Глава 8
– Матрена-а-а! Гость-от к тебе дорогой! Деверь никак!
Иван соскочил с седла. Отцепив ремень, потянул к себе тяжело груженного заводного коня. Вышел пес, большой, в черной гладкой шерсти, поглядел умно, сторожко наостривая уши, словно спрашивая: кто ты есть?
Неторопливо обнюхал объемистые переметные сумы, что Иван, натужась, сволок с седла и положил на крыльцо, тихо заворчал и оскалил желтые клыки, упреждая. Мотя уже бежала, раскрасневшаяся, с голыми руками – работала в огороде, – показывая издали, что ладони грязные, в земле. Взял сноху за плечи, расцеловал в заалевшие щеки. Пес, поняв, что свои, вильнул хвостом, зевнул во всю широкую и тоже черную пасть.
– Прибился! – бросила Мотя на ходу. – То все приходил, а ныне и вовсе не отстает от нашего двора. А сторож добрый!
Иван, держа в поводу обоих коней, оглянул с новою радостью лесной и холмистый озор, прячущиеся невдали друг от друга крыши крестьянских хором.
(«Расстроились! Гляди-ко, было всего два двора тут, а теперь никак уже пять!») Кивнул издали соседке, что теперь, стоя на крыльце и взяв долонь лодочкой, любовала гостя, и еще раз подивился облегшей окоем тишине, какой-то особенной, ненарушимой, которую ни тихое урчание пса, ни голосистая трель петуха, ни птичий щебет не нарушали никак и ничем. Словно все, что творилось невдали и недавно – обозы, пыль, гомон ратей, приступы и плен городов, – словно все это было где-то совсем на другой земле, по ту сторону времени, а здесь так и стояла равная вечности тишина, и темный большой крест под сосною, где схоронили дядю Услюма, только прибавлял покоя и мира этой завороженной земле…
И кажен раз, как приезжали они к Лутоне, было так-то тихо! Зимою ли, в мягкой пороше, под сиренево-серым небом, летом ли, когда все дерева в цвету и дремотно гудят пчелы над ульями двоюродного брата…
Мотя выскочила уже с омытыми руками, побежала отворять стаю. Завели, расседлали и напоили коней. Снявши уздечки и привязав каждого за недоуздок к кольцу, Иван засыпал в ясли овса и прошел в избу.
Мотя, вся в улыбках и в говорливой суете, уже собирала на стол.
Упреждая, протараторила:
– Счас, счас! Сам придет, время ему! Об енту пору завсегда с поля ворочаетце!
Черный пес засунул голову в дверь, надавив плечом, пролез в жило, хозяйски улегся на полу, на яркий плат света из низкого волокового окна.
Постукивая твердым хвостом, независимо поглядывал на Ивана. Мотя выбежала в сельник, и тут из-за печки вышел, качаясь на ножках, Лутонин старший и остановился, страшась и не узнавая дядю. Потом робко улыбнулся, одной щекой. Иван поднял крохотное тельце, хотел привлечь к себе, но малыш вдруг скуксился и заревел благим матом. Пес встал, глухо рыча. Иван держал ребенка, не ведая, что делать, и не смея уже пошевелиться. На счастье, Мотя скоро вернулась, шваркнула на стол тарель с медом, подхватила малыша.
– Ну што ты, што, глупой! Дядя твой! Скажи – дядя! Дядя Иван! А ты испугался, испугался, да? Игошенька? Ну, поглянь, поглянь на дядю! – Малыш замолк, прильнул к материну плечу, опасливо выглядывая оттуда. – У нас и еще есь! – похвастала Мотя. – Второго парняка сотворили, братика тебе, да, Игошенька? – Не утерпела, завела Ивана в запечье, показала спящего в зыбке малыша.
Тут и девонька вылезла поглядеть гостя, сторожко подошла, привлеченная роскошным, в капторгах черненого серебра, поясом Ивана. Тут и старший, переставши реветь, с еще мокрыми глазами подошел к нему и, подумав, решительно взобрался на колени.
– Ты дядя, да? – вопросил.
– Ай не помнишь? – возразил Иван. – Летось, по первой пороше, к вам приезжал! – Мальчик склонил голову, веря и не веря.
Лутоня явился нежданно, взошел, пока Иван возился с детьми. Обнялись.
Брат еще заматерел с последнего быванья. Двадцать пять – не мальчик уже, мужик!
– Что не женишься? – вопросил.
Иван перевел плечами:
– Верно, не встретилась еще моя суженая!
– Матерь-то не неволит?
– Неволит! Как не неволить! Дак часом помыслишь… Сестра вон во вдовах уже и с дитем… Ратное дело такое… Ныне на стену лез, литвин стрелил – мало не в глаз! Едва успел отклонить башку, не то бы и сюды не доехал! Постой! Подарок привез!
Поднялся, вылез из-за стола, прошел к торокам, вынес роскошный шелковый плат веницейский, похвастал:
– На бою добыл! Стародуб брали когда!
Мотя вся вспыхнула, любуя дорогую обнову. Лутоня глянул хмуро, крутанул головой:
– Убери!
– Почто? – не враз понял Иван.
– Граблено, дак! – неохотно пояснил Лутоня, облизывая ложку. И Мотя померкла враз, отворотила от обновы лицо.
– Да вы што?! – всерьез обиделся Иван, все еше не понимая, не обмысливая до конца отказ брата. – Мало Литва тута грабила?!
– Вот, вот! – покивал головою Лутоня. – Оне грабили! А мне ихнего не нать ничего! Отца убили, дак! Пущай… Кому другому свези!
Иван весь аж полымем пошел, в обиде едва не выскочил из-за стола.
– Дак я дарю же! Мое, слышь!
– Не надо, брат! – примирительно выговорил Лутоня. – На подарке спасибо тебе, а грабленого все одно не возьму. Так и будем, што ли, весь век: то они нас, то мы их… Пора кому-то и перестать. Не нать мне ихнего!
Ничего не надобно! Брата вот увели! Его бы вернуть! Баешь, у изографа был?
Може, и не убит! Може, и придет когда! Я и хоромину держу порожню… для брата… – прибавил он тише. Примолк, встряхнул головою, домолвил:
– Век ему не забуду, как меня спас, закидал соломой тогда… И ты не сумуй, Иван! Твоей вины здеся нету. Без вас с тетей Натальей и я бы сейчас не жил на свети! А только… Я тута долго о себе размышлял! Пока работаешь, да один, многое приходит в ум. Дак понял… Надобно в мире жить… Вота как мы с Мотей! Трудом! Ольгерд, баешь, Русь зорил. Дак помер твой Ольгерд!
Ныне кто тамо? Кейстут? Ягайло? Теперя с ними учнем ратитьце? А я не хочу!
Кровь на этом платке, понимаешь, Иван! Не ихняя! А твоя и моя кровь!
– Ну а придут сюда коли… – протянул Иван, начиная что-то понимать.
– Ну и придут! – горячо возразил Лутоня. – Дак все одно не я первый, а они! Кто-то, може, и погинуть должон в таковом дели! Вон мнихи – тоже оружия в руки не имут!
– Оружия не имут, а за воинов, честно на рати главы своя положивших, молят Всевышнего!
– За убиенных! – уточнил Лутоня. – Не получивших што, а отдавших!
Отдавших жизнь за други своя!
– Дак, по-твоему, и товара не брать на рати? Ни портов, ни оружия? – хмуро вопросил Иван.
– Вовсе не ратитьце! – твердо отверг Лутоня. – Земли хватит на всех!
Ее обиходить нать! А мертвяки земли не подымут. Смерда убей, тогда и воину не жить!
– Ну а коли придут все же?! – не сдаваясь, напирал Иван. – Не все ить такие умные, как ты! Придут коли, што тогда?
– Тогда вси пойдем! – отозвался Лутоня, переведя плечами. – Куда ж денесси? – И Мотя тотчас с тихим испугом положила руку ему на рукав, словно удержать, не пустить хотела ладу своего на ратное поле. Потом встала, бережно свернула дорогой платок, отнесла назад, спрятала в торока.
Иван проводил ее глазами, промолчал, смутно чувствуя обиду на брата и – вместе – какую-то его, Лутонину, не вполне понятную ему, Ивану, правоту.
Вот, оказывается, о чем думал брат в своей глуши, пока оне ратились да забирали Трубчевск со Стародубом в Северской земле! И как в самом деле пойдет теперь у Митрия-князя с Литвою?
Лутоня отъел и теперь сидел, чуть сгорбившись, придерживая детей, вдвоем забравшихся к нему на колени. Мотя убирала со стола.
– С кем ходили-то? – вопросил Лутоня. – С Ондреем Ольгердычем?
– С ним и с Боброком! – отозвался Иван.
– Что же, Ондрей, выходит, с родным братом ратилсе? – вопросил Лутоня опять, кивая каким-то своим мыслям.
– Пошто? – возразил Иван с некоторою обидою. – Дмитрий Ольгердович не стал на рать противу великого князя Дмитрия, а поддался нам, и с дружиной!
Ушел на Русь. Слышно, на Переслав посадили ево!
Лутоня промолчал. Тонко звенели набравшиеся в избу комары.
– Ты бы мне с покосом подмог! – вымолвил Лутоня как о невозможном и глянул светло: ведаю, мол, и сам, что недосуг… Но Иван, слегка зарозовев, возразил:
– Двои-трои ден есь у меня! Могу и помочь!
– Вот от помочи не откажусь, брат! – откровенно признался Лутоня. – Ржи сею только-только, абы с голоду не погинуть, а скота набрал – сам видишь сколь! И быки у меня, и овцы… Без сильных сенов ноне худобы не продержать!
Назавтра косили. Иван прошел с литовкою два загона, бросил, взялся за горбушу. Хоть и тяжко было работать в наклон, а – привычнее. За работою обида на Лутоню развеялась, рассосалась, не то что начал понимать брата, а – примирился с ним. Разгибаясь, обрасывая пот со лба, измерял глазом пройденные покосья (Лутоня, работая стойкою, обгонял-таки брата!), и постепенная, древняя как мир работа эта захватила его целиком. Сошел первый пот, уровнялось дыхание. И не то что забылась али там стала ненужною кровавая ратная страда, а вник, влег в иную страду, изначальную, крестьянскую, к пабедью второго дня уразумев, что так-то, взаболь, давненько не кашивал! За мужиками да за холопами баловал боле!
Руки дрожали, когда доносил до рта кринку с парным молоком, заботливо поданную Мотей, которая, кинув детей на старуху соседку, сама прибежала на покос и теперь, напоив мужиков, быстро-быстро ворошила подсыхающее сено.
– Работящая она у тебя! – похвалил Иван.
Лутоня кивнул, вымолвил без улыбки, строго:
– Николи не присядет! Мне бы без ее – пропасть!
Опять косили. С пабедья третьего дня уже метали стога.
– Ну вот! – перечислял Лутоня вечером, когда они оба, сменивши соленые от пота, волглые рубахи, сидели за трапезой. – Коня ты мне спас!
Корову спас! И двух бычков спас! Так-то, брат! Можем и без Литвы выжить! А там меду свезу на Москву, на владычный двор! На то серебро в торгу какую обнову замогу куплять женке своей! – Лутоня усмехнул слегка. Мотя опять приникла к нему, потерлась щекою о плечо мужа, точно кошка. И Иван в чем-то позавидовал двоюроднику: этой устроенной жизни, этому непрестанному труду на земле, исконному человеческому усилию, которым, слышно, и сам преподобный Сергий не гребует в обители своей.
Возвращался Иван на Москву задумчив и сильно сбавивши спеси. Думал, на брани, в ратном деле главное научение. Ан жизнь учила его всегда: и в келье монашеской, и в избе крестьянской; и уже теперь, к своим двадцати двум годам, выровнявшийся и возмужавший, Иван начинал понимать понемногу, что далеко не все умеет и еще менее того знает он в том безмерно сложном, многоликом и вечно текучем даре Творца творению своему, который называется жизнь.