Глава 49
Святками Семен гостил у сестры, в Ростове. Настасья не поехала, сославшись на нутряную болесть. Москва гуляла на Масляной без великого князя.
Откуда идет обычай рядиться в личины? (Итальянское слово «маска» еще не было известно на Руси, говорили «личины» и «хари».) Верно, еще от тех первобытных охотников, что плясали некогда у костров, вздев на себя звериные шкуры и рога, пляскою заклиная удачу на охоте, идет это древнее веселое ведовство. Тут все навыворот: мужики рядятся бабами, бабы – мужиками, подчеркивая отличительные срамные признаки; рядятся и в звериные шкуры, изображают и леших, ведунов или чертей, носят из дому в дом «покойника», который, скаля желтые зубы, выставляет напоказ свой детородный член; «проверяют» визжащих девок, задирая им подолы, и всякого иного бесстудно веселого глума хватает на Святках! В теплом климате Средиземноморья, на улицах итальянских городов, ряженье выливается в веселые всенародные шествия – карнавалы. Не то на Руси. Трещит мороз, все утонуло в снегах, и ряженые ходят гурьбою из дому в дом, вваливают в сени, шумят, озоруют и пляшут, поют разгульные песни и, наплясавшись, нашумев, потешив себя и хозяев, трогают дальше, выходя на трескучий мороз, под голубые рождественские звезды. Идут гуськом по узким извилистым тропинкам среди сугробов – до нового дома, до новых приветных сеней. Зовут их ряжеными, или кудесами. Кудес, кудесник – древний языческий жрец и заклинатель огня. Быть может, когда-то, призывая солнце возродиться после зимних суровых сумерек к новой весне и свету, кудесники, заклиная дневное светило, тоже рядились в личины? На севере ряженых зовут еще и шилигинами или шелюханами (Тиликен – озорной каверзный божок древних народов Севера, вроде нашего баенника или овинника, – оттуда и прозвище). А вывернутые одежды, измененный понарошку пол, срамные «покойники» и прочее – это все от тех же древних времен: призыв к перемене, круговороту, возвращению, новому, после смерти, рождению на свет годового солнца и всего годичного круга природы. Древние еще не знали времени длящегося, продолженного в веках; время текло для них по кругу, ежегодно обновляясь, рождаясь вновь и вновь в том же, неизменном облике. И надобно было помочь этому возрождению, помочь новому повороту вечного колеса.
Мы сейчас уже почти и не чуем, не можем представить себе, каким было Рождество и Святки в древней Москве!
Синий чистый снег причудливыми сугробами у бревенчатых островерхих тынов; накатанные тропинки между снегами, по которым днем хозяйки проходят за водой; узоры низких кровель в бахроме инея; путаница оснеженных ветвей над головою. Все те же неистребимые сады осеняют московские дворики XIV века, как и всех последующих, вплоть до начала XX, столетий. Кое-где, над кровлями, видны выписные верхи затейливых храмов и гордая, изузоренная снегом резьба боярских хором. Из маленьких, в полтора бревна, оконцев – желтые мягкие платки света, раздвигающие синюю уютную тьму. Там, за стеною, трещит лучина, или чадит масляная плошка посадского книгочия, или теплятся свечи в боярском терему. Порошит снежок, а над головою – черно-синее небо, затканное алмазами и яхонтами. Пахнет свежестью и, как часто на Святках, незримо реет в воздухе запах неблизкой еще весны. Там и тут тявкают и заливаются псы. Из распахнувшихся во тьму и снег дверей вместе с полосою света вырывается в ночь разгульная плясовая, звучат сопели и домры, пронзительно, с переливами, играет пастуший рожок. Долгая вереница мохнатых теней с хохотом вываливает из дверей в снег, кто-то кого-то катает в сугробе, радостно визжат девки, парни гогочут в темноте. Хрюкающие, воющие голоса пугают запоздалого путника. Маленькие чертенятки скачут прямо через сугроб, и конь пятит в оглоблях, и седок невольно крестит лоб, хоть и знает, что нынче Святки и, пока кудесы не «потонут», до нового года, в крещенской воде, жди чуда на каждом углу!
Гуляют везде – на посаде и в Кремнике. Тут так же хлопают двери боярских хором, с визгом и хохотом вваливаются ряженые, и не всегда поймешь: то ли это голытьба, набежавшая на даровое боярское угощение, то ли свои, соседи, те же боярские отроки, а то и сами великие бояра и боярыни в нарочитом тряпье и рванине – на Святках кудесить не заказано всем!
Под стеною высокого терема Вельяминовых двое отставших от ватаги тихо перепираются между собой. Один, в вывороченной шубе, в медвежьей харе на голове, тянет другого, упирающегося, в наряде бухарского купца. А тот не идет, и даже тут, под звездами, видно: заливается густым вишневым румянцем.
– Да иди ты! Рохля! Ну! Диво дивное! Закрой рожу да и ступай! Мужик ты ай нет? Дрожишь красною девицей! Чать не парень уже, лонись жонку схоронил! Не укусит же она тебя! Ну! Я созову на сени, а ты уж сам сговори с нею!
Андрей тянет старшего брата Ивана в терем, а тот не идет, мотает головою, скоро слезы покажутся на глазах.
– Погоди, Андрюша, не могу. Боюсь. Ну да, боюсь! Люблю ее, понимаешь? Жить без нее не могу! Как узрел… словно варом ожгло… Сам не свой, ни рук ни ног не чую. Веришь – ночами не сплю из-за нее! Мне ее оскорбить – лучше в омут, а брат, он…
– Семен? Уговорим! – решительно перебивает Андрей. – Чать не какая-нибудь, а Вельяминова! Идем, не то оставят нас тута одних!
Последняя угроза действует. Ватага уже далеко, и бухарский купец, краснея и бледнея под шалью, бежит вослед за медведем, который догоняет ватагу, волоча брата за собой.
В воротах шум и гам, на дворе у боярина – пляшущая толпа. Горят факелы, бросая блики неровного света. Пришедшие, хрюкая и хрипя, пробивают себе дорогу к сеням, отпихивая слугу, лезут прямо на высокое красное крыльцо терема. Холоп, догадав, что перед ним не простые шелюханы, сторонит, давая дорогу.
В горницах жара, дым коромыслом, от богатырского пляса ходуном ходит посуда на столе. Кто-то из ряженых, в рванине, но в щегольских красных сапогах, вскакивает на стол, ходит выступкою и вприсядку меж серебряных чаш и блюд, ходит так, словно совсем лишен весу, и вышедшая полюбовать хозяйка, и сам хозяин, явившийся взглянуть на кудесов, неволею любуются молодцом. Ничего не сронив и не задев никоторой посудины, плясун спархивает со стола.
– Никому иному быть, кроме Гавши Кобылина! – переговаривают гости за столом. – Тот-то плясун отменный!
Хозяйка обносит ряженых чарою. Толпясь, но не открывая лиц, те испивают по чаше белого боярского меду и снова пускаются в пляс. Рычит медведь, кусая гостей за ноги, встав на задние ноги, хватает в охапку девок, и мало кому повиделось, как медведь, охапив пятнадцатилетнюю хозяйскую красавицу дочерь, шепчет ей что-то на ухо, а девушка, вся заалев лицом, сперва испуганно трясет головою, отступает к изразчатой печи, тупит голову, дивно похорошев, и вдруг, пождав несколько и закусив губу, срывается с места и опрометью бежит в двери. Тут, остановя бег – не следят ли за нею? – и сжав ладонями пылающие щеки, она ждет несколько мгновений, но за шумом и гамом гульбы даже и мать, кажется, ничего не заметила! И Александра, оглянувши по сторонам, крадется по темному переходу, отворяет двери, вываливая разом, словно в воду, в нежилой холод нетопленых задних сеней, и во тьме, чуть-чуть разбавленной огоньком лампады, пугаясь до перебоев в сердце, замирает у тесовой стены.
Темная фигура в полосатом халате, пугающе недвижная, видится ей, наконец, рядом с большою кадью для воды, вытащенной в задние сени праздника ради.
– Ты, княжич? – спрашивает она громким срывающимся шепотом, пугаясь собственного голоса, и – промолчи он еще – готова закричать: «Спасите!» – ринуть назад, в тепло и светлоту хором. Но он отвечает тем же хриплым, трепещущим шепотом, видно, и сам весь дрожит, как она.
– Это я, Иван… Ваня… Прости меня. Я хотел… Это все Андрейка… Я хотел… Я… люблю тебя, Шура! – отчаянно решается он наконец. – Давно люблю, с первого погляда ищо!
Она молчит, низит глаза, голову. Наконец, когда уже молчание становится нестерпимым, шепчет едва различимо, одними губами:
– Знаю. Уведала сама!
Он смотрит – уже привык к темноте, – и крутая вельяминовская стать девушки, ее выписной лик, и очи, озорные и строгие в одно и то же время, чуть-чуть мерцающие в темноте, начинают дурманом кружить ему голову. Он делает шаг, другой… Откинувши шаль с лица, жарко дышит, с готовною жаждой протянув в темноту трепещущие руки.
– Не надо! – вздрогнув, угадав его движение, возражает она и, почти в голос, кричит: – Не смей!
Иван замирает на месте, с протянутыми руками, с отчаянием от своей робости и волшебной, небывалой еще близости девушки.
– Шура! – говорит он, и в голосе, надрывно ломающемся, звучит отчаянный упрек. – Шура… – повторяет он, опуская руки, и, не зная, что еще больше сказать, повторяет тихо: – Люблю тебя!
Он чует с отчаянием, что все упадает во прах, что брат зря старался для него, что неземное видение сейчас исчезнет, вильнув подолом, и ему останет с соромом выбираться из сеней, натыкаясь на слуг, а там и верно – хоть в омут головою! Она, и вправду, делает легкое движение, словно собираясь уйти, и тут его прорывает. Он горячо бормочет, сбиваясь к путаясь, восхваляя всеми известными ему песенными и книжными украсами ее красоту, обещает любить до самого гроба, и даже после могилы, и не отступить ни перед чем, чтобы добиться у старшего брата ее руки:
– Я не ведаю своей судьбы, не знаю, что пошлет мне Господь в жизни сей! Быть может, даже вышнюю власть в черед за братом. Но и там, на вершине, на самой выси стола владимирского, ты будешь одна для меня на всю жизнь, на все веки, на всех путях моих и во всех помышлениях, яко звезда путеводная в ночи египетской, яко солнечный свет, яко перст судьбы, яко господень зрак над землею!
– Омманывашь, князь… – шепчет она, дурманно закидывая голову, а он приближается, приближается… И вот жаркое дыхание на ее лице, выписной, почти девичий, загадочный в темноте молодой лик… Иван наклоняется к ней, кладет руки на плечи, и – холодные упругие губы девушки прижимаются к его жадным устам.
– Пусти… – с отчаяньем шепчет она в забытьи. – Пусти же!
– Шу-у-у-ра! – доносит издалека голос сенной боярыни. «Верно, маменька послала искать!» – спохватывается она, и – вовремя. Еще бы немного, и вовсе закружилась голова. Она вырывается из тесных объятий князя, скользнув вдоль стены, исчезает, хлопая дверью. Он стоит, опоминаясь, сожидая, пока кровь, прихлынувшая к голове, успокоится хоть немного, чтобы можно было невестимо выйти на люди. Потом, осторожно приотворяя двери, выскальзывает в темноту перехода. Ряженые еще пляшут, еще гремит терем у него за спиной. А он бежит, бежит вниз по ступеням и, опустив шаль на лицо, проталкивается сквозь дворовую толпу к воротам. В нем все ликует и дрожит, он хочет пасть в снег и начать кататься с хохотом и рыданьями. Он еще ничего не понимает, не чует, не соображает и не мыслит о том, как же ему повести дело к сватовству. Он готов куда-то бежать, метаться, прыгать – у него ничего похожего не было с тою, мгновенно позабытою им первой женой, от нее осталось только одно лишь ясное знание того, что должно произойти после свадьбы, да мужская, разбуженная недолгою семейною жизнью тоска по ночам. Он сейчас, как впервые влюбившийся отрок, вспоминает и представляет себе юное тело девушки, ее запах, ее холодные губы, едва шевельнувшиеся в ответ на его жаркий поцелуй, ее тугие и нежные плечи, за которые он держал свою любовь только что, и тайный сумрак холодных сеней, и тайну долгожданного свиданья. Теперь он жарко благодарит Андрея, толкнувшего его на этот отчаянный шаг, и, остановясь под высокими звездами, у стены собора, подняв лицо ввысь, молит Господа сотворить так, чтобы старший брат не воспротивил его любви.