиняемого в измене отцу, и про то, как мудрый визирь, рассказывая шаху одну за другою истории, перемежаемые стихами, спасал и спас шах-заде от казни. Он так зачитался, что даже не пошел ужинать.
Садилось солнце. «Дими-и-и-итри!» – напевно выкликала издали мать. Царевич недовольно оторвался от книги, поправил золотую тюбетейку на голове, обернулся на голос матери и прислушался. В саду – или за садом? – слышались посторонние голоса, фыркали кони. Юноша представил, что он сам этот шах-заде и воины приехали его убивать по приказанию старого шаха. Представив, раздул ноздри. Подумал, что он бы не стал ждать и надеяться на кого-то, как этот шах-заде! Привстав с кошмы, он осторожно выглянул из-за дерева.
В саду творилось что-то непонятное. Хрустел песок под многочисленными ногами воинов, неистово взлаивали собаки. Вот раздался женский раздирающий уши визг, другой… «Дими-и-итрии! – вновь заполошно закричала издали мать. – Беги! Спасайся, Дими…» – Голос матери прервался, и тут наконец мальчик сообразил, что все это уже не игра, не персидская сказка, и, уронив книгу, кинулся, не разбирая дороги, сквозь кусты, туда, в глубину сада к глиняному забору, еще ничего не понимая толком, кроме того, что идет ужас и прерванный голос матери (которой воин – он не знал этого – тотчас зажал рот) был ему последней спасительной надеждой…
Вечером стража сада стала уходить. Нукеры покидали свои обычные посты, шли не оглядываясь, чего сперва не заметил никто из женщин, мысливших, что это обычная смена караула. Но потом в наступившей тишине над садом, над засыпающими юртами повеяло смутною тревогой. Ржали и топотали кони за оградою. Новые, незнакомые воины занимали сад.
Стайка припозднившихся малышей, что и после ужина вышли стрелять из луков, первыми попала в руки чужих, бердибековых воинов. Мальчиков тут же связали арканами и повели. Младший заплакал, и на голос сына выбежала его мать. Она-то и закричала первая. Страшно, срывая голос, кричала и билась в руках воинов, пока ей не заткнули рот. Но было поздно – в юртах уже начался общий переполох.
Мать Тэмура, прислушавшись и первою поняв, что за беда пришла в ханский сад, быстро приподняла полу юрты, выпихнула сына. «Беги! Не оглядывайся, беги!» – только и успела проговорить она. И юноша, змеей проползший под кошмами, кинулся к задней стороне сада и успел до того, как оставшиеся снаружи воины плотно окружили сад, перелезть через ограду и скрыться в глиняных переулках, пустынных в этот вечерний час.
Беда его была в том, что Тэмур совершенно не знал, куда бежать. Сами ноги вынесли его к базару, и тут он, не разбирая что и к чему, пихнулся в какую-то лавку, сорвал замок с двери и полез внутрь, в душное темное нутро, спрятавшись, забившись среди тюков с тканями. Хозяин лавки потом всю жизнь не мог простить себе, что принял царевича за обычного вора и вместо того, чтобы скрыть и переправить в степь, выдал его рыночной страже, а та отвела юношу во дворец Товлубия.
Асан, не отличавшийся проворством сводного брата, встретил воинов в дверях юрты с саблей в руке. Несколько бесполезных ударов железом по железу прозвенело в саду, прежде чем наброшенный аркан выволок упирающегося царевича к общей куче пленных детей и оступивших их поодаль плачущих женщин.
Он видел, как волокли толстого Тулука, точно пойманного суслика, а тот таращил круглые глаза и даже не вопил, все еще ничего не понимая.
Видел, как волокли маленького Оку и за ним несся огромный пес, с которым мальчик играл совсем недавно, единственный страж, не изменивший своему господину, и с утробным рычанием прыгнул, ухватив зубами руку воина, которою тот едва успел прикрыть свое горло, и слышал, как хрустнула кость и как вскрикнул воин, и видел, как тотчас несколько сабель обрушились на пса, отбросив в сторону кровавый издыхающий ком мяса и шерсти.
Димитрия схватили, когда он перелезал через ограду. Мальчик кусался и царапался, впился зубами в предплечье дюжего воина и, только получив ошеломивший его удар по голове, от которого у него разом потухли глаза и струйка крови побежала из приоткрытого рта, безвольно обвис на руках воинов, так и донесших его до общей кучи.
В сад верхом въезжал Товлубег. Сотник подбежал к лошади, преданно и опасливо глядя на властительного темника, сказал:
– Десять!
– Кого нет? – вопросил, щуря глаза, Товлубий.
– Старшего, Тэмура, и самого маленького, тот у Тайдулы-хатунь!
Товлубий сумрачно кивнул головой, приказал:
– Искать!
Сопя, оглядел рыдающих женщин, толпу испуганной челяди. Оборотил лицо, знаком приказал увести пленников.
Каждого из царевичей хватал воин. Асана, бледного и старающегося изо всех сил соблюсти достоинство, взяли двое, с двух сторон. В толпе женщин, понявших наконец, что это – смерть, началось неистовство. Они кидались на воинов, грызли им руки, старались пальцами дотянуться до глаз. В сгущающихся сумерках в ханском саду творилось невообразимое, стоял заполошный вой, визги, крики, мольбы о помощи. Исцарапанные воины вязали женщин арканами, растаскивая по юртам, те бились у них в руках, безумные, раскосмаченные. Одна из жен серьезно ранила воина спрятанным на груди кинжалом, и ее держали и вязали уже вчетвером.
Товлубий, сидя на коне у ворот сада, слышал эти растекающиеся по юртам стоны и вопли, закаменев лицом, на котором не явилось ни одного движения, ни самой малой судороги, и только продолжал сопеть, поглядывая, как садят на коней и увозят одного за другим связанных детей Джанибековых. Потом тронул коня, подъехал ко второму, замершему у ворот, всаднику. Помолчал, подумал. Сказал:
– Тэмура найдут! А к матери ты поди сам, Бердибек!
Малыш был слегка опрелый, и Тайдула сама натирала его бараньим салом, любовно выговаривая неумелой молодой матери. Толстенькое упругое тельце мальчика хотелось сжать, зацеловать и затискать.
– Воин будет! Джигит будет! Богатур! – приговаривала Тайдула и щекотала мальчику животик, а он смеялся и довольно сучил ножками.
– На, корми! – наконец велела она молодой хатуни и с легкою ревностью глядела, как та, выпростав полную набухшую грудь, дает ее малышу и он, жадно чмокая, всасывается, тиская ручонками тело матери.
– А-яй! – вскрикнула молодуха. Ребенок укусил ее за сосок. Тайдула усмехнулась:
– Терпи! Растишь воина!
Ребенка пора было прикармливать кобыльим молоком, и Тайдула ждала, не могла дождаться, когда можно станет вовсе отослать от себя молодую мать и заняться мальчиком самой, уже ни с кем его не деля.
Приход Бердибека с воинами, на которого она злилась за убийство отца (впрочем, ей сказали, что Джанибек был безумен перед смертью и уже ничего не понимал, а истину она узнала много спустя), мало встревожил Тайдулу. Гордая малышом и своими материнскими заботами, она заносчиво поглядела на старшего сына, намерясь сказать ему укоризненные слова, и только тут, вглядевшись, почуяла страх. Бердибек смотрел мимо нее, и лицо старшего сына не предвещало ей ничего доброго. А угадав по направлению его взгляда, как бы остекленевшего, недвижного, направленного на довольно гулькающего малыша, зачем и для чего пришел в юрту ее старший сын, Тайдула перепугалась по-настоящему.