БУРЛЕСК
Сонное спокойствие Швенингена анестезией растекается по жилам.
Стою в баре, гляжу на английскую шлюху с выбитыми передними зубами, и вдруг меня осеняет: «Не плюйте на пол!» Всплывает, как из недр давнего сна…
Дело было в баре «У Фредди», что на рю Пигаль, и женоподобный юноша с атласными пальцами, облаченный в прозрачную белую шелковую блузу с широченными рукавами, только что отгнусавил «Прощай, Мексика!» Она сказала, что ничем особенным не занята, так, прохлаждается. Работает в оркестре на крупной радиостанции, да вот незадача — подцепила ящур. Не переставая бегала в клозет и обратно, шурша вышитыми бисером занавесками. У ее арфы прямо-таки ангельский тембр. Моя собеседница была слегка под кайфом, однако держаться старалась как настоящая леди. А в кармане у меня лежало письмо от сумасшедшего Голландца; он только что вернулся из Софии. «В ту субботу — говорилось в нем, — у меня было лишь одно желание: чтобы ты оказался со мной рядом». (Он, правда, не уточнял, где именно.) «Могу сказать тебе одно: после шумного суматошного Нью-Йорка сонное спокойствие Швенингена анестезией растекается по жилам». В Софии Голландец пустился во все тяжкие, взяв себе в любовницы примадонну местного королевского оперного театра. Ибо, добавлял он, чтобы утвердиться в глазах софийского высшего света, ему как воздух необходима была репутация отчаянного донжуана. А теперь он намерен со всем этим завязать и по трезвой лавочке начать новую жизнь в Швенингене.
Весь вечер мне и в голову не приходило вспомнить об этом письме. Но стоило английской шлюхе раскрыть пасть, демонстрируя, что все ее передние зубы выбиты, и в моих глазах опять замелькало: «Не плюйте на пол!» Мы с сумасшедшим Голландцем пробирались через гетто. При этом он был в ливрее рассыльного. Впрочем, в тот день он уже доставил по адресу все, что требовалось, и вечер у него был свободен. Мы двигались по направлению к «Кафе-Рояль», надеясь опрокинуть там кружку-другую пива и посидеть в тишине. Точнее, я снисходил до того, что разрешал ему выпить пива и побыть в моем обществе, ибо, во-первых, я был его начальником, а во-вторых, он находился не на работе и потому мог распоряжаться собой как заблагорассудится.
Мы шли к северу по Второй авеню, пока я внезапно не заприметил витрину с подсвеченным крестом и окружавшей его надписью: «Тот, Кто Уверует В Меня, Не Умрет…» Мы вошли внутрь; кто-то с возвышения обращался к собравшимся: «Приготовьтесь, мисс Пауэлл! Итак, братья, кто приобщит нас к своему свидетельству? Да, гимн 73-й. После собрания все мы отправимся сказать слова утешения страждущей сестре нашей миссис Бланшар. А теперь воспоем гимн 73-й: „Господь, укрепи мя на горних высотах…“ Как я уже говорил, когда я увидел, как рабочий красит в яркие, радостные цвета наш новый шпиль, строки этого чудесного старого гимна сами подступили к моим губам. Итак: Господь, укрепи мя на горних высотах…»
Молитвенный зал был очень мал; со стен отовсюду свисали библейские речения типа «Господь — мой Пастырь» и т. п. Самая заметная надпись красовалась, однако, над алтарем: «Не плюйте на пол!» Собравшиеся упоенно распевали гимн 73-й во здравие нового шпиля. Нам повезло больше других: войдя с опозданием, мы и так оказались на высотах. От нечего делать я принялся читать и перечитывать тексты на плакатах, особенно этот непревзойденный, нависающий над кафедрой: «Не плюйте на пол!» Сестра Пауэлл несла вахту на органе; вид у нее был донельзя духовный и целомудренный. Человек на возвышении пел громче других и, хотя явно знал слова наизусть, держал перед собой раскрытую молитвенную книгу. Он напоминал кузнеца при исполнении обязанностей штатного проповедника. Говорил зычно и истово. А между гимнами делал все что мог, дабы побудить собравшихся приобщать друг друга к опыту своих откровений. Время от времени ему помогал человек из публики, скрипучим голосом возглашавший: «Господа великого и всемогущего славлю-ю-ю!..»
AMEN! GLORY! GLORY! HALLELUJAH!
— Итак, — рычит кузнец, — кто приобщит нас? Ты, брат Итон, не приобщишь ли нас к своему свидетельству?
Брат Итон поднимается на ноги и печально заявляет: «Он меня выкупил».
AMEN! AMEN! HALLELUJAH!
Сестрица Пауэлл вытирает ладони платочком. Делает это одухотворенно. Потом невидящим взором вперяется в стену перед собой. Вид у нее такой, будто Господь только что снизошел к ней. Это очень впечатляет.
Братец Итон, которого выкупили, смиренно сидит на месте сложив руки. Кузнец объясняет: существование брата Итона выкуплено драгоценной кровью Сына Божия, пролитой на кресте, на горе Голгофской. Не хочет ли еще кто-нибудь приобщить нас: Ну пожалуйста! Чуть позже, продолжает он, мы все вместе навестим страждущую нашу сестру Бланшар, чей горячо любимый сын отошел минувшей ночью. Итак, кто приобщит нас?..
Срывающийся голос с места: «Знаете, не умею я складно свидетельствовать. Но есть одно место, от которого во мне все переворачивается… В послании апостола Павла к колоссянам, глава третья. Вот оно: „Если вы воскресли со Христом, то ищите горнего…“ И вправду, братья. Помолчим и подумаем. Встанем на колени и задумаемся о Нем. Вслушаемся в Его голос. В Его свидетельство. Братья, это место… оно мне очень дорого. Послание к колоссянам, глава третья: „Если вы воскресли со Христом, то ищите горнего…“»
СЛУШАЙТЕ! СЛУШАЙТЕ! СЛАВЬТЕ ГОСПОДА! АЛЛИЛУЙЯ!
«Сестра Пауэлл, приговьтесь к следующему гимну! — Он вытирает лицо. — Прежде чем мы сойдем бросить последний взгляд на дорогого сына сестры Бланшар, давайте споем еще один гимн: „Мы обретаем друга в Иисусе!“ Я думаю, все мы знаем его наизусть. Помните: если вы не очистились, омытые кровью Агнца, неважно, в скольких книгах записано ваше имя. Не отверзайте от Него глаз и ушей ваших! Люди, взыскуйте Его ныне и присно… сейчас! Итак, все вместе: „Мы обретаем друга в Иисусе!..“ Гимн 97-й. Встанем и воспоем, прежде чем все вместе спустимся к сестре Бланшар. Итак, гимн 97-й… „Мы обретаем друга в Иисусе…“»
Все продумано заранее. Вместе спускаемся к дорогому опочившему отпрыску сестрицы Бланшар. Все без исключения: колоссяне, фарисеи, прелюбодеи, злыдни, треснувшие сопрано — все вместе — бросить последний взгляд… Не знаю, что стало с сумасшедшим Голландцем, алкавшим столь немногого — кружки пива. Выстроившись рядком, тащимся к сестре Бланшар: тромбоны и калиопы, гимн 73-й и грозное объявление «Не плюйте на пол!» Брат Причард, будь любезен выключить свет! А вы, сестра Пауэлл, готовы аккомпанировать? Прощай, Мексика! Спускаемся к сестре Бланшар. Сходим вниз, дабы Господь укрепил стопы наши на горных высотах. Справа безносый, слева одноглазый. Кривобокие, докрытые гнойными струпьями, эпилептики с пеной на губах, сладкогласные, праведные, вшивые, дебильные. Все сходим вниз, дабы покрасить шпиль в яркий, радостный цвет. Все братья иудеев. Все воскресаем со Христом и ищем горнего. Братец Итон сейчас пустит по кругу шляпу, а сестрица Пауэлл сотрет со стен харкотину. Все выкуплены — выкуплены за столько, сколько стоит хорошая сигара. Сонное спокойствие Швенингена анестезией растекается по жилам. Все сообщения доставлены по адресам. К сведению тех, кто отдает предпочтение кремации: у нас заготовлены очень удобные ниши для урн. Тело дорогого опочившего отпрыска сестры Бланшар покоится во льду и вот-вот даст ростки. Приобретая мавзолей, вы с гарантией обеспечиваете место, где члены семьи и близкие могут покоиться один рядом с другим в белоснежной капсуле, высоко поднятой над землей и надежно изолированной от дождя, сырости и плесени.
Еду в желтом такси к Национальному Зимнему Саду. Спокойствие Швенингена течет по моим жилам. Отовсюду нотными знаками струятся рекламные надписи и славься, Боже великий и всемогущий. Повсюду черный снег, повсюду сползающие с голов черные парики.
БУДЬТЕ НАЧЕКУ: НА ЭТОМ ПРИЛАВКЕ СБЫВАЮТ СЛЕГКА ПОДЕРЖАННЫЕ ЦЕННОСТИ!
СЛАВА! СЛАВА! АЛЛИЛУЙЯ!
В меховых манто дефилирует нищета. Есть все на свете: турецкие бани, русские бани, сидячие ванны; нет только чистоты. Клара Боу дарит вам «Парижскую любовь». По обагренной кровью тундре шныряет призрак Якоба Гордина. Бауэри вырядилось, как таракан: его выкрашенные в цвета цукатов стены благоухают ароматом мяты.
ЗУБНЫЕ ПРОТЕЗЫ… ЦЕНЫ УМЕРЕННЫЕ.
Московиц сливается воедино со своим цимбалоном, а цимбалон норовит слиться с замороженным задом Льва Толстого, в фасовке и под соусом ставшим фирменным блюдом ресторана для вегетарианцев. Вся планета выпросталась наизнанку выставляя напоказ прыщи, бородавки, угри, жировики. Больничное оборудование неустанно обновляется, с бокового входа — обслуживание бесплатное. Вниманию всех недужных, всех изнемогших и согбенных, вниманию каждого подыхающего от экземы, галитоза, гангрены, водянки, раз и навсегда: бесплатный вход — сбоку. Воспряньте духом, страждущие! Обратите свои стопы к нам, длиннолицые калиопы! И вы, спесивые фарисеи! Заходите, тут вам обновят железы внутренней секреции за плату, не превышающую стоимости стандартного погребения! Заходите, не раздумывая! Вы призваны Иисусом. Не медлите: ровно в семь пятнадцать мы закрываемся.
КАЖДУЮ НОЧЬ ДЛЯ ВАС ТАНЦУЕТ КЛИО!
Каждую ночь исполняет свой номер Клио, любимица богов. Иду, Мамочка! Мамочка, помоги! Мамочка, я поднимаюсь.
СЛАВА! СЛАВА! К КОЛОССЯНАМ.
ГЛАВА ТРЕТЬЯ.
Матерь всего, что свято, я уже в раю. Стою за спинами последних из последних. На ступеньках церкви застыл епископальный ректор: у него вывалилась прямая кишка. Сползая вниз, она разматывается в грозное предостережение: автомашины НЕ парковать. В кассовом отсеке грезят наяву о рыбной ловле на реке Шэннон братья Минские. Кинохроника фирмы «Пате» пощелкивает, как пустой мускатный орех. В гималайских монастырях монахи поднимаются среди ночи вознести молитву за всех, кто спит в этот час, дабы мужчины и женщины во всех частях света могли начать новый день с мысли о том, как они чисты, добры и храбры. Сент-Мориц, гастроли труппы Обераммергау, «Эдип-царь», выставка пекинесов, циклоны, прекрасные купальщицы — мир вращается в барабане захватывающих аттракционов. На мою душу снисходит покой. Будь еще у меня в руках сэндвич с ветчиной и кружка пива, — о, какого друга я обрел бы в Иисусе. Но, как бы то ни было, занавес поднимается. Прав был Шекспир: все дело — в пьесе.
А теперь, дамы и господа, начинается самое целомудренное, самое фривольное шоу в западном полушарии. Вашим взорам, дамы и господа, откроются те анатомические зоны, каковые принято именовать, соответственно, надчревными, тазобедренными и подчревными. Эти изысканные зоны (стоимость билета — всего один доллар девяносто восемь центов) никогда еще не бывали достоянием американской зрительской аудитории. Они импортированы специально для вас с рю де ла Пэ королем нью-йоркских евреев Минским. Самое целомудренное, самое фривольное шоу в Нью-Йорке. А пока подметают и проветривают зал, предлагаем вашему вниманию дамы и господа, уникальный набор французских открыток, каждая из которых — гарантированно подлинна. К каждой открытке, дамы и господа, прилагаются подлинные немецкие, ручной работы микроскопы, изготовленные японскими мастерами в Цюрихе. Перед вами — самое целомудренное, самое фривольное шоу в мире. Так говорит сам Минский, король евреев. Представление начинается… представление начинается…
Под покровом тьмы билетеры опрыскивают дохлых и живых вшей, свивших себе гнезда и отложивших личинки в черных курчавых головах тех, кому не по карману роскошь принять дома ванну: в головах бездомных евреев с Ист-Сайда, которые — не иначе как по причине крайней бедности — расхаживают по улицам в меховых полушубках, торгуя спичками и шнурками для ботинок. Внешне они совсем такие же, как бездомные на Плас де Вож, или на Хеймаркет, или на Ковент Гарден; разница лишь в том, что эти люди истово веруют — веруют в чудодейственную Машину Сложения, придуманную Бэрроузом. Места у пожарных лестниц заполняют беременные женщины, обязанные своими животами велосипедным насосам. Все эти жалкие обитатели Ист-Сайда счастливы, ибо тут, у пожарных лестниц, стоя одной ногой в облаках, могут без помех жевать сэндвичи с ветчиной. Ненадолго изгоняя из ноздрей запах формальдегида, подслащенный жевательной резинкой «Ригли Сперминт» (пять центов пачка), поднимается занавес. Поднимается над единственной и неповторимой анатомической зоной, о которой чем меньше говорится, тем лучше. Ведь на исходе жизни, когда любовные желания дотлевают мерцающими угольками в камине, не так уж весело вспоминать усеянные ослепительными звездами бананы, медленно проплывающие над плоскими, словно листовое железо, надчревными, тазобедренными и подчревными участками тела. Минский в кассе поглощен своими видениями, его ноги надежно укоренены в горних высотах. Где-то еще играют актеры труппы Обераммергау. Готовя к конкурсу «Голубая лента», расчесывают и купают пекинесов. В кресле-качалке, со ввалившимся животом, горюет сестрица Бланшар. Старость не остановишь, тело бренно, — но грыжа отнюдь не неизлечима. Когда смотришь вниз с пожарной лестницы, глазу открывается бесподобный, изысканный в своем разнообразии натюрморт, точно запечатленный Сезанном: с искореженными урнами, заржавленными консервными ключами, разломанными детскими кроватками, выброшенными жестяными ваннами, отслужившими свое медными баками, терками для мускатных орехов и местами надкушенными животными-хлопушками, каждая в целлофановой обертке. Это — самое целомудренное и самое фривольное шоу, импортированное через океан с рю де ла Пэ. Вы вольны выбрать одно из двух: смотреть ли вниз, в черную бездну, или ввысь, в сияющую солнечную высь, где над звездно-полосатым стягом гордо реет надежда на вечную жизнь; и бездна, и высь — гарантированно подлинные. Если вы воскресли со Христом, люди, ищите горнего. Сегодня и каждый вечер на этой неделе за плату меньшую, нежели стоимость стандартного погребения, для вас танцует Клио. Смерть крадется на всех четырех, подползает, как куст трилистника. Ослепительным светом, светом последнего прибежища приговоренных пылает сцена. Появляется Клио. Клио, любимица богов, королева электрического стула.
Сонное спокойствие Швенингена анестезией, растекается по жилам. Послание к колоссянам, глава третья: занавес. Из сумрака ночи встает Клио, в ее чреве — зловонные газы нью-йоркской клоаки. Слава! Слава! Я восхожу. Из сумрака ночи встает старый Бруклинский мост, дряхлая греза, дрожащая в рубище пены и лунном тумане. Шипение и гул пробирают до колик в желудке. Слепящий блеск хризопаза, смешливый отсвет лигроина. Ночь холодна, и мужчины шагают в ногу. Ночь холодна, но королева — нагая, на ней одна портупея. Королева танцует на остывающих угольях электрического стула. Клио, любимица евреев, танцует на кончиках напедикюренных пальцев; ее глаза рвутся из орбит, в ушных раковинах застыла кровь. За небольшую плату она танцует холодную ночь напролет. Эту неделю она будет танцевать каждую ночь напролет — во здравие платиновых мостов. О мужчины, с молоком матери впитавшие преклонение перед звучностью «vimmque сапо», совершенством двенадцатеричной системы счисления и комфортом салонов «Восточной Прибрежной Авиалинии», не отверзайте восхищенных очей от королевы Таммани-Холла! Вот она перед вами — босая, с чревом, разбухшим от газов клоаки, с нежно вздымающимся в мерном гомеровском ритме пупком. Королева Клио, чище чистейшего асфальта, светлее светлейшего электросвета, Клио, королева и любимица богов, пляшет на асбестовом сиденье электрического стула. Утром она отплывет в Сингапур, Мозамбик, Рангун. Ее барка стоит наготове в сточной канаве. Ее невольники кишат вшами. В глубочайшем чреве ночи танцует она песнь избавления. Все вместе, рядком мы спускаемся в туалет, дабы воспрянуть к горним высотам. Спускаемся в туалет, светлый, сухой, чистый и сентиментальный, как церковный двор.
А теперь, пока занавес опущен, вообразите, что перед вами — безоблачный день и ветер доносит с залива запах моллюсков. Вы фланируете по побережью Атлантики в бетонном костюме и носках с золотой пяткой, и в ваши уши настойчиво рвется шипение поджаривающегося чоп-свэя. Большая Белая Дорога сияет искорками реклам. Работают станции моментального комфорта. Вы пытаетесь сесть, не нанеся непоправимого ущерба бетонной складке ваших брюк. Сидите на чистейшем асфальте, и павлины щекочут вам горло. Канавы вдоль тротуаров доверху полны шампанским. Единственный запах — запах моллюсков, доносящийся с залива. Стоит безоблачный день, и все долдонят наперебой. Если такой звуковой фон для вас недостаточен, не стесняйтесь: вставьте себе в зад еще одно радио. На ходу настраиваетесь на Манилу или Гонолулу. Можете положить в ваш стакан с оранжадом еще кусочек льда, а можете разом удалить себе обе почки — что предпочтете. Если у вас сжатие челюстей, тоже не беда: введите себе через задний проход в организм трубку и вообразите, будто едите. К вашим услугам все на свете: только попросите. Разумеется, при условии, что стоит безоблачный день и ветер доносит с залива запах моллюсков. Отчего так? Да оттого, что Америка — могущественнейшая из стран, созданных Господом Богом, и если вам она не по вкусу, — убирайтесь подобру-поздорову откуда пришли. Нет на свете вещи, которые Америка для вас бы не сделала; только заявите об этом, как подобает мужчине. Вплоть до того, что, сидя на электрическом стуле в момент, когда палач включает ток, вы можете преспокойно читать газетное сообщение о собственной казни; или, если хотите, в ожидании того же момента можете любоваться на собственное фото в газете. Фото человека, сидящего на электрическом стуле.
Непрерывное представление с утра до ночи. Самое фривольное, самое целомудренное шоу на земле. Столь фривольное, столь целомудренное, что погружает в отчаяние и одиночество.
Возвращаюсь назад через Бруклинский мост и сажусь в сугроб напротив дома, где я родился. Меня охватывает неизбывное, душераздирающее одиночество. Нет, я еще не вижу себя за стойкой бара «У Фредди» на рю Пигаль. Не вижу английской шлюхи с выбитыми передними зубами. Вижу одну снежную круговерть и в самом центре ее — маленький домишко, где я родился. Где мечтал стать музыкантом.
Сидя перед домом, где я появился на свет, остро ощущаю собственную, ни с чем не сравнимую уникальность. Мое место — место в оркестре, для которого никогда не создавалось симфоний. Все у меня — не в том ключе, не исключая и «Парсифаля». Ну, что касается «Парсифаля», это в общем ерунда, эпизод, однако есть в нем нечто знаменательное. Связующее воедино Америку, мою любовь к музыке, мое абсурдное одиночество…
Стою как-то на галерке в театре «Метрополитэн». Билетов не было, и отыскать себе место я смог только в проходе где-то на уровне третьего ряда. Виден был лишь малюсенький кусочек сцены, да и то если вовсю вытянуть шею. Зато музыку можно было слушать вдосталь — музыку вагнеровского «Парсифаля», с которым я к тому времени успел слегка познакомиться по пластинкам. Целые части его невыразимо скучны — скучнее, чем что-либо написанное в оперном жанре. Но встречаются в этой опере и поистине божественные места; и вот в ходе одного-то из таких божественных мест, когда я стоял, стиснутый со всех сторон, как сардина в банке, со мной приключилось непредвиденное: у меня возникла эрекция. Должно быть, женщину, к которой в силу описанных обстоятельств меня крепко прижало, тоже вдохновила неземная музыка Святого Грааля. Мы оба, притиснутые друг к другу, как сардины в банке, исходили пламенем желания. В антракте она вышла в фойе — судя по всему, хотела размять косточки. Я остался, где стоял, гадая, вернется ли она на прежнее место. С первыми тактами увертюры она показалась в дверях. И заняла прежнюю позицию с такой изумительной точностью, будто мы сто лет как женаты. Все последнее действие мы испытывали неизъяснимое блаженство. Ощущение прекрасное и возвышенное одновременно — пожалуй, более близкое к Боккаччо, нежели к Данте, но все равно возвышенное и прекрасное.
Сидя в сугробе напротив дома, где появился на свет, без труда воскрешаю в памяти этот случай. Отчего он так глубоко запал мне в голову? Не знаю; оттого, быть может, что есть в нем что-то и от фарса, и от пропасти, и от душераздирающего одиночества; от снега, от отсутствия красок, от недостатка музыки. С экстатических высот всегда быстро скатываешься. Начинаешь с божественного, а кончаешь темным переулком, из которого за милую душу улепетываешь.
Нарезаешь, например, железо в лавчонке Билла Вудроффа по субботам после обеда. Всего за полдоллара убиваешь на это нудное занятие полдня. Ничего себе работенка! Потом все мы заходим к нему, рассаживаемся кто куда, поддаем. Когда смеркается, Билл Вудрофф достает бинокль и мы, все по очереди, глазеем на женщину, живущую через двор: она имеет обыкновение раздеваться, не опуская занавесок. Эта затея с биноклем всякий раз выводит из себя жену Билла. Желая с ним поквитаться, она выходит в комнату в пеньюаре, в котором зияют огромные дыры. Вообще-то его жена была фригидна, но для нее, этакой сучки, было в кайф подойти к кому-нибудь из друзей мужа и заявить: «Потрогай-ка меня здесь; ну как, нравится?..» Билл Вудрофф, похоже, никак не реагировал. «Давай, давай, — бывало, скажет он, — пощупай ее, отведи душу. Она же все равно что льдышка». И вот таким манером обойдет она всех присутствующих и каждый не преминет приложиться к ее деликатному месту. Занятная парочка были эти двое. Порой могло показаться, что они глубоко привязаны друг к другу. И в то же время она постоянно ранила его, не позволяя к себе прикоснуться. «Мы с ней трахаемся не чаще раза в месяц, — рассказывал он друзьям, — и то если повезет!» Как-то сказал это прямо ей в лицо, не удержался. На нее, впрочем, это не особенно действовало. От таких вещей она умела смешочком отделываться, как от пустяковых несуразиц.
Будь она просто фригидна, это бы еще куда ни шло. Но она была еще чертовски жадна. Всегда доставала его по части денег. Постоянно проедала ему плешь по поводу каких-то вещей, которых они не могли себе позволить. Это порядком действовало ему на нервы, что нетрудно понять, поскольку он и сам был порядочный скупердяй. Как бы то ни было, однажды ему пришла на ум прекрасная мысль. «Итак, значит, денег тебе подавай? — спрашивает. — Ладно, выдам тебе, пожалуй, малую толику; но не раньше, чем сам получу удовольствие». Ему, бедняге, никогда не приходило в голову, что можно ведь и другую женщину поискать — притом такую, для которой трах сам по себе будет в радость.
Ну, сказано — сделано; и интересно, что всякий раз, как он совал ей в лапу какую-нибудь мелочь, она проявляла ни дать ни взять кроличью сноровку. Он просто диву давался. Никогда не подозревал, что это в ней заложено. И так, мало-помалу, начал прирабатывать, чтобы всегда иметь под рукой маленькую заначку, с помощью которой мог бы разохотить свою благоверную как настоящую нимфоманку. (Ни разу, этакий увалень, не додумался, что может вложить свои денежки в другую девчонку. Ни разу!)
Тем временем друзья и соседи Билла Вудроффа начали понемногу открывать для себя, что его жена — вовсе не такая льдышка, какой казалась. Похоже, она по очереди переспала со всеми в округе. А почему не могла подарить того же собственному законному супругу за спасибо — никто понять не мог. Создавалось впечатление, что так она берет реванш. Так уж пошло-поехало с самого начала. И то обстоятельство, фригидна она или нет, не имело ровно никакого значения. Во всяком случае, когда наступала его очередь, тут уж она наверняка оказывалась фригидна. Не надоумь его кто-то из знакомых, она бы заставила его до гробовой доски платить за каждый трах.
Ну, он был крутой мужик, Билл Вудрофф. Спору нет, самый прижимистый ублюдок, какой когда-либо рождался на свет, но при надобности умел действовать круто. Прознав о том, что происходит, он и слова не проронил. Сделал вид, будто все в полном порядке. А однажды вечером, когда дело зашло слишком далеко, принялся терпеливо дожидаться, пока она вернется домой — случай необычный, ведь ему приходилось вставать спозаранку, а она заявлялась с первыми петухами. Так вот, дождался он своей благоверной и, когда она влетела со своим чириканьем, чуть-чуть на взводе и неприступная, как обычно, оборвал ее отрывистым: «Где ты была?» В ответ она понесла свое обычное ля-ля. «Вот что, — говорит. — Давай-ка раздевайся и в постель». Чего-чего, а этого у нее на уме не было. И по-своему, всякими экивоками, она дала ему понять, что не в настроении. «Ах, у тебя нет настроения, — протянул он. И добавил: — Что ж, тем лучше, потому что я собираюсь маленько тебя разогреть». Сгребает ее в охапку, привязывает к раме кровати и затем отправляется за бритвенным ремнем. По пути в ванную прихватывает на кухне баночку с горчицей. Взяв ремень, возвращается в спальню и тут задает ей по первое число. А потом втирает горчицу прямо в кровоточащие рубцы. «Надеюсь, на сегодня это тебя согреет, — добавляет он. И с этими словами заставляет ее, изогнувшись в три погибели, раздвинуть ноги. — Ну, — заключает он, не торопясь, — теперь пора расплатиться с тобой как обычно». Вынимает из кармана кредитку, сминает ее в комок и засовывает ей в это самое место… Так-то вышел из положения Билл Вудрофф — по зрелом размышлении, не худшим образом, учитывая, что немало времени пришлось ему проносить на лбу рога, которые наставила ему его жена Ядвига.
А для чего я все это рассказываю? Для того лишь, чтобы продемонстрировать то, о чем еще не было речи. А именно: ВЕЛИКИЙ ХУДОЖНИК — ТОТ, КТО УКРОЩАЕТ РОМАНТИКА В СЕБЕ САМОМ.
Не забыть внести это в картотеку на букву Р (см. Родственники и т. д.).
А родственники-то тут при чем? спросите вы.
Пожалуй, не при чем. Разве что… Когда подходило время кому-нибудь из нас навещать тетушку Милию в психушке, мать всегда заготавливала небольшой узелок с гостинцами, аккуратно обертывая салфеткой бутылочку и приговаривая: «Мили всегда любила глотнуть капельку кюммеля». А когда наступала очередь матери совершать этот невеселый вояж, спрашивала: «Ну как, Мили, понравился тебе кюммель?» Тетушка Мили недоумевающе качала головой: она в глаза, мол, не видела никакого кюммеля. «Ну, я всегда считала ее чокнутой, ведь я же посылала ей кюммель», — удовлетворенно заключала мать. Интересно, какой смысл имело вливать по каплям в горло тетушки Мили ликер, если бедняжка была настолько не в себе, что ей впору было глотать собственные экскременты?
Когда день бывал солнечный и мой приятель Стенли получал от своего дяди-гробовщика задание доставить на кладбище труп мертворожденного ребенка, мы садились на паром до Стейтен-Айленда и, едва в поле зрения попадала Статуя Свободы, — раз его за борт! А в пасмурные дни просто заезжали в другую часть города и спускали в канализацию. Для шнырявших в клоаке крыс такие дни сулили целые пиршества. Пиршества хвостатых обитателей преддверия к подлунному миру. В те дни, помнится, за транспортировку одного мертворожденного давали по десять долларов; покончив с работой и подбив бабки, мы всегда оставались настолько в плюсе, что могли позволить себе роскошь запасти пару бутылок пива на утро. Ибо кто не знает, что от Katzenjammer нет лучшего средства, нежели стаканчик вчерашнего пива?
Рассказываю о вещах, которые вначале приносили мне облегчение. Вначале; ибо мы пребываем на заре мироздания, в саду, отгороженном от всего окружающего. Небо расчерчено на квадраты, как песчаные дюны; к тому же над нами довлеет не одна небесная твердь, а неисчислимое множество; поверхностный слой любой планеты впечатан в роговицу глаза — вполне человеческого, только не мигающего, не моргающего. Вы намерены написать прекрасную книгу и в ней отразить все, что когда-либо причиняло вам боль или радость. Эта книга, когда она будет написана, получит название «Введение в бессознательное». Вы переплетете ее в белую кожу, а название выгравирует не золотыми буквами на обложке. Эта книга явится историей вашей жизни без умолчаний и корректив. Всем безумно захочется прочесть ее: ведь в ней будет полная правда и ничего, кроме правды. От этой истории вы будете смеяться во сне, она может побудить вас разразиться слезами в бальном зале и вдруг осознать, что никто из находящихся вокруг вас не знает, какой вы гений. Как бы они все расхохотались и зарыдали, будь у них возможность прочесть то, что вами еще не написано: ведь каждое слово в ней исчерпывающе правдиво, а никто, кроме вас, еще не осмелился высказать эту исчерпывающую правду; и эта правдивая книга, заключенная в вашей черепной коробке, заставит людей смеяться и рыдать так, как им никогда еще не доводилось.
Вначале это приносит облегчение: мысль о правдивой книге, которой никто еще не прочел, книге, которую вы носите с собой в голове, книге, переплетенной в белую кожу с тисненным золотом названием. В этой книге много несказанно дорогих вам стихов. Из нее некогда выросли Библия, Коран, все священные книги Востока. Все написанные на заре мироздания.
А теперь — чуть подробнее о их содержательной стороне, о творческой истории моей книги, генезис которой я собираюсь изложить…
Открыв ее, вы сразу же заметите, что иллюстрации к ней носят несколько питуитарный характер. Обнаружите, что автор целиком пренебрег оптической иллюзией в пользу постшишковидной перспективы. На фронтисписе — скорее всего автопортрет автора (дадим ему имя Праксус): он стоит в колготках на границе срединного участка мозга. Он всегда носит очки с толстыми полукруглыми стеклами. В обычной жизни автор страдает нормальным зрением, но на фронтисписе он сознательно близорук: ведь его задача — уловить непосредственное течение плазмы сновидения. С помощью приемов сновидческой техники он последовательно отрешается от многих геологических пластов своего сознания, дабы встретиться один на один с собственным потаенным я — нестратифицированной субстанцией полужидкого свойства. Лишь аморфная сторона его натуры обладает значимостью. Отрешаясь от видимого я, он проникает в глубины, лежащие по ту сторону его шизофренических моделей поведения. С наслаждением погружаясь все глубже и глубже в амниотическую жидкость, сливаясь воедино со своим пра-я.
Но что означает, спросите вы, эта птица в его левой руке?
Вкратце вот что: это птица чисто метафизического свойства — дронт из породы живших в четвертичный период, анатомия которого включает узкое позвоночное отверстие, сквозь которое просачиваются его наставления и проповеди о природе всего на свете. Как физическая особь он давно исчез; как нечто идеальное — сохраняет свою вещественность, но лишь находясь в состоянии равновесия. Немцы обессмертили его в таком предмете материальной культуры, как часы с кукушкой; в Сиаме его изображение встречается на монетах, относящихся к двадцать третьей династии. Крылья у него, как вы можете заметить, почти атрофировались: это потому, что в состоянии мнимого оцепенения, обусловленного сном, ему нет необходимости летать; он нуждается в другом — в способности вообразить, что летает. Боковые стенки клюва отчасти утратили свою симметричность — дело в том, что изначальные шаровые опоры он утратил, пролетая над пустыней Гоби. Птица безусловно целомудренная и на редкость чистоплотная. Каждый раз, готовясь претерпеть метаморфозу, она откладывает яйцо в крапинку величиной с орех. В состоянии голода питается абсолютными истинами, но никогда — падалью. Принадлежит к разряду перелетных и, невзирая на свой рудиментарный летательный аппарат, без устали покрывает огромные мысленные пространства.
Прояснив эти детали, мы можем перейти к другому. Например, к странному предмету, болтающемуся у автора на левом локте. Со всем уважением вынужден констатировать, что это объяснить несколько сложнее, поскольку речь идет об образе большой имплицитной красоты, гнездящемся в тканях затылочного участка мозга. Во-первых, хоть этот предмет и соседствует с локтем, внимательно вглядевшись, вы заметите, что он никоим образом с локтя не свешивается. Предмет асимптотально лежит на сгибе кисти и предплечья — иными словами, воплощает скорее символ, нежели точную идейную концепцию. Числа на его нижней чаше соответствуют неким руническим инструментам, положенным в основу такого полезного прибора, как метроним. Эти числа представляют собой базис любой музыкальной композиции, подобно неощутимым факторам в математике. Они призваны вернуть ум к исконным органическим модальностям, дабы в форме и структуре неуклонно присутствовала элегантная логическая последовательность.
Остановившись на этом, позвольте мне добавить, что конической формы предмет на заднем плане с необходимостью допускает лишь один вариант интерпретации: лень. Не натуральную, обычную лень, каковая всесторонне рассмотрена в учении Полена, но некое подобие спазматической флегмы, инициируемой свинцовыми парами наслаждения. Едва ли есть необходимость конкретизировать, что нимб, сияющий над этим коническим предметом, — отнюдь не метательный диск (и даже не спасательный крут), но явление чисто эпистемологического характера — иными словами, фантазм, нашедший себе прибежище на меланхолических кольцах Сатурна.
А теперь, дорогой читатель, я вижу, вам не терпится задать мне вопрос прежде, чем я уберу этот портрет с глаз долой, сложив его в свою картотеку на букву П (см. Петуния и т. д.). Быть может, перед тем как мы отправимся бросить последний взгляд на лицо нашего дорогого покойника, кто-нибудь захочет приобщить нас к своему свидетельству? Что? Кто-то что-то сказал или это скрипит чей-то башмак? А, меня спрашивают, не гомункулус ли — эта легкая тень, маячащая на линии горизонта. Итак, брат Итон, вас интересует, является ли эта легкая тень на линии горизонта гомункулусом?
Братец Итон не знает, что ответить. Наконец выдавливает из себя: может, да, а может, и нет.
Итак, вы правы и неправы, брат Итон. Неправы, ибо закон залога не допускает того, что называется «уйти в воду»; неправы, ибо уравнение отмечено звездочкой, а фигурирующая в нем стрелка ясно направлена в сторону бесконечности; однако вы и правы, ибо все неверное так или иначе связано с неопределенностью, а для того, чтобы раз и навсегда рассчитаться с мертвой материей, решительно недостаточно клизмы. Брат Итон, то, что вы видите на линии горизонта, — не гомункулус и не дамская шляпка с булавкой. Это тень Праксуса. По мере того, как прибывает Праксус, она в геометрической прогрессии уменьшается. Возвышаясь над третьим лунным сектором, Праксус все более и более активно сбрасывает с себя земной образ. Мало-помалу он освобождается от зеркала субстанциальности. Когда развеется последняя иллюзия, Праксус перестанет отбрасывать тень. Он застынет на сорок девятой параллели ненаписанной эклоги и дотла сгорит в холодном огне. Тогда все уравняется одно с другим, и не останется места паранойе. Тело сбросит свой кожный покров, и части человеческого организма гордо воспарят в свете дня. А если они перессорятся между собой, — в этом случае вам придется перестроить их соответственно их астрологической иерархии. Над потрохами брезжит рассвет. Скоро отпадет потребность и в логике, и в печеночной мистике. Грядут новое небо и новая земля. Человеку дается отпущение грехов. Внести в картотеку на букву О (см. Обессмысливание и т. д.).