Глава 12
В июне Федор Кошка прискакал из Орды с вестью, что война неизбежна и уже литовские послы достигли ставки Мамая. Кошка был зол, устал и гневен.
Наедине с князем (присутствовали только Боброк да Иван Мороз с Федором Свиблом) предложил последнее: увеличить татарскую дань.
– Не то нам кафинских фрягов не перешибить!
Волынский воевода шевельнулся, раскрыл было рот, смолчал. Федор Свибло отцовым побытом собрал чело морщью, крякнув, закусил ус. Иван Мороз поглядел светло, прямо в очи великому князю, вымолвил:
– Боюсь, и тем не остановишь уже!
Впервые судьбу земли предстояло решать самому князю. Дмитрий крепко охватил резные львиные головы подлокотников своего княжеского кресла. Пока спорил, капризничал порою пред покойным Алексием, пока важно решал, кому из бояр, чьему мнению отдать предпочтение в душе, все было как-то сполагоря. А тут – оробел. И Алексия нет! Сокрылся в могиле, подведя его к этой роковой черте. Господи! Тебе молю и на тя уповаю! Исподлобья поглядел на зятя, Боброка. Но тот по-прежнему, супясь, хранил молчание.
– Може, как ни то! – Иван Мороз, усмехаясь, показал рукою извилисто, стойно покойному Андрею Акинфову, и Федору глянул в очи – помнишь, мол, батьку!
– Все испробовано! – гневно отмолвил Кошка, уязвленный подозрением в своем посольском талане. Он торопился изо всех сил, он не заехал домой, не повидал жены и детей, он даже не переоделся, от него крепко пахло степью и конским потом, пыльные сапоги боярина с загнутыми носами совсем потеряли цвет, монгольский халат тоже был сер от пыли и пропитан потом. Князь в домашнем светлом, шитом шелками летнике выглядел ослепительно по сравнению с ним.
Федор Свибло намек Ивана Мороза понял, глянул сумрачно на боярина: не я ли, – глазами отмолвил, – мордовскую землю громил?
Отверг. Дернулся было сказать: «Ратитьце надоть!» И смолчал.
Огромность сказанного Кошкою подавила. Ну, два-три тумена куда ни шло, а тут – эко! Вся Мамаева орда!
– Хлеба, баешь, не сеяли? – вопросил. Кошка кивнул головою, повторил:
– Не сеяли хлеба! Все Ордою мыслят Владимирскую Русь зорить! Мамай по всему Крыму да по горам ясским воинов емлет и жидов и фрягов с собою ведет! Евонный хан воспротивел было: не время, мол, да и татары ти фрягов не больно жалуют за то, что фряги ихних детей и женок в неволю продают, дак потому… А Мамай озлилсе и хана снял! Теперь ему, коли нас не одолеть, дак и престола лишить придет!
Лица острожели. Четверо бояринов тяжело молчат, ожидая, что скажет князь. И Дмитрий чует огромность беды и меру ответственности своей, и медлит, и наливается медленно кровью и обидою: неужто он трус? Неужто теперь, когда подкатило главное, ему отступить? И отступил бы! Но оружные рати, но слава побед! Но одоленье татар на Воже! Что ж ему, великому князю владимирскому, опять поганому половцу в ноги челом? Да и какой Мамай хан?!
Не Чингизид вовсе! И все чего-то не хватало для властного гнева, для обиды великой, истинной, для того, чтобы противу орды Мамаевой двинуть всю русскую землю… «Господи! Повиждь и укрепи мя разумением своим!» Он глядит на сподвижников – сурово гдядит. Он еще не ведает, что решит земля, что скажет боярская Дума, отзовутся ли дружно князья на его зов? Он вспоминает вдруг, что в стране нет митрополита и, значит, некому благословить рать, некому приказать властно, дабы во всех церквах все иереи возвестили народу о бранном долге защиты родимой земли… Он подымает светлый обрезанный взор, смотрит на бояр по очереди: на осанистого Ивана Мороза, на Свибла, на зятя Боброка, так и не вымолвившего слова до сих пор («Ему, конечно, Литва застит все, дак ведь и Мамай с литвином вместях срядился на Русь!»). Дмитрий сейчас много старше своих тридцати лет. Такие мгновения, как теперь, у него едва ли повторятся в жизни! Что он делал доселе? Жил, злобствовал, погубил Ивана Вельяминова.
Плодил детей. Подымал землю, трижды разоренную Михайлой Тверским и Ольгердом. Принимал, награждая поместьями, беглецов из Литвы… Откуда-то с выси горней приходит к нему решение:
– Повестить всем! – произносит Дмитрий громко. – На нас идут нечестивые агаряне, и Господь велит нам стати противу! К Мамаю не еду и дани ему не дам! – оборачивает он чело к Федору Кошке. И, спотыкаясь, сникает, низит взор. Лихорадочные красные пятна являются на ланитах московского князя. Ему становит жарко под рубахою, до дурноты, до головного кружения, так что кажет: вот-вот и он обрушит во прах, и престол упадет вместе с ним.
– Повестить всем! – говорит он с запинкою; справясь с собою и вновь подымая на Федора смятенно-яростный взгляд, доканчивает:
– А ты придержись! Пожди… И баскаку вестей не давать!
Бояре кивают понятливо. Баскаку московскому никто не повестит о решенье великого князя.
Дмитрий вновь замолкает надолго. Сведя брови хмурью, выговаривает наконец:
– А полки сряжать! И ко князьям – гонцов с грамотами!
Четверо бояр молча смотрят на своего государя, кивают. Немо, молча перед духовными очами каждого начинают, мерно раскачиваясь, бить колокола.
Колокола бьют сперва тяжело, редко, потом сильнее и ярче, яростнее, вызванивая набат. Набат ширится, растет, плывет над Русью, начинают гудеть колокола во Владимире, Переяславле, Угличе, Ростове, на Костроме и в Твери. Неслышимый до часу колокольный звон плывет над землею. Ему отвечают издали колокола дальних и ближних градов и весей, и в самом Великом Новгороде, куда назавтра поскачут скорые гонцы подымать ратных, медленно сдвинулся язык тяжелого Софийского колокола и низкий гудящий зов потек над Волховом. Звон течет над Волгою, над подернутыми сизою морщью великими и малыми реками, над весями и рублеными городами, и уже чуткое ухо путника внимает невесть откуда налетевшему звуку, и кони невесть с чего начинают тревожно ржать. Над Русью – колокола.