5. Утверждения
Петербург был прекрасен. Липовые аллеи давали прохожим приятную сень, всюду раскидывались широкие ветви кленов, ярилась желтая акация, сады источали запахи поспевающих вишен и яблок, через заборы обывательских домишек свешивались сочные гроздья черной смородины.
Маркиз де Верак доложил Екатерине о том «восторге», с каким парижане встретили ее сына, и – заодно уж! – воскурил фимиам перед «гением» самодержицы всероссийской.
– Я не гений, – возразила Екатерина. – Управляться с делами мне помогает мой несносный женский характер. Мы, женщины, от природы одарены умом более практичным, нежели вы, мужчины. Как мать обширного семейства, я озабочена только своим маленьким (!) хозяйством. И пусть это не кухня, а флот, пусть не кладовки, а финансы, – я всюду сую свой длиннющий нос, дабы ничто не испортилось и не залежалось. Надеюсь, маркиз, вы простите мне этот тяжелый, воистину немецкий Kurzweilwort (шутливый тон)?.. Вообще-то, – продолжала она, – женскую половину человечества я недолюбливаю. Сама женщина, я женские недостатки знаю. Но не могу сказать, чтобы мужская половина мне нравилась безоговорочно… Мужчины, – заключила Екатерина почти торжественным тоном, – хороши только до тех пор, пока мы, женщины, их поддерживаем, пока мы их направляем!
– Отчего вы нас, мужчин, так строго судите?
– Да хотя бы оттого, что в мире еще не нашлось ни одного мужчины, который бы осмелился мне веско возразить.
Де Верак сказал, что она касается очень сложной и опасной темы – равновесия двух различных полов в мире.
– А вот в этом вопросе, – отвечала Екатерина, зардевшись, – я никакого равноправия не потерплю! Как можно равнять мужчину с женщиной, если женщина была, есть и всегда останется существом высшего порядка. Приравнять женщину к положению мужчины – это значит оскорбить и унизить ее!
Мило побеседовав, Екатерина объявила при дворе, что отныне, ради экономии, все дамы обязаны выглядеть скромнейше – никаких парижских модностей она не потерпит. Этот указ совпал с известием из Парижа о том, что ее невестка Мария Федоровна тащит на святую Русь двести сундуков с модными нарядами, а на голове у нее скоро птицы начнут вить гнезда…
* * *
В полночь кто-то стал дубасить в двери британского посольства, перебудив всех живущих на Галерной улице; Гаррису вручили записку: «Отгадайте, кто вам пишет, и приезжайте сразу же».
Потемкин был небрит, возбужден, по-детски радостен.
– Я только что из Херсона, за шестнадцать суток я проскакал три тысячи верст, а спать довелось лишь три ночи…
«И несмотря на это, – писал Гаррис, – в нем не было заметно ни малейшего признака усталости, моральной или физической, а когда мы расстались, я, конечно, был утомлен более, нежели он». Гаррис, проявив осведомленность, спросил Потемкина о татарских смутах в Крыму, но светлейший отмахнулся:
– Клопы кусают, не задумываясь, что подвергаются опасности быть раздавленными теми, кого они укусили…
Секретарь посольства не ложился спать, терпеливо выжидая возвращения посла. Выслушав Гарриса, он удивился:
– Чем объяснить, что Потемкин снова любезен?
– Думаю, его встревожили происки короля Пруссии к союзу с нами, после того как союз Фридриха с Россией дал течь… Будем же тверды! – сказал Гаррис. – Мне надо теперь поспать, чтобы с утра повидать Безбородко. Но я уже пишу в Лондон: на мой пост необходима замена, ибо я не та вкусная форель, которая любит, чтобы ее обжаривали в сметане.
Лондон указал ему: любым способом узнать содержание статей русско-австрийского альянса. От посла требовали, чтобы он объяснил Потемкину всю выгодность возвращения к старым союзам, отвратив его внимание от венского двора.
– Объяснить это, – хмыкнул Гаррис, – все равно что рассказывать вождям африканских негров о свойствах снега…
Только теперь дипломатический корпус Петербурга ощутил, что в Крыму происходят важные события. До этого русский Кабинет ничего не утаивал в делах татар, но вдруг над Крымом опустилась непроницаемая заслонка: Потемкин загадочно улыбался, Безбородко невнятно пожимал плечами, Кобенцль огрызался:
– Спросите об этом Ифигению в Тавриде…
Прусский посол Гёрц доказывал Гаррису:
– Ясно, что русская армия способна выйти к Босфору и даже подняться на пик Арарата. Иосиф Второй уже закрыл глаза на Силезию, прицеливаясь к Боснии и Сербии, а он таков, что не откажется от Венеции, хотя бы от ее владений в славянских Истрии и Далмации… Вот как важно сейчас выяснить, что же произошло в Бахчисарае и что скрывают от нас русские!
Политики мира догадывались, что любезности в Могилеве не прошли даром. Но они напрасно грезили о том, чтобы выкрасть из русских архивов или купить текст русско-австрийского договора, – такого текста в природе не существовало, и весь союз строился лишь на обмене мнениями Екатерины с Иосифом. Одновременно дипломаты силились раскрыть непостижимую пока тайну «Греческого проекта» Потемкина: каковы его конечные цели?..
Потемкин хрупал сырую капусту, как заяц. С утра он был на стекольной фабрике, где учился выдувать графины, потом играл в шахматы с визитерами, а поспав, сочинял проект о взятии Баку и Дербента – надобен плацдарм, чтобы с его помощью вызволять грузин и армян из турецкой и персидской неволи. Ночью Потемкин парился в бане, потом Рубан читал светлейшему жалобное письмо от папы римского Пия VI, который слезно умолял Потемкина вступиться за престол наместника божия: папу обижал Иосиф II, конфискуя его церковные имения.
– Плохи дела у их папы, у нашей мамы дела лучше! – сказал Потемкин. – Запиши, чтобы я не забыл Пию этому ответить.
– Мы еще не ответили прусскому королю Фридриху.
– Королей много, а Потемкин, как и папа, всего один…
Екатерина велела ему через Военную коллегию вызнать, сохранился ли хоть один человек, который бы при Петре Великом служил в чинах офицерских. Потемкин сыскал такого – генерал-майора Викентия фон Райзера, который не оказался руиною, а руссуждал еще здраво. С улицы играли оркестры, фельдмаршал Голицын выводил полки, Екатерина облачилась в порфиру:
– Пора! Сейчас посмотрим, куда безбожный Фальконе ухнул мои четыреста двадцать четыре тысячи шестьсот девять рублей с копейками… Пусть катер подгребет к пристани!.
Перед зданием Сената под полотняным куполом скрывалось нечто великое и грандиозное. Маляры, дабы оживить полотно, разрисовали его загодя скалами. К полудню толпы народные двинулись к месту торжества, старцы ковыляли с Охты, из деревень ближайших вспотевшие бабы несли на своих шеях младенцев, держа их за ножки, и дети радовались тоже. Для народа был выстроен обширный амфитеатр, но лавок в нем на всех не хватало. Здесь же, в гуще народной, стоял и неприметный Радищев, в голове его уже складывалось: «Ожидали с нетерпением зрители образ того, которого предки их в живых ненавидели, а по смерти оплакивали…»
Куранты пробили четыре часа. Екатерина со свитою вышла из шлюпки на пристань. Федор Ушаков в парадном мундире скомандовал матросам «табань!» и подал руку императрице. Екатерина ступила на гранит набережной и вскоре явилась на балконе Сената – в короне и порфире.
Издалека Радищев услыхал ее негромкий голос:
– Благословенно да будет явление т в о е…
Сигналом было склонение ею головы. Разом ударили пушки цитадели, полотно, скрывавшее монумент, с шорохом опустилось, и сразу же возник он – неожиданный, грозный, ужасающий в набеге своем. Войска палили из ружей, народ охотно кричал «ура». Рыдающий старец фон Райзер, преклонив колено, лобызал поднесенную ему золотую медаль. С балкона же было объявлено, что государыня возвращает в сей день свободу преступникам и тем, кои в страхе божием под судом пребывают… В толпе народа гулял принаряженный Василий Рубан, раздаривая в протянутые к нему руки людей типографские листки со своими стихами:
Колосс Родосский, днесь смири свой гордый вид!
И нильски здания высоких пирамид
Престаньте более считаться чудесами!
Вы смертных бренными соделаны руками…
Александр Николавевич Радищев тоже просил поэта:
– Извольте и мне, сударь, подарить творение свое.
– Милости прошу! Услужать публике всегда рад…
Под утро следующего дня Радищев уже заканчивал «Письмо другу, жительствующему в Тобольске». Перебрав имена злодеев, которые с титулом «великих» вошли в историю человечества, он пришел к выводу, что все эти великие не добродетелями, а кровью народной украшаются. И «великие имени пороки», заключил Радищев… Над славным русским Петрополем медленно рассветало. В постели сладко спала молодая жена. Еще ничто не было решено.
– Великие пороки… великие! – утвердился Радищев.
* * *
– И совсем он не великий! – сказала Дашкова. – Многое можно понять в нашей истории, если всегда помнить, что Петру хотелось из русских немцев наделать, мой дядя-канцлер своими глазами читал его указ, по которому немецкий язык должен быть введен во всех учреждениях империи.
– Но сейчас, – отвечал Кауниц, – у вас императрица – немка, которая даже в костюме показывает, что она русская.
– И в этом ее величие, – согласилась Дашкова…
Беседа состоялась в Вене; Иосиф не принял ее, сославшись на то, что его глаза не выносят яркого света (а почему он так сказал – понять трудно). Кауниц имел неосторожность послать Романовне визитную карточку, и Дашкова сразу решила у него столоваться. Но поставила условие, чтобы обед состоялся раньше срока, «и при том безо всякого замедления», писала она, оговорившись, что здоровье не позволяет отступать от этой регулярности. Кауницу никто еще условий не ставил. За столом он, естественно, завел речь о Петре I и его заслугах, ибо вся Европа тогда много рассуждала о памятнике ему работы Фальконе. Дашкова отвечала Кауницу, что в ее глазах Петр деспот, его реформы лишь грубое насилие над Россией.
– Как у нас пишут историю? – возмущалась Романовна. – Будто в Саардаме царь выучился строить корабли. Но, учтите, он пробыл там всего восемь дней, половину недели был пьян, в другие дни волочился за девками… Продажные писаки нагородили о нем чепухи, а публика повторяет. Если уж Петр и учился кораблестроению, так не в Голландии, а на верфях Архангельска, но об этом Вольтер, конечно, не упомянул.
– Все-таки, – скромно заметил Кауниц, подавленный энергией дамы, – отрадно видеть монарха в образе плотника.
– Плотника? – возмутилась Дашкова. – Если даже и представить Петра с топором в руках, то эта поза достойна лишь сомнения. Когда в стране все повержено во прах, народ нищенствовал, а он, вместо того чтобы спасать свое государство, потешал себя на голландских верфях с топориком…
«На этом я остановилась. Кауниц молчал; я без сожаления перешла к другому предмету». Через Прагу и Дрезден княгиня явилась в Берлине – прямо на маневры (что женщинам возбранялось). «Впрочем, Фридрих сделал исключение из общего правила для меня». Принцесса Генриетта сказала ей:
– И охота вам видеть нашего старого брюзгу!
Наконец Дашкова всех великих мира сего обскакала, всех посмотрела, всем себя показала и направилась в Россию, а сыну в дороге она внушала держать нос повыше:
– Все люди, на тебя глядя, вот увидишь, станут дивиться, говоря: «Каков у нее сын! Какова мать, таков и сыночек…»
Впереди кареты Романовны, обгоняя ее со скоростью курьерских лошадей, спешила весть – Дашкова везет для Екатерины нового фаворита, своего бесподобного и гениального сына. Прибыв в Петербург, княгиня первым делом установила, что Потемкин каждодневно навещает свою племянницу графиню Скавронскую, живущую неподалеку. Фаворита она стала гневно упрекать – почему не отвечал на ее письма? Потемкин сказал:
– Окстись! Я королю прусскому и папе римскому не соберусь ответы писать, так неужто на тебя еще время тратить?
– А вот и мой сын, – показала ему Дашкова князя.
– Яблоко от яблони далеко не падает, – отвечал Потемкин.
Дашкова стала плакаться о своем «разорении»:
– Мне еще сто шестьдесят семь душ недодали. Я ведь и в Сенат могу жаловаться, только не хочется, чтобы люди не говорили: «Вот Дашкова приехала и сразу склоки развела…»
– Брось, княгиня! Души твои крепостные или разбежались от голода, или умерли от голода тоже. И не гневи бога: о том, как моришь ты мужиков поборами несметными, весь свет извещен, и ты не скули. Денег у тебя – куры не клюют, так не складывай их по банкам в Европе, а живи открыто, как все люди живут…
Скопидомствуя, Дашкова обедала по чужим домам. За ней водилась дурная привычка и в рукаве своем что-нибудь со стола утащить. Если же в доме были военные, она выклянчивала у них поношенные мундиры, обдирая потом с них серебро и позолоту, которые и продавала, как базарная старьевщица. Словно в подтверждение нехороших слухов, княгиня упросила Потемкина взять сына Павла к себе в адъютанты – это и была первая ступенька к престолу! Светлейший как-то навестил Романовну на ее даче, подъехав шестеркою великолепных лошадей. В разговоре засиделся у Дашковой до вечера, а когда собрался уезжать, из его кареты одни оглобли торчали.
– Куда лошадей подевал? – накинулся он на кучера.
– Уже пашут.
– Как, пашут? – обомлел Потемкин…
Оказывается, у Дашковой ничто зря не пропадало: пока гости беседуют с нею о выкрутасах философии новейшей, она на чужих лошадях пашет, чтобы даром они не простаивали. Шестерку коней «сребро-розовой масти» вернули с поля – всех в мыле, зверски исхлестанных кнутами, ибо выездные лошади Потемкина ходить в плуге, конечно же, приучены не были…
* * *
Осенью в театре Книппера впервые явился «Недоросль» Фонвизина, и Потемкин, не скрывая своего восхищения, первым швырнул на сцену кошелек с золотом – актерам. Это был триумф! После ходульных трагедий Запада, в которых герой, не в меру крикливый, закалывается картонным мечом, рыча на публику о своем благородстве, Денис Фонвизин освежил сцену русскую живым просторечием: «Я тебе бельмы-то выцарапаю… у меня и свои зацепы востры!» Потемкин спросил Фонвизина:
– Слушай, откуда ты эти «зацепы» взял?
– Да на улице. Две бабы дрались. От них и подслушал…
На выходе из театра Потемкин прижал автора к себе:
– Умри, Денис, или ничего не пиши более!
Фонвизин был уже наполовину разрушен параличом.
– К тому и склоняюсь, – отвечал он грустно…
Английский посол Гаррис (и не только он) не мог взять в толк, отчего Денис Фонвизин, всем обязанный Панину, часто навещает Потемкина, потешая его анекдотами о Франции и сплетнями столичными. Екатерина тоже не одобряла их обоюдной приязни, она писала с ревностью: «Черт Фонвизина к вам привел. Добро, душенька, он забавнее меня знатно; однако, я тебя люблю, а он, кроме себя, никого…»