Глава 20
Над лесом подымался узкий серпик молодого месяца. Издали донесло удары монастырского била. В обители Сергия начиналась служба. Иван, как и многие, поднял правую руку и осенил себя крестным знамением. На миг показалось, что они уже избыли беду, что все позади и можно, достигнув завороженной лесной твердыни, помыслить о своем спасении…
Что-то протрещало в ельнике. Матерый лось, испуганный ночным караваном, с громким беспорядочным топотом отбежал в глубину чащи.
Проехали росчисть, на которой, вдали, едва брезжил огонек в волоковом окошке избы. И вот, наконец, встали над лесом островерхие кровли рубленого храма. Редкие трепетные огоньки мелькали там за скупо высвеченной луною оградой. Монахи шли к полунощнице.
Иван, въехав в ограду и привязавши коня (успел, впрочем, вынуть удила из пасти и повесить коню к морде торбу с овсом), шагнул было, намерясь идти в храм, но почуял вдруг дурноту и пал у ног коня, а павши, мгновенно уснул и не чуял, кто и когда поднял его и занес в ближайшую келью.
Проснулся Иван, проспав четыре часа мертвым сном, от громкого говора.
Открывши глаза, долго не мог понять, где он и что с ним, пока кто-то, голосом владыки Киприана, не окликнул его: «Проснулся, Федоров?» В келье было тесно от председящих, и Иван поспешил встать, освобождая место на грубо сколоченном и застланном рядниною лежаке. Неровный огонь сальника выхватывал то устье черной русской печи, то простую божницу в углу, и Иван, даже пробудясь, не вдруг и не в миг постигнул, наконец, что он в келье самого преподобного и что тот вот старец, что сидит одесную его, и есть сам Сергий, а спор идет о том, уезжать ли знаменитому игумену из монастыря в Тверь, как предлагает Киприан, или остаться, полагаясь на милость божию.
– Татары сюда не придут! – спокойно и как-то почти равнодушно высказывает Сергий. – Но тебе, владыко, достоит уехать, так надобно… – Он молчит, выслушивая многословные и горячие уговоры Киприана, к которым постепенно присоединяется братия и многие из владычных бояринов. Молчит и глядит, как учиненный брат возится с печью, разжигая огонь. Сергий только смотрит, не помогая, положивши худые сильные руки на колени. Он приметно горбится и сейчас кажет очень старым. Не понять даже, слушает ли он.
Скорее – внимает, и не уговорам, а звучаниям голосов собеседующих, что-то решая и взвешивая про себя. Огонь в печи разгорается, наконец. Сергий молча встает и вдвигает в устье печи глиняную корчагу с водой. Он думает, и не о том совсем, о чем толкуют присные его. Он взвешивает сейчас на весах совести, все ли содеял, что должен был содеять поднесь. Ибо в шестьдесят лет время подумать и о возможном завершении жизненного пути. И усталость у него на лице – от этих дум, от того, ему одному ведомого, что еще не раз придет Сергию исправлять ошибки неразумного духовного сына своего, князя Дмитрия, и что Киприан не может и никогда не сможет заменить Алексия на престоле владыки русской церкви, а посему ему опять предначертана трудовая духовная стезя, и крест его, несомый вот уже шесть десятков лет, крест, который некому передать покамест, становит год от году тяжелее… Он думает. Он не слушает и не слышит уже никого. Наконец, подымает сухую, все еще твердую рабочую руку, укрощая поток Киприанова красноречия:
– Я провожу тебя до Твери, владыко! – говорит он тем непререкаемым голосом, после коего всем остается лишь замолчать.
Слышен за стеной восстающий утренний ветер. Слышно, как топочут, переминаясь, кони на дворе. Слышно, как начинает булькать вода в горшке.
– После литургии! – добавляет Сергий и замолкает. И уже не говорит, что надо вьючить коней, ибо лесами возы не пройдут, а потому многую излишнюю рухлядь, вывезенную Киприаном из Москвы, придется оставить в обители, на волю случая или проезжего татарина…
Светает. В набитой нынче до предела церкви – стройное монашеское пение. Давно отошли в прошлое времена недоумений и споров. Иноки уже знают, кого, ветхого деньми и плотию, следует перевезти в дальнюю лесную пустыньку схимника Павла (и после литургии Сергий благословит и поцелует троекратно всех оставляемых). Знают, кто останет ухаживать за ними в лесу, когда будут скрыты церковная утварь, облачения и иконы.
Едва ли не впервые в жизни, во всяком случае в жизни на Руси, митрополит Киприан не правит службу, а сам стоит в толпе мирян и духовных и в той же толпе, в том же ряду алчущих, принимает причастие из рук Сергия. Голубой, едва зримый свет ходит по престолу, когда Сергий протягивает руки за чашей с дарами, и келарь Илья, оставляемый среди других в Павловом скиту, помогая Сергию, внимательно и сурово следит за тем, как небесный огонь, свиваясь узкою полосой, заходит в чашу с дарами.
Время ужасов и восхищений тоже прошло. Илья, как и другие, ведает о явленьи огня во время иных служений их общего наставника и молча, горячо благодарит Господа, сподобившего и ему, наконец, лицезреть дивное чудо.
Ведают ли о том иные, стоящие во храме, ведает ли митрополит Киприан о том, что творится днесь в алтаре на престоле?
Смолкает хор. Сергий выходит с потиром, и Иван, во все глаза глядя на преподобного, неожиданно для себя оказавшийся первым, подходит к причастию, подтолкнутый кем-то в спину – так ему страшно приблизить к знаменитому игумену. Так близко это сухое лицо с западинами щек, эти теряющие блеск, но все еще с рыжим отливом волосы, и глубокие «лесные» глаза старца смотрят прямо в душу ему.
– Подойди, чадо! – негромко произносит Сергий и, вкладывая ему в рот лжицею кусочек тела Господня, договаривает негромко:
– Не печалуй о ближних своих! Все пребудут по исходе днешней беды невережены! – И Иван, у которого от слов преподобного полымем охватывает сердце и кровь разом приливает к лицу, склоняется к руке святого игумена, целует ее и крест, почти уже не удерживая радостных слез, и так, с мокрыми глазами, подходит к стольцу с запивкою, ощущая, как причастие входит в его смятенную плоть, как бы растворяясь в ней и наполняя тело жаром радости. Он и потом сидит за трапезою с тем же небывалым ощущением праздника плоти, стесняясь есть, дабы не порушить в себе усладу Сергиева благословения.
Между тем вокруг него творится неспешная, но спорая работа иноков и мирян, доброхотных помощников старца. Что-то несут, увязывают в рядно иконы. Какие-то старцы с мешками чередою уходят в лес. На дворе разгружают возы, сносят в подклет храма тяжелые сундуки, бочки, коробьи с излишним, по мнению Сергия, добром. И то, что на Москве казалось необычайно надобным, здесь, под взором великого старца, становит, и верно, ненужным, суетным, без чего можно легко обойтись.
Кони навьючены. Митрополит посажен в седло. Иноки, бояре и сам Сергий идут пешком. Собранный не более чем за час караван трогается. Скрипят тележные оси. Еще какую-то церковную справу крестьяне увозят со двора, дабы укрыть в лесах. Все они падают в ноги Сергию, получая от игумена благословение на подвиг, и ни один из них даже не подходит к митрополиту московскому. К чести Киприана, у него хватает ума и душевных сил, чтобы не испытать обиды на старца.
Иван ведет своего коня в поводу. Конь тяжело нагружен мешками со снедью и главным образом – овсом. О конях преподобный, кажется, озаботил в первую очередь, полагая, что в осеннем лесу всегда сыщется пропитание нетребовательному людину: есть ягоды, грибы, орехи, немудрая травка сныть, которой, однако, пропитываются монахи в голодную пору, мучнистые корни болотного камыша, да мало ли! Отсюда до Твери не менее полутораста верст, и пятьдесят из них – до Дубны, где можно достать лодки и где в укромных монастырях сидят ученики Сергия – надобно проделать пешком, потаенными лесными тропами.
Пауты, а после комары густо облепляют путников, от болот исходит душная ржавая сырь. Люди бредут, шепча молитвы, когда уже становит невмоготу; и на каком-то очередном поприще лесной дороги владыка Киприан, побледнев, сползает с седла и, молча покрутив головою, идет пешком. И он, и все остальные знают, что так и надо. А на лошадь тут же, по знаку Сергия, усаживают хворого инока, пожелавшего идти со старцем, но не рассчитавшего сил. Чавкают по грязи, мягко уминают мох на взгорьях бесценные в этой чащобе лапти, и владельцы сапогов, давно и безнадежно вымокших, с завистью посматривают на обладателей легкой ненамокающей лыковой обутки, в которой нога в пяти шагах от болота тотчас вновь становит сухой. Идут суровым дорожным наступчивым шагом, и час, и другой, и третий… В крохотных лесных починках, встречаемых на пути, прошают, не видали ли татар. Впрочем, какие татары в эдакой глухомани! Иной лесной житель даже еще и не слыхал о них! Пот заливает лицо. Рука уже устает стирать со щек напившихся кровососов. Но все так же мерен и широк шаг старца, все так же упорно поспешает за ним седой, сморщенный, лишенный последних зубов, но все еще неутомимый Якута, видать, ими двоими дорога, вернее – едва видная тропинка, вьющаяся среди стволов, давно и вдосталь нахожена. Именно этим путем отправляется Сергий проведывать своих ставленников, игуменов Леонтия и Савву.
Низилось солнце. Иван, до того пропадавший от устали, нашел-таки, наконец, потребную ширину шага и обрел второе дыхание. Идти стало легче, пот сошел. Теперь он чаще обтирал не лицо, а морду своего многотерпеливого коня, на которой кишмя кишели, лезли в глаза кровососы – комары, мухи и потыкухи. Конь яростно хлестал хвостом, попадая по мешкам со снедью, крутил головой. Иван размазывал кровавые тела паутов по морде коня, чая хоть так оберечь несчастное животное от новых укусов. На очередном болоте черпанул серо-синей глинистой грязи, обмазав ею морду коня… Не с добра лоси в этих гиблых местах, дорвавшись до озерца, бывает, по уши залезают в воду, лишь бы на час малый отдохнуть от крылатой нечисти. Встретили медведя. Мохнатый хозяин стоял, стойно человек, за кустом малины, глядючи на людей, потом рыкнул, опустился на четыре лапы и неспешно ушел в лес.
Верно, никогда не натыкался на человека с рогатиной.
К вечеру Сергий вывел весь пеший владычный поезд на сухое боровое взгорье. Запалили костер. Иные, не навычные к пешему хождению, попросту попадали на колкую, густо усыпанную хвоей землю. Кто-то из иноков, приотстав, подошел к костру, неся в подоле целое беремя рыжиков. Грибы, насадив на палочки, совали в огонь, ели, слегка обжарив. Котла с собою не было. Воду принесли из ручья в кожаных ведрах. Кто подставлял просто ладони. Жевали холодные просяные лепешки, сухую вяленую рыбу, хлеб. Где-то вдали, в небылом, осталась бочка монастырского выдержанного меда, брошенная воротной стороже на выезде из Москвы… Словно само время отодвинулось, ушло вспять, в седые языческие века, и сейчас, с туманами, ползущими с дальних болот, явится вокруг них лесная погибельная нечисть.
Ухнул филин, заставивши многих вздрогнуть, протопал в чаще молодого сосняка великан-лось.
В трепещущих сполохах неровного пламени задумчивое лицо Сергия, охватившего руками колени, казалось живым и скорбным. Давешний отрок, сын изографа Рублева, Андрейка, покинув отца, подлез вплоть к самому игумену и, заглядывая ему в лицо с детским нетаящимся обожанием, слушал, полураскрывши губы, тихую беседу старцев. Иван прислушался и сам, неволею почти, переполз поближе. Тут не было ни ахов, ни охов. То и дело звучали имена Василия Великого, Исаака Сирина, Иоанна Лествичника и Дионисия Ареопагита. Здесь, в лесу, таясь от татар, покинув обреченную Москву и монастырь, пожевавши скудного дорожного хлеба, говорили они не о трудностях пути, не о нынешнем горестном обстоянии даже, говорили о Троице, о едином, в трех лицах, божестве – Боге Отце, Сыне и Духе Святом, о том, что вечно – рождение сына от отца – есть неизреченная тайна Христова учения, что Бог есть любовь и что токмо любовью мог быть сотворен весь сущий окрест видимый мир. Андрейка Рублев, заливаясь весь лихорадочным румянцем, решается тут задать и свой вопрос, все о той же троичности божества.
– Скажи ты! – не то просит, не то приказывает Сергий высокому седому монаху, что сидит рядом у огня. Иван не ведает, что это Стефан, старший брат игумена, не ведает, кто тот, молодой, и этот, и еще третий, из бояр Киприановых, что сейчас прошают преподобного, хотя рядом, завернутый в конскую попону, еще не спит ученейший византийский богослов Киприан. Но здесь, в лесной настороженной и призрачной тьме, как-то не звучат цитаты святых отец и равно и витиеватая греческая ученость, и Киприан, краем уха прислушиваясь к беседе, сам молчит, догадывая, верно, что его слово лишнее тут, в глухом и диком лесу, где еще живут, блазнят лешие и водяники древних языческих поверий.
Высокий, худой, белый как лунь монах, вопрошенный Сергием, кругообразно обводит рукою:
– Я молвлю, ты внимаешь. Двое? Надобен еще он, – указывая рукой в сторону Ивана, говорит инок, – оценивающий, тогда лишь слово истинно! В Троице три – одно и трое в одном. Круг, из трех колец состоящий, – триипостасное начало и суть мира, основа истины. Ибо представить Бога единым, значит отказать ему в праве постигнуть самого себя, а разделить сына от отца, как деют католики, произнося «filioque», паки погубить нераздельную сущность Творца небу и земли, видимых всех и невидимых. – Заканчивает Стефан словами символа веры.
– Скажи еще, брат, о Господней любви, без которой невозможно никакое творение, даже творение мира, невозможно и покаяние грешника! Любви, требующей рождения сына от отца, и постоянной жертвы, крестной смерти и воскресения! – тихо договаривает Сергий, все так же глядя в огонь. Отрок Рублев, незаметно сам для себя, повторяет круговое движение чуткой рукою художника, неосознанно пытаясь зримо изобразить сказанное днесь словами, не задумывая вовсе пока о том далеком времени, когда он, уже маститый старец, решится воплотить в линиях и красках высокую философию восточного христианства, создавая свою бессмертную «Троицу», основа, исток которой явились ему ныне, в этом лесу, под томительный комариный звон и храп усталых путников, потерявших все и бредущих, казалось, неведомо куда, в чащобы и мрачные дебри языческой древности…
И слава Господу, что того еще не ведает он! Не ведает, сколь тяжкий путь предназначен ему впереди, что иногда вся жизнь без останка уходит на то, чтобы от мелькнувшей в молодости искры озарения прийти к воплощению замысла, и что его жизнь такожде ляжет вся к подножию того, что исполнит он почти тридесяти лет спустя… Решимость молодости сродни неведению!
Беседа стихает, и только тут решается брат Сергия вопросить о мирском:
– Что игумен Федор? – сурово прошает Стефан о сыне.
– Был во Владимире, теперь, верно, на Костроме, с князем! – отвечает владычный боярин, и Стефан медленно, запоминая, кивает головой. Иноку непристойно заботить себя мирскою заботой, и все же сын, когда-то юный Ванюшка, а теперь знаменитый московский игумен и духовник князя, Федор Симоновский, один у Стефана (и, скажем, у Стефана с Сергием). И не погрешим противу веры и навычаев иноческих, предположив, что и тот и другой с облегчением помыслили днесь о том, что Федор, как и они, не попал к татарам, не зарублен и не уведен в полон…
Пройдут века, и иные, некие, даже самого святого Сергия дерзнут укорить за то, что он, сокрывшись в Твери, не попал под татарские сабли.
Словно им, малым и грешным, легче бы стало жить, потеряй они в войнах и разорениях тех, кто составлял и составляет славу родимой земли!
В четырнадцатом, и много после, так еще не думали. И народ, живой народ, а не те, которые много после получили презрительное имя обывателей, во всякой беде спасает своих духовных вождей прежде всего. Спасает, подчас жертвуя жизнями многих, как и всякий живой организм, в беде жертвующий в первую очередь теми частями своими, без которых не прекратится сама жизнь, само бытие целого.
Но сейчас еще четырнадцатый век. И явись татары, Иван, как и все прочие, владеющие оружием, лягут в сече, дабы те немногие смогли спастись, исчезнуть в лесу, и после вновь возглавить и вдохновить на подвиг ряды народных дружин. Так – пока народ жив и способен защитить свои алтари и своих избранных. Ну, а когда по-иному, тогда и народ вскоре умирает, разметанный, словно пыль, по иным языкам и землям… Не дай, Господи, дожить до такого конца!
Иван уже засыпал, вздрагивал, вздергивал голову тщетно борясь с дремой. Так хотелось слушать и слушать еще тихую беседу иноков! Так волшебна была эта ночь в лесу, так торжественна вязь сосен на прозрачно-темной тверди, усеянной сапфирными звездами… И мохнатые руки туманов, отинуду подъятые к небесам, и среди всего, у замирающего костра, средоточием вселенной – высокие слова старцев о неизреченной мудрости и небесной любви… И повторится ли еще в его земной и грешной жизни подобная ночь?!
Сон все-таки одолел Ивана. И когда уже закрылись у него глаза и душу, освобожденную на малый срок от суетных забот плоти, унесло к небесам, Сергий, не прерывая беседы, тихо привстал и накрыл молодого ратника зипуном, дабы тот не простыл от болотной сыри… А отрок Рублев, почитай, так и не спал всю ночь. Забыв про родителя, он душою и телом прилепился к Сергию, ловя каждое слово, с опрятностью вопрошая, когда уже вовсе становило невмоготу понять, и Сергий отвечал ему без небрежности, словно равному, понимая, верно, что не простой отрок пред ним и не простое любопытство глаголет ныне его устами.
– Ты изограф? – прошает Сергий тихонько, когда уже многие уснули и туманы, подступив вплоть, застыли в ближайших кустах.
– Ага! Мы с батей… Я больше буквицы… Иконы тоже писал, Богоматерь…
– Отец хвалит тебя, а ты доволен собой?
Отрок вертит головой, отрицая, щелкает пальцами:
– Иногды и хорошо, да не то! Нет высоты! Того вот, о чем говорили однесь!
– прибавляет он, зарозовев от смущения. – Я в мир не хочу, пойду в монахи! Дабы токмо писать… Святое… Прими меня к себе, отче! – высказывает он, наконец.
– Приму, сыне! – задумчиво, с отстоянием, возвещает Сергий. – Но затем ты пойдешь к игумену Андронику! – прибавляет он, как о давно решенном, и покачивает головой, завидя протестующее шевеление отрока. – Нет, в нашей обители тебе нарочитым изографом не стать! И к игумену Федору, в Симонов, не посоветую я тебе. Там труд иноков обращен к миру, там борение ежечасное. Тебе же потребны будут опыт и сугубое научение мастерству. А у Андроника в обители пребывает муж нарочит, именем Даниил.
Он будет тебе дельным наставником в художестве! Да и молитвенное созерцание, надобное, егда хощешь достичь понимания святости, обретешь там же! И не печаль сердца! Аз тебя не отрину. Ты и меня почасту узришь в обители той! – добавляет Сергий, улыбаясь и ероша загрубелой дланью светлые мальчишечьи волосы, а отрок весь вспыхивает полымем от нечаянной ласки преподобного. И опять они замолкают. Старец провидит во вьюноше то, о чем уже говорят на Москве изографы: великий талан, коему токмо не достает мастерства и духовного понимания. (Ибо без последнего и мастерство не помога в деле, и ничего святого не может создать муж, не имущий святости в сердце своем!) А отрок успокоен и счастлив. Он нашел того, чьим светом отныне будут одухотворены и овеяны все его дальнейшие старанья, и бессонные ночи, и горести, и короткие вспышки счастья, и отчаянье, и восторг, и труды – все то, что в совокупной нераздельности люди называют творчеством.
Только к утру, когда замолкли, задремав, иноки и замер, то ли уснув, то ли задумавшись, великий старец, Андрейка Рублев позволил себе задремать у костра, счастливым пальцем украдкой касаясь грубой мантии преподобного.
Жизнь и творчество есть любовь, и весь зримый мир сотворен величавой любовью, а горести, разорения, беды – лишь знаки наших несовершенств и, порой, неумения воспользоваться свободою воли, данной нам свыше Господом.
Ну, а смерть – смерти вообще нет, есть вечное обновление бытия. И токмо величайшим напряжением всех сил зла возможно станет, и то через много веков, поставить этот сущий мир на грань гибели.
Господи! Об одном молю ныне: приди судити живым и мертвым, но спаси прок малых сих, покаявшихся и поверивших в тебя!