Глава 11
Только-только свалили покос. Кое-где уже «парят пары». Круглые, еще не осевшие зелено-желтые стога (или копны, как говорили в старину) весело глядятся на убранных, словно раздвинутых к изножью лесов полянах.
Поспевает рожь. Задумчивые, пухлые, плывут над землею облака. И небо, изнемогающее от зноя, уже не сквозит, не синеет прозрачно, как весной, оно – тоже отяжелело и словно слегка поблекло.
Реют стрекозы. Звенят в воздухе блестящие, точно отлитые из стекла узорные лесные мухи. Кони отмахиваются гривами и хвостами от настырных оводов. Щебечут, хлопочут над подрастающим потомством своим птицы. Телега с высокими бортами, набитая сеном и снедью, что везут в подарок родне, тарахтит и кренится на выбоинах разъезженной, колеистой дороги. Лето.
Маша полулежит, хватаясь от толчков за тележную грядку. Ойкает, восклицает, оглядывая дремотные в зное пышные рощи и луга, речку, что с легким журчанием жмурится под солнцем.
– Хорошо-то как!
Иван робел везти молодую в дом двоюродника. Маша настояла сама. Да и мать подталкивала:
– Свези, свези! Родичи как-никак! Пущай деток посмотрит!
Иван оглядывает окоем, изредка, подымая кнут, грозит пристяжной.
Думает: как-то покажет молодой жене крестьянская изба Лутонина после боярского терема Тормасовых? (Хоть и не пышного, и не богатого вовсе, а – все же!) Зря он боится, и стыдится зря. Хлебнувшие лиха ростовские переселенцы в Радонеже хоть и осильнели, и обустроились на Москве, ведают, почем хлеб. Да и пример Сергия, который сам шьет, пашет и тачает сапоги, будучи самым почитаемым мужем Московского княжества (а ведь Сергий свой, ихний, ростовчанин, из прежних великих бояр, с коими Тормасовым и знаться была честь великая!), пример этот непрестанно перед глазами, и для всех. В иную пору заленившемуся боярскому дитю бросят: «На игумена Сергия погляди!» И тот, сдержавши ворчание, отправляется чистить коней или прибирать упряжь… Конечно, люди разны, но Маша Тормасова не избалована была.
Лутоня встретил их смертно усталый, с покоса (неделю ночами почти не спал), у Моти и у той синие круги под глазами, но оба были веселы – справились!
– Погоды стояли дивные, – сказывал брат. – Из утра скосишь, раз переворошишь, и к пабедью клади в копны!
– Давеча с копны пал! – подсказывала Мотя. Сияя, оглядывала супруга своего. – Думала, убилси! Подбегаю, сердце пало, а он спит! Оба-то и хохотали потом!
Дети пищали, лезли на колени к Маше, сразу признав ее за свою. В избе был полный непоряд, но скоро, в четверо рук, жонки вымели, выскоблили, прибрали все до прежнего блеска. Малышня мешалась под ногами, а старший уже ковылял с ведрами, кряхтел, по-взрослому сдвигая светлые бровки.
– Не ведаю, как кого и звать! – признался Иван вполголоса Маше.
Впрочем, Мотя тотчас сама стала казать гостье детей:
– Старшенький у нас Носырь. Носырем назвали так-то, а по-крестильному Паша. Ета девка Нюнка, помощница уже, с малым возитсе! Трудно назвали-то, как-ось Нюнку поп назвал? – отнеслась она к Лутоне.
– Неонилой!
– Вот, как-то так! И не выговорить сразу-то! Маленький – Игоша, Игнат. Ну а тот в зыбке – Обакун! Цетверо! Еще девоньку надо родить! И парняков нехудо!
– Трое! – возразил Иван.
– Трое! – подхватила Мотя, сияя материнскою гордостью. – Один сын – не сын, два сына – полсына, три сына – полный сын! Вота! Ратного нахождения не было б только!
– Нынче некому! – успокоил Иван. – Мамая, вишь, и того разбили!
Пока бабы наводили порядню в избе, мужики вышли на вольный дух, разлеглись на травке. Звенели насекомые, какая-то резвая птица, замолкшая было, снова начала свое «фьють-фьюить» над самою головою.
– Прости, Лутоня, нынче не мог тебе помочь с покосом-то! Новый митрополит приехал, я из владычной волости и не вылезал почитай!
– Знаю! Сами справились! С таких сенов да при таких погодах – грех было не успеть! Трава добра ныне: прокос прошел, вот те и копна! – Лутоня говорил важно, по-мужицки, а сам сиял, глядел в небо, закинув руки за голову, покусывая сладкую травинку:
– До последи не верил! Оногды думашь: все, сбавляй скотину, да и только… А злость! Силы уже нет, а злость: не будет по-твоему! По-моему будет! Ну и верно, не с последней ли копны и упал, а как пал, так и заснул, и не ведал, ушибся ай нет! Мотя уж растолкала. Гляжу, а у ей ни в губах крови… Ты тамо знашь, не будет ноне войны?
– Не с кем вроде бы!
– А новый хан?
Иван молча перевел плечами.
– Что ему? Дани везут! Нелюбия вроде никоторого нету меж нас… Да и Литве не до наших дел московских… Митрополит, вишь, перебрался из Киева к нам… Не сулят войны!
– Не сулят… – эхом повторил брат.
А у Ивана, когда успокаивал и, кажется, успокоил, недоброе предвестье шевельнулось на сердце: слишком уж хорошо! Худа не стало б! Глянул, сощурясь, туда, где, не видный в тени дерев, стоял потемнелый крест над дядиною могилой, и снова узрел, смежив очи, как Лутоня, худой, оборванный и бледный, стоит под притолокою, не решаясь ступить в горницу, и матерь прошает его о чем-то, не узнает… Ради чего они и ходили нынче за Дон!
– Не станет ноне беды! – бодро высказал, утверждая. Вскочил на ноги.
– Кажись, наши бабы в баню зовут!
Парились. Бегали на ручей окунаться в маленькой, запруженной Лутонею бочажинке, где воды было по шею и, когда постоишь недвижно, настырные голавли начинают щекотно ощупывать ноги. Снова лезли в пар.
– Нам-то оставьте пару! – прокричала Маша издали, сияющими глазами оглядывая раскаленных докрасна мужиков, пробегающих назад, в баню.
Наконец, выползли, остывая. Накинули холщовые чистые рубахи, пили квас, и только тут, отводя глаза, домолвил Иван:
– Схоронку приготовь себе в лесе, коли душа недоброе чует! – Сказав, застыдился было, но Лутоня глянул на него без улыбки, кивнул:
– Вестимо! Я и сам так мыслю. До снегов всяко нать… – не договорил тоже, как и Иван, застыдился, видно, и только махнул рукой.
Скоро Мотя с Машей выгнали их из предбанника. Выскобливши избу, сами теперь принялись хлестаться в два веника. Затем, по зову Моти, Лутоня потащил в баню детей.
После сидели, распаренные и счастливые, за свежевыскобленным столом, хлебали щи, ели кашу и сотовый мед, запивая парным молоком. Славно было!
Иван слушал, тихо дивясь про себя, как увлеченно толкуют его Маша с Мотей о крестьянских хозяйских многоразличных делах. (Уже и скотину всю переглядели, и коровами, и молодым бычком успела Мотя похвастать новой родственнице, а та уже присаживалась доить.) Поздно вечером, когда улеглись спать в сельнике на охапках душистого свежего сена, застеленного рядниной, и Иван вновь было подивил нежданному жениному знанью сельского обихода, Маша тихо рассмеялась, прижимаясь к нему:
– Глу-у-у-пый! Думашь, боярыня, так… Я тебе не сказывала еще, как мы горели в Радонеже в зимнюю пору. Сидели, почитай, на снегу! А когда из Ростова бежали, дедо вспоминал, дак по первости вся наша боярская господа, стойно мужикам, и пахали, и скородили, и сеяли, и лес секли, и хоромы рубили
– все сами! Игумен Сергий тогда молодой был, еще в миру, парнем, дак он дерева из лесу волочил, а его батюшко со старшим братом плотничали… Мы, в нашем роду, никакой работы черной не боимся, нас и бабка наставляла так! Я, коли хошь, всю крестьянскую работу разумею: и косить, и пахать, и жать, и лен трепать, и прясть, и ткать, и скотину водить, и кожу могу выделать, хоть ето и мужеско дело, и выступки сошью…
Ты еще и не ведаешь, каку себе жонку сыскал! Глупый! – Маша бормотала уже в полудреме, опрокидываясь в сон. – А тебя я, знашь, когда пожалела? Когда матушка ваша сказывала, как вы в лесе бедовали и ты ее вез, маленький, сена еще таскал младеню, а после довез до места и пал с коня… Дак вот с того! Спи!
Крепко сбрусвянев, Иван с отчаянной решимостью начал было:
– Я те не сказывал, стыдно было… Была у меня, ну, девка, мордвинка…
Маша тихо рассмеялась, не дав договорить, заткнула ему рот поцелуем:
– И о том ведаю! Мать рассказала! – Она посунулась к нему носом, ткнулась в плечо и, повозясь, верно, заснула. А он лежал, боясь пошевелиться, дабы не спугнуть ее мгновенный молодой сон, вдыхая душистый запах Машиных волос и свежего сена, чуял разгорающееся желание, радуясь и сдерживая себя, и было сладко, сладко почти до боли!