LII
Между тем, дело об освобождении Коссы шло своим порядком и приближалось к благополучному завершению. Хлопотали герцоги Лотарингский и Бургундский, хлопотали друзья Коссы, ободрившиеся после разгрома, не переставал давить архиепископ Майнцский, плело сеть своих интриг Сионское братство. Деятельно трудился Джованни Медичи, управитель банка Коссы, предложивший Людовигу Пфальцскому солидный выкуп из совместного с Коссою капитала и сейчас сговаривавшийся об окончательной цене. Пожелал вытащить Коссу из тюрьмы и сам новый папа, Мартин V, 16 мая 1418-го года покинувший Констанцу. Ехали неспешно, через Женеву и Милан, куда новый папа прибыл только 12 октября и уже отсюда затребовал, чтобы Коссу переправили из немецкой тюрьмы в итальянскую, в Мантую. Многие утверждали, что в немецкой тюрьме заключенного Коссу попросту отравят, как это уже было не раз.
Обо всем этом Бальтазар узнавал с опозданием от Имы, во время ее вынужденно редких посещений тюрьмы. Она не говорила ему при встречах ни о чем: ни о седине, ни об обрюзгших щеках, нездоровой припухлости в подглазьях, со страхом вглядываясь в этот лик, некогда победительно-красивый, а теперь с неизменным, по-собачьи жалким выражением померкших глаз, и ей хотелось прижать к своей груди эту дорогую седеющую голову, плакать над ним взахлеб, целовать и баюкать, словно ребенка. И чтобы весь этот длящийся и длящийся нескончаемый кошмар уже был позади! Пусть бы он снова изменял ей, любил женщин, падающих к его ногам, но воскрес, восстал, вновь начал глядеть победительно-гордо… Косса, Косса, что с тобой сделала тюрьма! Сам Бальтазар не видел в зеркале своего изменившегося лица, и – ко благу!
Изредка Коссу выводили гулять. Он вдыхал влажный воздух, упоительно чистый после уже привычной вони его камеры, вздрагивал, отвычно, от холода и угрюмо озирал высокие стены тюрьмы. Плелся тяжелыми старческими ногами и хотел лишь одного: чтобы его поскорее отвели назад, в камеру, и оставили одного, с книгами, которые ухитрялась передавать ему сердобольная Има. Жизнь была далеко, жизнь почти прошла, и ежели бы даже он смог убежать отсюда, то куда мог бы направить свой путь? В горах – Сигизмундовы заставы, до Майнца ему не добраться… Бежать в Богемию, где его ненавидят, считая главным виновником смерти Яна Гуса, и где его попросту забьют камнями тотчас, как признают… Во Францию, униженную и разгромленную, где идет нескончаемая война, к парижским богословам, осудившим его и способствовавшим его низложению?
Да и как мелко было все это, ежели рассмотреть констанцские дела в отдалении лет! И то, как он чванился и величался, требуя возвысить место свое среди соборных кресел… Возвысили! И даже судили его в той же палате, у подножия того самого возвышенного седалища. Ну и что? А кто и что его ждет на родине? На Искии, разгромленной Владиславом, доныне, верно, стоит неаполитанский гарнизон. Болонья его ненавидит, как ненавидела когда-то Бонтивольо, как ненавидела бы всякого, покусившегося на вольности знаменитого университетского города! Жизнь идет своею капризной стезей, и ему, потерявшему силы и власть, уже нет в ней ни места, ни цели.
Вздохнув, он опускается на свое жесткое ложе, кутая плечи в мех тяжелой немецкой шубы, открывает «Исповедь» Аврелия Августина Блаженного, которую перечитывает уже в третий раз, вновь и вновь изумляясь тому внешнему спокойствию, в котором протекала его жизнь, преподавателя риторики, трудно приходившего к христианству, с двумя-тремя друзьями, этим его младшим сотоварищем и женщиной, подарившей ему «незаконного» сына Адеодата, которого Августин, конечно, очень любил и горевал над ним, когда тот умер, не менее, чем над своею матерью, вечным ангелом-хранителем Аврелия Августина.
Augustinus Sanctus, 354–430 годы жизни, жизни, попавшей в относительно спокойный зазор поздней римской истории, во всяком случае той части этой жизни, которая отражена в его «Исповеди».
Да, и он в молодости, да и не только в молодости но и долгие годы спустя, был манихеем, и тяжко и трудно выбирался из трясины учения знаменитого перса, трясины, в которую его, Коссу, нынче собираются затянуть рыцари Сиона.
Бальтазара знобит. Он крепче запахивает шубу, мерзкую шубу, провонявшую тюрьмой и полную мерзейших насекомых, неведомо как проникших в его одинокую каменную келью.
– Как воззовут к Тому, в кого не уверовали? – вопрошал Августин на заре христианства, когда еще неясно было, что победит в мире: манихейство или культ Митры, или еще какая-нибудь восточная ересь из множества вер и суеверий, заполонивших Рим, уже потерявший своих старинных богов?
– Ищущие найдут Его. И нашедшие восхвалят Его.
«Взывает к Тебе, Господи, вера моя, которую дал Ты мне, которую вдохнул в меня через вочеловечившегося Сына Твоего, через служение исповедника Твоего.
Куда за пределы земли и неба уйти мне, чтобы оттуда пришел ко мне Господь мой, который сказал: «Небо и земля полны мною»?
У Тебя есть все. Ты отдаешь долги, ничего не теряя…»
Как часто проглядывал он, молодой и гордый, эти тяжелые слова, не понимая их, не ведая их тяжести!
Он рос, этот младенец Аврелий, а вокруг текла обычная налаженная жизнь, со школами риторов, обязательными античными схолиями, и юный Августин чурается греческой литературы, с трудом учит язык Гомера, сочиняет речь Юноны, обращенную к царю тевкров. Овладевает риторикой, чтобы самому, в свой черед, стать со временем наставником в риторской школе. Увлекается и отвлекается зрелищами, в шестнадцать лет, как он пишет сам про себя, «кипел в распутстве». Меж тем, едет из Тагаста в Мадавру, изучать литературу и ораторское искусство, затем – в Карфаген, где уже давно исчезла и самая память о пунах, и всюду простирался все тот же самый устроенный греко-римский мир.
Августин вспоминает, с осуждением, как юношей со сверстниками они, одной лишь выхвалы ради, ограбили грушевый сад.
И вот Августин прибывает в шумный, столичный, после провинциального Тагаста, Карфаген, и тут вот звучат его знаменитые слова: «Я еще не любил, но любя любовь, искал, кого полюбить». Увлекался театром, мечтал стать ритором на форуме, изучал Цицерона и философию. Рассказывает, как постепенно начинал понимать Библию, как учился смирению, постоянно подталкиваемый матерью к принятию христианства, а меж тем совращался к учению манихеев. Жил с любовницей, преподавал риторику, потерял друга, рано умершего, и удивлялся, что «живу, а его нет, и что живут другие». Осознавал закон неизбежной гибели всего живущего и от того начинал понимать первенство духовного: «Пусть плоть следует за тобой, а не ты за плотью». Сочинял нечто о красоте, то, что потом затерялось, ибо не хранил. И еще не понимал, как пишет сам, что зло – не субстанция и наш разум не есть высшее благо. А Бога представлял себе в манихейских терминах, как огромное светящееся тело.
Августин пишет, как в Карфаген приехал знаменитый епископ-манихей Фавст, и он, тогда уже известный ритор, пришел к Фавсту со своими сомнениями и астрономическими знаниями, незнакомыми манихеям и самому пророку Мани, не владевшему достижениями античной науки. Но Фавст также не ведал свободных наук и слегка, лишь поверхностно, был знаком с Цицероном и Сенекой, в чем и признался тотчас Августину, заслужив этим его расположение.
Августин из Карфагена направляется в Рим (мать позже приезжает туда вслед за ним), где опять же набирает учеников и преподает риторику, но все же еще не порывает с манихеями. «Мне казалось великим позором верить, что Господь имел человеческую плоть. Боялся верить в Его воплощение, а зло мыслил, как телесную субстанцию».
Манихеи, меж тем, втайне учили, что Новый Завет подделан некими людьми, захотевшими привить к христианскому стволу иудейский закон. «Но сами не показывали подлинных текстов, доказывающих это». Вот так, в работе и размышлениях над учением манихеев проходила его жизнь.
Приехала мать. Августин переезжает в Медиолан и сближается с христианским епископом Амвросием. Приобрел младшего друга Алипия, который, отправившись в Рим изучать право, влюбляется в гладиаторские бои. Жизнь шла. Мать нудила Августина жениться. Друзья предлагали составить общее житие, что-то наподобие монастыря или фаланстера, объединив имущество. (И не из этих ли, явно многочисленных в те годы попыток и родилось Сан-Маринское братство неведомого каменотеса-целителя, дожившее до сих пор?)
И среди этих земных дел и страстей постоянно крепнувшая мысль о Боге, о сущности зла, о племени мрака, по учению манихеев царящего в мире. «Какова же причина зла? – вновь и вновь спрашивает Августин. – От свободной воли смертного? Но кто вложил в меня тягу к злому, ежели Бог – добро! Дьявол? Но откуда он сам?»
Тварное начало наваливалось на Августина тысячью своих поводов к размышлению. «Ты противишься гордым, смиренным же даешь благодать», – пишет Августин. «В начале было слово. И свет во тьме светит» и тьма не объяла его.
Он в этом мире, и мир Им создан, и мир Его не познал.
Слово стало плотью, и обитало с нами.
Сын был равен Отцу, но уничижил себя, приняв образ раба».
Как же познав сказанное Аврелием Августином, можно принять то, что говорят ныне рыцари Сиона, пытающиеся отменить божественность Христа и вернуть христианство в объятия иудейской религии?
«Вне тебя, Господи, нет ничего, ибо истинно лишь то, что пребывает неизменным!»
«Лишь хорошее может стать хуже, и зло не есть субстанция, но есть лишь ухудшение доброго». – Так Аврелий Августин медленно, но неуклонно выбирался из тенет манихейства, отрясая груз привычек плоти и приходя ко Христу, сказавшему: «Я есмь Путь и Истина, и Жизнь».
Не сиди Бальтазар Косса в узилище, как знать, возможно и поддался бы он учению рыцарей Сиона и, подобно Августину во время оно, считал бы Христа полностью человеком, а не воплотившейся истиной. (А всегдашний собеседник Августина, Алипий, напротив, полагал, что Иисус только Бог, а не плоть, и человеческое лишь приписывают ему.) Позже и тот и другой, и Августин и Алипий, отделавшийся от Апполинариевой ереси, пришли-таки к церкви.
«Я же, – пишет Августин, – значительно позднее понял, как словами «Слово стало плотью» православная истина отделяется от Фотиниевой лжи».
Затем для Августина наступил период чтения посланий апостола Павла. «Я научился ликовать в трепете», – пишет он. Книги платоников также не удовлетворили Августина, ибо в них не было призыва: «Придите ко мне, страждущие». Он уже отрекся от славы и почестей, и лишь женская любовь удерживала его в плену.
Косса горько усмехнулся, на долгие минуты опустив книгу на колени и смежив веки, из-под которых выплыла и скатилась, проблеснув, по дряблой щеке одинокая предательская слеза. А он, Бальтазар? Не был ли и он всю свою жизнь рабом плоти и женской земной любви? Может быть, только одна Има приблизила его жертвенностью своей к небесному!
Августин наконец-то крестился, переживши свое тридцатилетие.
«Почему больше радуются о грешнике раскаявшемся?» – спрашивает Августин.
В самом деле, почему? Чем тяжелее брань, тем пышнее триумф победителя. Сама любовь требует препон для пущего возгорания чувств.
Августин все еще медлил совершить последний шаг полного отказа от земного. Да тут еще действовал закон императора Юлиана, запрещающий христианам преподавание грамматики и риторики. А уже дошли вести из Африки о подвигах Святого Антония в ливийской пустыне, о новообращенных, порвавших плотские узы и, отрекшись от семейных радостей, ушедших в монахи. Волна христианской аскезы медленно вздымалась противу волны гонителей на христиан. И вся эта борьба преломлялась в судьбе и в душе Аврелия Августина, который последовательно отходил и от прежней жизни своей, и от дел своих, являя пример и ему, Коссе, которому тоже надо бы было оставить все и уехать с Имой в деревню, к земле и трудам рук своих, выращивать виноград, овощи и пшеницу, как тысячу лет назад Августин Блаженный уехал в деревню с престарелой матерью своей и Алипием.
По-видимому, прежнее крещение свое Августин совершил тайно, или же не полностью совершил, потому что именно теперь он уже открыто записывается на крещение в Медиолане, а Алипий, крестившийся вместе с ним, во искупление прежних грехов идет в город босиком по снегу. Крестился, видимо, и пятнадцатилетний сын Августина, Адеодат.
Мать Августина, на пятьдесят шестом году жизни наконец-то добившаяся того, к чему стремилась всю жизнь, – чтобы сын ее стал христианином, умерла в Остии перед тем, как они собрались отплыть на родину, в Африку. Прежняя мечта быть похороненной рядом с супругом отступила от нее, ибо: «дух наш везде и всюду».
«Лишился я в ней великой утешительницы», – пишет Августин.
Юный Адеодат рыдал.
«Я люблю тебя, Господи! – восклицает Августин в следующих главах. – Некий свет, и некий голос, некий аромат… Там, в душе моей сияет свет, не ограниченный пространством. Он – жизнь жизни моей!»
Косса вновь опускает на колени порядком замусоленную его руками пергаментную рукопись. Он не перечитывает последние главы, он знает, что в них долгие рассуждения о памяти, об образах вещей, о радости и счастливой жизни, о мерзостях «слепой, вялой и непотребной души, ленящейся выйти к свету спасения», о здоровье и болезнях, о церковном пении, о красоте… Все-таки Августин был и остался ритором! Жажда поучать у него в крови. Он обрушивается на «похоть очей», на излишнее любопытство, в том числе и научное, рассуждает о желании нравиться, внушать к себе боязнь и любовь… И вновь, и вновь повторяет, что истинный посредник между Богом и людьми – человек Христос Иисус, смертный, как люди, праведный, как Бог.
И снова о создании всего Словом Божьим.
И снова о времени, настоящем, будущем и прошедшем.
И снова утверждение: «Ты – вечен. Вне формы нет времени, нет разнообразия тварного мира».
И любопытно, читали сами-то рыцари Сиона Августина Блаженного? И что он, Косса, должен будет сказать им, едва придут за ним, освобождая из каменной кельи, дабы ввергнуть в прежнюю пучину страстей и земных дел? И вновь борьба пап! Только теперь он должен будет выступить против прежнего друга своего, Оддоне Колонны?
«И мы хотим делать добро, – кончает Августин свою исповедь. – А закончив, надеемся отдохнуть в тебе».
Тянутся мгновения, слагаясь в минуты, минуты в часы, часы в дни, дни в месяцы, а месяцы переливаются в годы. Там, за стенами, идет жизнь, кто-то хлопочет за него, а Косса сидит в каменной келье над Библией и раскрытым Августином и думает, вновь переживая и перечеркивая прожитую им жизнь.