Глава 65
Все же лишить Настасью, вдову великого брата, ее родового места в тверском тереме Константин не сумел. Вмешались духовные лица, поднялся ропот бояр и купецкой старшины. Пришлось уступить. Память Александра, князя-мученика, вослед отцу загубленного в Орде, была по-прежнему дорога тверичам. И теперь, когда Тверь готовилась встречать на проезде в Новгород великого князя владимирского, Настасья вновь хлопотала на своей половине, готовя встречу и угощение высокому гостю.
Старопрежний гнев противу московского князя поутих за прошедшие годы. Нынче новая беда застила свет – самоуправства деверя, что совсем уже лишил ее и детей тверских доходов, полагавшихся им по завещанию покойного. Короткий мир с Костянтином Настасья торопилась использовать, чтобы хоть как-то ободрить своих бояр, изнемогших от княжеских поборов, поддержать старшего сына Всеволода и вызвать из Нова Города младшего, Михаила, который должен был летом, окончив ученье, воротиться домой.
Подрастали Владимир с Андрейкой. Володе исполнилось одиннадцать, Андрейке – девять лет, давно и постриги справили обоим. Рос, так и прибившись к Настасьиной семье, Сеня, Семен, сын покойной московки. Подрастала Ульяна, сейчас уже обещавшая стать красавицей, когда наступит ее пора. Подымалась упрямая поросль Александровых чад, и казалось – только и надобно перетерпеть, выстать, выдержать, а там и дядья не возмогут преградить пути наследникам Александра!
С заневестившейся Машей были долгие ночные разговоры: любит ли тайно кого, скрывая от матери? Почему не идет замуж?
– Не хочу, мамо! Мне, как и тебе, родовая честь дорога! Лучше в монастырь!
Да дело и пахло монастырем. Те годы, когда очертя голову рвутся абы за кого, лишь бы выйти, давно миновали. Потишела, осерьезнела ликом, тверже стала походка, темнее и глубже взор. Нет, никто не сушил девичьего сердца, само оно сохло в одиночестве и заботных трудах. И тяжко было представить, как без помощи Маши учнет она управлять с великим домом своим, и сердце болело: неужто единому богу невестой останет ее дорогое дитя?
А теперь все в разгоне, все в хлопотне и трудах – встреча великого князя! Пасть бы в ноги Семену Иванычу: «Защити!» Да слишком явно мирволит Москва старшим Михайловичам, утесняя чад Александровых… Не защитит! Токмо хуже б не стало…
На поварне стряпали, варили, пекли. Ворочаясь в терем, горячая от огненного печного жара, присаживалась на час малый и снова с усилием вставала: теперь в челядню, после в медовушу. Да всюду Костянтиновы холуи! Муки путем не отсыплют, масла не дольют! Деверь будто не слышит, не видит. Князь тверской! Нявга, не князь!
Отяжелела с годами, и прямая складка уже не сходила со лба. Дотерпеть! А до чего дотерпеть? Обводила глазами свое и не свое уже жило, поставцы с расписной глазурью и иноземным веницейским стеклом, ордынские сундуки, ковры и камчатные завесы, поминала дорогое оружие, забранное Константином. Не ровен час, Авдотья, змея, и в скрыни залезет, выгребет родовое, береженое: аксамиты и бархаты, атласы и персидские шелка, фряжскую парчу и лунские сукна, серебро и жемчуг – все, накопленное за годы спокойной жизни и сохраненное от прежних великих лет. (Тогда были страхи и охи, а ныне та пора кажет золотой и светлой, точно весеннее,солнышко!) Маша вошла в покой, подошла к матери, потерлась щекой, точно кошка. Настасья огладила дочерь рукой:
– Потерпи! Ужо встретим – и назад, к себе, за город.
– Я не хочу… Отпусти, мамо!
– Нельзя! Што ты! Нам огорчить великого князя – вовсе не жить!
– Не заметит он!
– Сам не заметит, бояре подскажут! Скрепись, доченька! Одна ты у меня опора, хозяюшка, одна! Скрепись! Братья-то у ево женаты, вишь, оба, не то бы…
– Не надо, мамо! Все равно мною не купишь мира с Москвой! Кто бы и был… Слишком много крови пролито меж нами!
Ничего не отмолвила Настасья, только крепче обжала дочерние плечи. Так и посидели молча обе несколько долгих минут.
– Пора! – Встала, надобно было поглядеть, каково тесто для, пирогов: князь уже вот-вот, почитай, уже за Дмитровом! Даве бирючей навстречу услали… Костянтинова Авдотья нос-от дерет, а как до дела – золовушка, помоги!
– Скажи мужикам, готовили б платье цветное, в грязь лицом не ударить пред князем! Всеволод, тот и сам уж поймет, а за Володей с Андрейкой ты пригляди!
Услала дочерь и сама потащилась в хлебню. Кончен перерыв, краткий отдых на дороге жизни…
Костянтин встретился чопорный, исподтиха злой, прошал, готово ли все. Прошла, лишь вздернула подбородок:
– У меня завсегда порядня. Скажи холопам, не чинили б пакости людям моим, соли и той не допросишь у их!
Сама покаяла после, что сорвалась, а и остановить себя некак: даве опять с Бартенева-села рождественский бор Костянтиновы холуи наездом взяли; в оружии, яко на рать, наехали! Воины, тьфу! Под тем селом дедушко великую победу над ворогами учинил, доселева помнят! (В гневе уже и Костянтина не считала за сына Михайлы Святого. Сама понимала, что не права, а все одно – обида застила свет.) Наконец, близко к вечеру, показались конные бирючи:
– Едут!
И – заспешило все. Явился епископ Федор, с клиром, в облачении и с крестом в руках – благословлять князя Семена на встрече; выстраивалась вдоль пути почетная стража; звонари уже зашевелили тяжкие языки колоколов. Россыпью побежали, засуетились холопы и кмети. Всеволод, чуть побледневший, замкнутый, в цареградской парче, вывел принаряженных братьев. Все трое, ради встречи великого князя, посажались на коней и вот уже гуськом, вслед за сухопарым деверем, выезжают из ворот. Настасья, охнув (забыла, что сама в затрапезе), побежала переодевать летник и саян. Заскочив в тесную спальную горенку, торопливо разоболоклась до рубахи; дочерь Маша тут как тут: подает, не прошая, праздничные бусы, колты, янтарное ожерелье, розовые новогородские жемчуга. Мигом натянула темно-синий атлас в серебряных, звончатых, от горла и до полу круглых пуговицах сканого дела с гремками внутри, вздела парчовый коротель. Дочерь помогала застегивать саян, заплетать косы, подала праздничную головку. Скоро срядилась, глянула в иноземное зеркало – хороша! Глянула на Машу:
– А ты что ж?
– А я и так, мамо! – отмолвила твердо и губы поджав, не переспоришь.
– Хоша летник накинь!
Достала шелковый голубой летник, сверх буднишного сарафана накинула на плечи дочери. У Маши шея обтянута простым белым полотном с черною вышивкой, одна нитка янтарей на шее, лицо строгое и повойник темный, в редких жемчугах, – словно молодая вдова, право! Ну и пусть… Князь-от женатой все одно, некого ей собою прельщать!
Вышли обе неспешно, а уж у Спаса вверху били колокола, и далекий шум на дороге, куда ушли многие горожане вослед своим боярам и князьям, возвещал, что едут, близко уже!
Настасья со старшею дочерью остановилась в верхних сенях, у мелкоплетеного слюдяного окошка. Отселе весь двор – как на ладони. Подрагивая – в сенях было прохладно, – плотнее укутала плечи в пуховый плат, глянула на Машу. Та ждала отрешенно, застыв, точно неживая. Вот раздалось издали, сквозь тяжкое буханье колоколов, заливистое пение поддужных и шейных колокольцев, звонче, звончее, сильней, и вот разубранные кони, роняя пену с удил, врываются в опор на широкий двор княжого дворца. Горохом сыплют с седел, выстраиваются в ряд кмети, ржут и топочут кони, гомонят холопы у крыльца, враз становится людно и суматошно внизу, на дворе. И вот! Вот он! Верхом, не в возке, честь блюдет! Стойно покойному Саше или Михайле самому – тот, бают, завсегда на кони верхом въезжал во Тверь, когда из походов ворочалси!
Красивый конь легко поднес всадника ко крыльцу. Симеон соскочил наземь, чуть-чуть не доезжая. Спешивался приотставший Костянтин, спешивался Всеволод. Младшие, видать, не поспели. Спешивалась, посверкивая оружием и гомоня, дружина. Великий князь ступил на расстеленное сукно, одернул на себе долгий дорожный охабень, легко и прямо пошел ко крыльцу.
– Надоть встретить! – вздохнув, молвила Настасья и, кинув плат в руки подбежавшей сенной боярыне, пошла-поплыла павою вниз по ступеням, заране скрестив руки в белопенном шелке на высокой груди. Маша, нагнув голову, тронулась вслед за матерью.
Князь уже восходил по ступеням. В полутьме сеней, освещенных трепещущим свечным пламенем и скудным светом из зимних заиндевевших окошек, неспешно подала, склонив голову, хлеб-соль на серебряном подносе, услужливо всунутом ей прямо в руки старшею из боярынь.
Семен Иваныч с того последнего наезду возмужал, острожил, глядел прямо и властно – обык, верно, началовать, начал вести! А поклон отдал не скупясь, во весь пояс поклонил. Настасья даже радостно вспыхнула – честь! Мог бы лишь головою кивнуть… Хлеб-соль мало подержав, передал старшому дружины и словами поздравствовал. На Машу глянул бегло и вроде удивленно, прираспахнувши ресницы. Глянул – и тотчас отвел глаза. Заметил ли, нет, и не понять было. Настасья повернула голову, подозвала взглядом. Девушка, опустив подбородок, стеснительно сделала шаг вперед.
– Дочерь! Мария, Маша! – сказала Настасья. – Поздравствуй князя Семена Иваныча!
Маша вскинула голову, вперила взгляд, глаза в глаза, побледнев и отемнев взором, кивнула с медленною натугой, сказала-прошептала приветствие. Князь Семен глядел, полураскрыв рот. Запоздало, когда девушка уже отворотила лицо, нетвердо, будто бы с удивлением, произнес:
– Здравствуй!
«Что ето с им? – подумала Настасья. – Словно оробел перед чем?» Но Симеон уже овладел собою, свел брови, выпрямил стан, густая кровь прилила ко щекам. Оглянул на бояр и дружину, прошел-прошествовал в покои, куда уже звал его, приглашая, князь Костянтин…
Пока там приводили себя в порядок с дороги, чистились, вздевали иные порты, омывали под рукомоем лица и руки, в обширной повалуше уже накрывали камчатными скатертями столы, разоставляли серебряные и резные из капа солоницы, вносили блюда с хлебом, подносы с холодными закусками. Уже с поварни, продев шесты в проушины котла, четверо слуг готовились нести дымящую паром уху из волжских стерлядей, уже и скоморохи в углу палаты приударяли по струнам – за хлопотами Настасья и думать забыла о странном погляде московского князя на встрече в сенях. Думы теперь были о пироге, кулебяке, да не подгадили ли Феня с Малушею, что осаживали и раскатывали давеча тесто, да не подвела ли старая печь в хлебне… Когда начали наконец заходить за столы, воздохнула обреченно: ну, теперь, ежели и неметно што, не исправишь уже! Отерла лоб и щеки, оправила повойник и плат – не стряпухою же на люди себя являть!
И только за столами, когда пошли перемены за переменами и чаши вкруговую заходили повдоль столов, кинулось в очи, что князь Семен безотрывно глядит все на Машу и не ест и не пьет почти… Женатой мужик, и на-поди! Расстроилась даже… А Маша-то на него словно и не смотрит, умница! Ладно, пущай полюбует! Завтра уедет в Новгород, там уж и не бывать ему боле! Только успокоила сердце, а Семен-от Иваныч што и выдумал! Золотую чару легкого меду налил да и послал: Марии, мол, Александровне, прошу принять да выкушать! Тут уж (да через руки, от одного ко другому пошла чара-то, и кажной те слова повторит!) и Маша неволею глянула вновь на князя. Приняла гордо так, наклонила головку, отпила глоток, поставила перед собой. И князь с места воздал поклон, руку к сердцу приложил, благодарит… Сором! Покаяла, что и дочерь-то на пир пригласила; по-московски-то надоть было – одних мужиков созвать! А то за столами насупротив бояр – боярыни великие, новогородским побитом, да и сама, со змеей-Евдокией, тоже присела за столы. Все одно сором! Хошь и князь великий, дак и еще того боле сором!
Едва дотерпела до конца столов. Поскорей бы увести Машу в опочивальню, подале с глаз! А князь и тут подошел-таки и таково опрятно, негромко, с печалью высказал: просит-де не виноватить, ежели невольное грубиянство учинил; не хочу, мол, иньшей вины пред семьей князя Александра, и так премного виноват, и еще раз просит простить его и не поминать лихом. Маша побледнела, голову подняла, ноздри раздула, воздохня, и тихо так в ответ:
– Прощаю, князь! – И руку с платком белым приподняла, не то защищаясь от него, не то прощаясь с ним, а князь тоже приподнял пальцы и, уж не углядела Настасья, вроде слегка тронул ее за кисть – и тотчас руку отвел и голову наклонил. Тут уж Семена толпою оступили бояре, кмети, чужие и свои. Машу поскорей увела от греха, у самой сердце билось непутем: стыд-то, в самом деле!
Маша на пороге опочивальни на материны покорные слова остановила, поглядела словно бы мимо лица:
– Матушка, сама ведь прошала, выдь да выдь ко князю великому! – И, губку прикусив: – Поди ко гостям! Я сама…
Так и не поняла ничего толком Настасья: было ли что промеж них али не было ничего и ей попритчилось только?
А Семен этою ночью не спал совсем. Ворочался на постеле, откидывал душное пуховое одеяло, лежал, распахнув ворот нижней рубахи, слепо глядя в потолок, слушая, как темная кровь толчками ворочает сердце…
Скакал уже от Дмитрова, словно на волю вырвавшись из тюрьмы, блазнило: чудо какое впереди, на дороге! Думал – Новгород, ан, чудо оказалось здесь, в тверском терему… Ране того видел ли Марию, нет ли? И не вспомнит путем! Здесь же – как ослепило. На сенях, в темном повойнике, и ворот простой, черным узором обведен. Сперва, как подошла, чуть отворотя плечи, глянулся гордый очерк лица, точеный нос, и подбородок нежный, девичий, и долгие ресницы; а поглядела прямо – узрел широковатое лицо девушки, взрослое и детское одновременно, и большие беззащитные глаза – и утонул, умер, погиб. На руках бы унес, в терем посадил, на золотую постелю, и сам с мечом всю жизнь у порога простоял, охраняя ото всякой беды! Птицу бы Сирина добыл из земли индийской, камень Тирон или иное што! Такая-то вот, как в сказке молвится: заплачет, так бесценные жемчуга покатят из глаз… Всю жисть! Да иньше тово! И до жизни самой, еще тогда, когда душа токмо ждала воплощенья в телесном естестве, в тех мечтах, что, полузабытые, после, всю долгую земную стезю, снятся и помнятся и тревожат неземною усладой, – в тех еще мечтах ждал ее и чаял ее! И глазами теми, еще тогда, до начала времен, трепетно глянул на него один из серафимов божьих! И когда вздохнул и аромат ее тонкий, незримый вдохнул в себя, понял, что встретил, обрел и – теряет теперь, опоздав! Как он поспешил, зачем поспешил с этим нелепым смоленским сватовством! С Тверью, с роднею-природою загубленного Александра, с сестрою Федора… Господи, почто не дал ты мне сего искупленья в непростимом моем грехе!
И с чашею, и потом, после… Не мог не коснутись ее, хотя пальцем, и палец тот свят, и словно отверзлось што и молнийным током прошло от пальца того по руке, к сердцу, и сердце дрогнуло и остановило, замерло на миг и, с болью в груди, забилось опять, точно стиснутое от влажной прохлады ее ладони, от несказанной нежности мгновенного касанья сего…
Он лежал, сцепив зубы и смежив глаза, и только что не стонал, перекатывая горячую голову по взголовью. Жизнь наполнило смыслом, счастьем, и – поздно, поздно, поздно!
Каркает ворон над падалью, расхристанные струи дорог, ветер и тьма. Поздно, поздно, поздно! Кар-р-р! Кар-р-р! Кар-р-р! Объеденный лошадиный костяк, волчьи тени и вой в придорожных кустах, и конь, что несет в опор, оборачивает морду и смотрит безглазо, и кости лошадиного черепа белеют сквозь черные дыры изъеденного лица, выклеванных воронами глаз. Поздно, поздно! Ты опоздал все равно! Смерть, а не конь несет тебя в вихре дорог, и гнилое мясо свисает с твоего чела. Смерть гонит тебя к последнему рубежу! И не будет золотого терема, не будет околдованного стража у ворот, не будет красы несказанной, не будет больших, беззащитных, испуганных нездешнею бедою глаз, ни детского чистого лица, ни нежного подбородка, ни ресниц, ни ускользающей, льющейся стройноты девичьей спины, затянутой в полотно и атлас, ни вильнувшего, оставившего по себе ветер надежды подола с мелькнувшею узорною тимовой новогородской выступкой; и шаг был колеблем и легок, и словно по воздуху шла, не касаясь тесовых половиц… Ветер, ветер! Рвет и мечет желтые листья, ветер осени и тоски, сырой и холодный ветр одиночества…
Он спал, разметав руки, тяжко ворочая воспаленное чело, спал и плакал во сне.