Глава 86
Семен никогда никому не признавался в своей нерешительности. Это была не трусость, а нечто иное. Встречая сопротивление, он обнаруживал в себе подчас неистовую энергию и силу – так было, когда он одолевал братьев-князей, когда, сломив сопротивление Новгорода, брал черный бор и выкуп с Торжка. Так было не раз, так было и ныне, пока возникали все новые и новые преграды… Но вот все преграды обрушены, и Мария Александровна, живая и во плоти и уже обвенчанная с ним в княжеской домовой церкви в присутствии великих бояр, своих и тверских, сидит рядом с ним за свадебным столом, и впереди ночь, и он отчаянно трусит, и уже почти хочет, чтобы все было так, как допрежь: чтобы мучения, и мечты, и недостижимая любовь где-то там, за лесами, за реками, чтобы вечно ждать и не дождаться ее никогда, вечно хотеть, вечно представлять ее себе и беседовать с тою, с призрачной. Он скашивает глаза, видит все пятнышки, все родинки на коже, мелкие бисеринки пота на ее челе, и не верит, что это она, и боится грядущей ночи, и почти с отчаянием думает о том, что ежели она его возненавидит и согласилась на брак неволею (все-таки он великий владимирский князь!), то это для него – смерть, конец всему, и мечтам, и надеждам тоже.
Длится пир. Звучат заздравные клики. Мария кормит его с ложки: пристойно берет понемногу обрядовой каши, поднося ложку точно ко рту, сама опускает глаза. Теперь он должен сделать то же самое. Симеон зачерпывает, кашу, отбавляет. Рука у него неприметно дрожит. Подносит. Сейчас он вдруг с ужасом понимает, что кормит родную сестру убитого им Федора и только что она кормила его, и ежели бы поднесла яду, это не было бы даже преступлением, а только отплатой! Мария ест, не глядя на него, неловко вытягивая вперед шею, видно, что исполняет обычай, точно заданный матерью урок…
В холодной горнице уже готова постель из снопов. Их отводят туда с шутками и смехом. И шутки и смех сейчас для обоих кощунственны. В покое горит одинокая свеча. Он скидывает зипун, растерянно садится на кровать, молча протягивает ногу. Мария, став на одно колено, стягивает сапоги, старательно не глядя на него. Золотые и серебряные корабленики со звоном падают и катятся по полу. Она не подбирает денег. Она и не должна подбирать их: это золото и серебро – кровь и слезы ее убитого брата, выкуп крови. А кровь выкупается только кровью!
Сняв сапоги с мужа, Мария выпрямляется, все так же, не глядючи на Симеона, словно неживая, снимает очелье, вынимает серьги из ушей, берется за саян и, дунув, тушит свечу. Его вдруг охватывает стыдное нетерпение, он скидывает лишние одежды с себя, ищет и ловит ее руками. Слышит в ответ негромкое, строгое:
– Погоди!
Любви нет, но есть обряд, и она настаивает на соблюдении обряда. Московский князь должен, поднявши на руки, положить ее на постель. И тут он опять понимает, сколь страшно все то, что происходит сейчас. Он как купец, купивший ее на восточном базаре. Да, да! Купивший! Скакали кмети, не он скакал. Стефан, венчавший Семена, поддался ему как великому князю. Всеволод получил стол от Джанибека по просьбе его… За днешнюю ночь заплачено, не заработано! Добыто не своим трудом – богатством, властью. Быть может, кабы сам проделал все это! А так – он не снял с себя греха, он откупился, как откупаются от преступления богатым вкладом в монастырь…
Поздно поняв, что надобно от него, Семен соскакивает босой на холодный пол, обнимает ее дрожащими от нетерпения и страха руками, берет под коленки, чуя сквозь рубаху теплое тело девушки, подымает, кладет на постель. Забирается сам, натягивает соболиное праздничное одеяло, а дальше не знает, что делать. Он лежит рядом, постепенно согреваясь… И теперь взять и так вот, молча, сопя, овладеть ею, совершить еще одно преступление, почти что убийство, – вослед убийству Федора, коего он не пустил, не принял, не открыл ему дверь, – у него не подымается рука. И тогда что же? Зарыдать, выбежать вон? Отказаться от постели с нею, спать врозь, как с Евпраксией? Тогда зачем же он содеял это всё?! К чему?
Но вот Мария ледяными пальцами берет его руку. Она попросту тоже понимает, что иначе нельзя, что обряд, начатый в церкви, надобно довести до конца. Медленно тянет к себе и тут же, почуяв его движение, схватывает, прижимает к груди, не дает разжать пальцы. Ее тоже бьет дрожь, но по-иному, чем Симеона. Дрожь ее отнюдь не нетерпения, а, быть может, отвращения и ужаса к тому, что должно произойти… И он вдруг понимает, что мало было ему мучать себя, и отсылать Евпраксию к отцу, и одолевать Феогностову волю, гнать ратных в морозную ночь, помогать Всеволоду, – надо было прежде всего заставить Машу полюбить себя! На коленях, в пыли, каяти пред нею; неслыханными мучениями и подвигами искупить свой непростимый грех; в рубище и босиком, обвязанному вервием, прийти к ней и сесть у порога среди покрытых язвами и струпьями нищих и сказать: «Вот я! Прими и вознеси или прикажи – и я лягу тут, в пыли, и умру!» Или – закружить, одарить, осыпать сокровищами разных земель, явиться кудесником, волшебно сооружать расписные терема, сказочные хоромы и сени, а потом, раздразнив, озадачив, изумив, прийти, стать и опять, плача, просить прощения и милости! А этого он не сделал. Не смог или не сумел… Или всегда не умел, ни с кем? Он часто ловил на себе женские зазывные взгляды, но тотчас смущался, наводил на себя суровый и неприступный вид. Он был верен Айгусте и, даже мучаясь плотью, не позволял себе супружеских измен во время долгих отлучек своих… Но был ли он нежен? Велик? Светел? Умел ли он очаровать любимую? Да, быть может, Настасья-Айгуста и права была, что тайно хотела блестящего рыцаря! Он являлся домой, выплескивая свою усталость, раздражение, скуку и гнев. Он не думал о том, что надобно нравиться жене. Он только ждал и брал, уверенный, что так и должно быть. Как простой смерд, что весь день работает в поле, а дома молча ест и заваливает в постель, подозвавши жену окликом: «Эй, Глаха!» – и она уж сама понимает, зачем и пошто… Да и смерды не все ж таковы!
Уж не родился ли он монахом и только по капризу судьбы ныне – князь и жених? Вот она лежит рядом, его мечта, его неземная любовь, и как же она по-прежнему, и даже больше, чем прежде, далека! И ничего невозможно теперь – некого слать, некуда скакать на коне… Здесь он бессилен. Бессилен и до ужаса одинок! С бедою подошла усталость от долгого дня волнений, шумного пира… С усталостью – обида и боль.
А она тоже лежала оглушенная, ослепшая, немая ото всех треволнений последних недель, от своего решения уйти в монахини, нежданной вести, морозной дороги в Москву и этого обидного венчания, хотя все было пристойно, и даже очень. Князь, видимо, вовсю постарался для нее. Теперь у ней будет то, о чем она когда-то мечтала: муж, дети, заботы женские… Муж… Убийца отца и брата! Не он, не сам… Все одно – сын убийцы! Все одно! Не хочу! Хочу в монастырь! Поздно. Теперь – поздно. Почему он медлит? Скоро, наверно, придут «будить». Будут кидать глиняными корчагами в стену, орать: «Вставайте!», сыпать неподобные шутки… Спрашивать после: «Здорово ночевала, на ручке ли спала?»
Она берет опять Симеонову руку, трогает пальцы, гладит ладонь. Рука теплая и, кажется, не злая («Добрый!» – сказал Михаил на вопрос: «Какой он?» Добрый! И убийца! Не может того быть…). Вот он лежит и жарко дышит, а ей ничего не надо, даже обидно, что ничего! Ни гнева даже нет, ни злобы, ни ужаса. Ты взял меня, добился своего, изнасилуй же меня, убийца! Изнасилуй и после убей! Пусть будет еще одна смерть, еще одна жертва Твери!
Но и того нет, нет и дрожи ужаса пред неизбежным, ничего, ничего, ничего! Она падает головой ему на руку, кусает за пальцы – в гневе на себя, мертвую в свадебную ночь. Он начинает гладить ее по спине, по ягодицам, медленно задирает сорочку… Схвати за волосы, опрокинь, сделай больно, в конце концов! Ведь ты завоеватель, насильник! Она вся напрягается, ждет. Скорей же, скорей!
Но Симеон медлит. Его рука передвигается ей на плечи, он горячо дышит ей в ухо, хочет поцеловать. Поцелуи сейчас – кощунство. Поцелуи – это любовь, которой не может быть! Хуже! Это – надругательство над нею. Она может отдаться насилию, она продана, но не это… Господи, только не это!
Мария опрокидывается на спину, подставляет ему, его щекочущей бороде, мягким усам, влажным устам свои холодные, стиснутые, мертвые губы.
– Ежели ты не хочешь, не надо теперь! – шепчет он, пряча лицо у нее на груди, и Мария немо гладит его раскидистые кудри. Хочу ли я? Что он спрашивает, о чем? Господи? Прошал ты меня, засылаючи сватов? Отсылая жену на Волок? Прошал ты меня когда-нибудь, с того первого разу, с погляду первого! Да и тогда разве прошал ты меня?! Он кажется ей таким маленьким, почти ребенком сейчас, его немножко жалко, и немножко смешно ото всего этого. «Это ведь ты добивался меня, а не я тебя!» – хочется ей сказать, но она молчит… Все, что должно произойти, надо содеять, и Мария вновь ловит ладонь князя, тянет к своей груди. Ей стыдно его жарких рук, его потных ладоней…
Даже и не с ним, не с врагом ее дома и семьи, даже и с любимым, жданным, она все это представляла себе совсем иначе. Или не представляла вовсе? Было ли у нее такое, когда, как сказывают, у девушки начинает кружиться голова и все тело млеет, делаясь жарким и слабым… Было ли? Нет, не было, верно, никогда!
Он наконец решается, ей становится тяжело… Нет, князь превозмогает себя или не хочет? Как это стыдно, гадко! Откатывается в сторону, недвижно лежит, не дотрагиваясь до нее… И ради этого, этих вот касаний и мокрых поцелуев, и было все? И пря с митрополитом, и разукрашенный поезд, и сваты, и гонцы, и послы? Господи! Почему ты не принял меня в череду непорочных невест твоих!
И этот человек посылал рати на Новгород, спорил с князьями в Орде? Он, наконец, не принял, не допустил, как говорят, ее брата Федора… И мог, мог спасти хотя бы только его! И не захотел или… Или так же, как и теперь, струсил, не возмог поглядеть ему в очи?! Зачем тогда они все – и бояре, и кмети, полстраны, – работают ему и ему служат? Или человеческое достоинство, гордость, благородство в ничто обратились в русской земле и такие, как он, погубив истинных витязей, стали теперь героями?!
Ну что же ты лежишь, победитель, словно обиженный ребенок! Ну убей, ну избей меня!
Она, в гневе, берет Симеона за плечи, встряхивает. Он, ошибочно поняв ее движение (и слава богу!), охватывает ее, наконец, руками, валит на постель… Тяжело. Больно. Неприятно, нечисто… И все?! И ради этого, только ради этого рушатся миры, совершаются подвиги, травят и убивают друг друга? Этого ради жена Пентефрия губила Иосифа? Соломон сочинял свою «Песнь песней»? Ради этого Олена Прекрасная шла за тридевять земель добывать своего Финиста – ясна сокола и выкупала его у бабы-яги? Только этого ради?! Нет, что-то еще… непонятное какое-то, странное чувство.
– Ты ненавидишь меня? – с горечью спрашивает Семен. – Ведь я насильник, убийца и враг вашего рода! Ведь я понимаю все!
Она трясет головой, спохватываясь, что кругом тьма, отвечает шепотом, с безотчетною женскою готовностью щадить и беречь – кто бы он ни был, какой бы ни был…
– Нет, что ты!
А он, кажется, плачет. Сейчас вновь отворотит от нее… Мария поворачивается к мужу, нашарив, кладет ему голову на предплечье, обнимает Семена за шею правой рукой, закрывает глаза, непривычно и странно чувствуя тяжелую мужскую руку на своем плече.
Слава богу, что все окончило. Произошло. И не стыдно теперь перед свахой. И у нее, наверное, будут дети. Сын. И, может быть, когда-нибудь, когда сын подрастет, когда боль, и стыд, и отчаяние приутихнут в отдалении лет, отойдут посторонь, быть может, тогда что-нибудь и пробрезжит иное из этого брака, из этой продажи… из этой еще одной горькой жертвы, может быть, самой малой и незначительной среди всех жертв, принесенных ее родным великим и несчастливым городом на алтарь грядущего величия русской земли!
А Симеон лежит, обнимая жену, по-прежнему далекую, незнакомую и чужую, и кает, и корит себя за то, что содеял, поспешив; и снова и вновь понимает, что он по-прежнему убийца и враг для нее, оскорбивший ее до зела, и не чает ни сытой тишины, ни покоя, а одно только сиротливое детское недоумение: когда добился всего, чего хотел, и, как оказалось, ничего не получил…
– У нас будет сын! – шепчет она, не отворяя глаз. – Ты не кори меня, хорошо?
– Хорошо! – отвечает Симеон тоже шепотом и не верит, не понимает, что это. Жалость ли бабья? Нужное, к случаю, утешение, долг жены, строго выполняемый ею (он уже начал не головою, но сердцем постигать это, присущее едва ли не всему тверскому дому, гордое служение долгу переже всего)? Или тонкий, брезжущий предвестник зари, как бывает еще перед рассветом зимнего дня, когда и ночь, и тучи, и ветер, и только первый зеленый луч осветлит откуда-то из-за густых облаков краешек окоема, намекнув, напомнив о близости грядущего дня.