Карел Шульц
Камень и боль
Шульц Карел
Камень и боль
КАРЕЛ ШУЛЬЦ
Камень и боль
ПЕРЕВОД И ПОСЛЕСЛОВИЕ Д. ГОРБОВА
Роман "Камень и боль" написан чешским писателем Карелом Шульцем (1899-1943) и посвящен жизни великого итальянского художника эпохи Возрождения Микеланджело Буонаротти, раннему периоду его творчества, творческому становлению художника.
ОГЛАВЛЕНИЕ
Часть первая
В САДАХ МЕДИЦЕЙСКИХ
Под львиный рев
Терпкое вино
Под звон колоколов
Кардинал Рафаэль Риарио благовествует Евангелие
Смерть шагает под дождем
Камень говорит
Дантов стих
Боязнь чего-то, не имеющего формы
В садах Медицейских
Стук в ворота
Смех фавна
Улыбается ли он
Мадонна у лестницы
Капля летейской росы
Агостино, безумный сиенский ваятель
В час рыбьих звезд
Снежный великан
Бык, зачатый от солнечного луча
Мертвый предостерегает
Печаль над садами
Старый Альдовранди
Тень охраняет, тень стережет
Змеиное ожерелье
Женщина в маске
Пути замыкаются
Бездомный бродяга
Так же, как скакал царь Давид
Большое кладбище
На лестнице Палаццо-Веккьо
Пьяный Вакх
О, quam tristis et afflicta
Ночной гость
Сикстинская капелла
Часть вторая
ПАПСКАЯ МЕССА
Повелители над безднами
По пути Сангалло
Д. Горбов. Чешский роман об итальянском возрождении
ЧАСТЬ ПЕРВАЯ
В САДАХ МЕДИЦЕЙСКИХ
О смерти тень, смирительница всех
Мучений, сердцу и душе враждебных,
Последняя, целебная обида.
Микеланджело
Сонет 78
ПОД ЛЬВИНЫЙ РЕВ
Ночь без звезд и без лунного света, набухшая тучами. Земля прогнулась под тяжестью твердой тьмы, давление которой пересоздало всю окрестность на свой лад, по иному подобию и в иных формах, чем было днем. Тьма разбросала новые дороги, дороги неверные и уходящие в неизвестное, прорыла новые впадины в долинах, превратив их в пропасти, вздула новые холмы, возвышенности без крестов и придорожных святынь, вздыбила отвесные кручи, удлинив овраги, нагромоздила стены скал, которые, однако, можно распахнуть, отодвинуть, пройти среди них и не отыскать дороги обратно, – сплошная ночь, тьма и простор без границ, в котором летели на вспененных конях три всадника. Неслышно проникали сквозь тьму, подобные призракам, и топот лошадиных копыт приглушался влажной почвой. Только передний хорошо знал дорогу, но тут и его взяло сомнение; он поднялся в стременах, однако ничего не увидел, кроме ночи.
Тьма все сгущалась. Можно было до нее дотронуться, взять ее в пальцы, как глину, помазать себе ею руки и лицо, но мгновениями стена ее опять превращалась в текучий черный водопад, затопляла трех всадников, они глотали, пили ее, кони замедляли бег, не слушаясь резких посылов и жгучих ударов шпор, вставали на дыбы, взволнованно мотали шеями и вскидывали головы, словно ища дыхания. Путники остановились. Верно, почуяли впереди топь и гибельную трясину. Они захлебывались этой тьмой. Только передний знать ничего не хотел, уговаривал ехать дальше.
Вдруг под ударом налетевшего вихря разорвалась пелена туч, – появились луна и звезды. Путники оцепенели, словно их кто-то сразу вдруг обнажил. Лунный свет не проступал перед этим по краям туч, дробя их тьму настойчивыми порывами, а подобно светящемуся белому мечу – сразу рассек черный свод небес и слетел наземь. Вся окрестность оказалась залитой его лучами, приняв прежний вид. Лица путников были наги. Свет сдернул с них маску тьмы. Теперь это были лица живых людей. Цинково-белая луна медленно плыла дальше по небу, и белила ее лучей обливали их группу на фоне леса и холмов. Первый всадник, который был все время впереди, радостно смеясь, нетерпеливо указал в пространство перед собой.
– Ave Maria! – с глубоким вздохом облегчения промолвил высокий, с перстнями на узкой желтой руке, и перекрестился. – Я уж думал, что мы в преисподней!
Тут юноша, ехавший впереди, едко и насмешливо рассмеялся, так как о преисподней упомянул архиепископ, а ехали они, напутствованные благословением его святости.
Он не стал уверять священнослужителя, что, находясь под защитою молитв святого отца, не нужно говорить о поездке в преисподнюю. Он засмеялся едко оттого что человек, украшенный перстнями и сидящий высоко на белом коне, приветствовал свет упоминанием преисподней, и засмеялся радостно – потому что видел уже в серебряном лунном свете колокольню Флоренции, стоящую в ночи над городом, как его страж, его верный, бдительный копейщик. Юноша был из Флоренции, тосковал о Флоренции.
Кровь его, утомленная ездой, снова заволновалась. Он вдыхал спящий город и, вместе с ним, вдыхал весну, флорентийскую весну, в тысячу раз более прекрасную, чем все римские вёсны, – флорентийскую весну, в которой всегда есть музыка, всегда что-то благоуханное и металлическое, всегда великолепие и кровь, пока из этого не возникнет флорентийская роза, из музыки, металла, красоты, крови и благоухания, прячущаяся в сумрак и молчаливая, трепещущая в голубом сне вечера.
Третий безмолвствовал. Он не приветствовал лунного света и не смеялся. Мускулистый, крепкий, лицо изборождено шрамами. Длинная белая борода резко выделяется на черном фоне панциря. Жесткие жилистые руки папского кондотьера крепко держат узду и меч. Он равнодушно глядит на серебристый город впереди. Города существуют для поджога или для триумфа. Слово "Флоренция" вызывало в сердцах этих людей тройной отклик, во всех трех особый. Но когда юноша, тоскующий по Флоренции, снова поторопил вперед, старик в панцире откликнулся. Еле шевеля узкими губами, но убедительным тоном. Нет, их там ждет вовсе не флорентийская роза, не весна – Prima vera, мессер Франческо Пацци, а трудная задача, возложенная его святостью. Почему не подождать здесь вооруженного эскорта, который сбился с дороги, но при лунном свете, конечно, скоро нас найдет?
Тут юноша, которого старик назвал Франческо Пацци, с раздражением поднял голову. Рубиновая пряжка на его черной бархатной шапке казалась черным пятном на черном, так как рубин – камень солнечный и остывает, гаснет в лучах луны. Губы юноши сложились в усмешку.
– Где вы родились, мессер Джован Баттиста? – промолвил он.
Окованный железом старик не шевельнулся. Глаза были холодны и тверды.
– Не знаю, – процедил он, почти не раскрывая рта.
– Не в Равенне ли? – продолжал юноша. – Говорят, там родятся самые осторожные люди на свете, оттого что их матери во время беременности…
– Довольно!
Первый путник, первым приветствовавший лунный свет словами о преисподней и восклицанием: "Ave Maria!", – обернулся к ним. Длинный сборчатый плащ заволновался от движения осыпанной перстнями поднятой вверх руки. Это был Сальвиати, архиепископ Пизанский. Суровое пергаментное лицо. Улыбка – не улыбка, а просто перемена в расположении морщин. Сальвиати, архиепископ Пизанский. Он хмур и бледен, словно видел муки чистилища и навсегда остался угрюмо-величественным. Толкуют, что и его сострадание к грешникам сурово и мучительно. Много разного толкуют о нем, во что бы ни был он облачен – в бархат или в шелк, в ризу или дорожный плащ. Сальвиати, архиепископ Пизанский. Острый взгляд его проникает в сплетения куриальной политики так глубоко, что даже кардинальской дипломатии приходится очень с ним считаться. Рука его, обильно украшенная перстнями, немало порвала пергаментов и сломала печатей, казавшихся прочней военного оружия. Вот каков Сальвиати, архипастырь из Пизы.
Сейчас он молчит. Спор между двумя его спутниками идет всю дорогу, от самого Рима. Он думает. От успеха их миссии зависит многое. Святой отец облек их своим полным доверием. Сальвиати молчит и думает. Флоренция перед ними сияет всеми оттенками лунного света – от черноватой полутени до ослепительной белизны. Флоренция. Не попадут ли они туда без эскорта, как в ловушку, которая защелкнется за ними навсегда? Архипастырь из Пизы поигрывает поводом своего белого коня и молчит.
Справа от него молчит старик в железе, Джован Баттиста де Монтесекко, верховный кондотьер папских войск.
Но Франческо Пацци, который теребит конский повод дрожащими пальцами и чье молодое лицо в этом освещении кажется вырезанным из слоновой кости, не в силах сдержать страстность своего голоса. Нужно верить, их ждут, ждут с самых сумерек, а теперь уже полночь. Он говорит быстро, сжимая руки, словно умоляя. Напоминает о длившихся целый год переговорах между семейством Пацци и святым отцом. Напоминает о всех злодеяниях Медичи. И опять возвращается к прошлому, напоминает о старости папы и его болезни, о нетерпенье Венеции, об ожидании Неаполя, о тщетных стремлениях герцога Галеаццо Мария и о ломбардской железной короне, напоминает о всех племянниках его святости, о смерти кардинала Пьера, о военных неудачах Джироламо Риарио, – мертвые и живые ждут их вступления во Флоренцию, пахнущую весной. И, не оградившись молитвой, он поклялся преисподней, он, только что посмеявшийся над архиепископом за это же самое. Взгляд его впился в неподвижное, пергаментно-жесткое архипастырское лицо. Что он выиграл от своего назначения на архиепископское кресло в Пизу, подданную Флоренции? Только новый прилив ненависти со стороны Лоренцо Медичи, подстерегающего тайно и коварно, как змея, мгновения для смертельного укуса. Орсини – его союзник, французский король – его друг, Феррара ждет его указаний, Урбинское герцогство посылает ему подарки, Болонья, Перуджия, Римини, Равенна, Форли, Фаэнца и многие другие области ускользнули из рук его святости. Только теперь святой отец Сикст надумал предпринять решительные действия против Медичи… Всего ночь отделяет их от Флоренции. Что же мы – нищенствующие монахи или грабители с большой дороги, чтобы стоять перед воротами в ожидании? Их кавалькада въедет завтра во Флоренцию в одно время с эскортом почтенного кардинала Рафаэля Риарио, которого святой отец посылает затем, чтобы именно он, самый милый его сердцу родственник, стал свидетелем и соучастником гибели Медичи. Дорог каждый час. Их ждут. А ночи короткие.
Архиепископ криво улыбнулся. Правда, весенние ночи короткие… Этот юноша рассуждает, как любовник или убийца. Их ждут. И он вдыхает аромат крови, которая есть во флорентийской весне, как в губах женщины, в лепестке розы, на остриях кинжалов. Этот юноша прав. Иной раз мгновенный решительный поступок полезней долго подготовляемой интриги и коварнейшим образом расставленных силков. Да и эта удивительная ночь с ее чередованием света и тьмы заставляет поверить, что прав жаждущий быстрого действия…
– Да ты в самом деле из Флоренции, милый сын мой? Судя по твоей порывистой восторженности, можно подумать, что из Венеции. Ты суров, мой молодой герой. Но ты прав. Настоящий завоеватель никогда долго не стоит перед воротами. Мы должны действовать, как люди, ожидаемые с последними приказами, которых нельзя доверить ни письму, ни гонцу.
Пизанский архипастырь дал шпоры своему белому коню.
Кондотьер Джован Баттиста де Монтесекко нахмурил лоб. Он был стар, но никогда еще не видел столько тьмы, как на папской службе. Служил, можно сказать, только ночью. Что стоят козни тиранов против этих унизанных перстнями желтых пергаментных рук? Преторианцы только душат, а вот эти мыслят за них и отдают приказы в ночи. Он пошевелил мечом, затупившимся на службе его святости. От самого Рима так: все время архиепископ шел вместе с этим флорентийским купцом против него. И опять в мозгу зашевелилась мысль, возникшая еще при выезде из Рима: паццо… это по-тоскански – сумасшедший. Procedamus in pace, – сказал архиепископ Сальвиати. – Последуем далее в мире…
Богослужебный призыв его приняла ночь, время чуть подвинулось вперед, они тронулись. И архиепископ мановением руки начертил в лунном свете большой крест. Эти трое везли с собой убийство…
Лоренцо Медичи слишком долго держится взгляда, будто он блюдет со своими платониками мир Италии. Нужно доказать ему, хоть на смертном ложе, что его политическая концепция безумна. Мы не дети, и пора игр миновала. А Лоренцо по-прежнему представляет себе Италию весами, на чьих чашах лежат пять держав: Венеция, Милан, Папская область, Флоренция и Неаполь. Нет, Флоренция – стрелка весов. Но на все чаши должна лечь раз и навсегда только одна держава: государство его святости – и отпадет надобность в какой бы то ни было стрелке, так как нигде уже не будет такой силы, которая могла бы склонить чашу весов в свою сторону.
Нет, не равновесие сил; должна быть только одна сила – папство, но только папство, находящееся в руках рода Ровере… Светские заботы бороздили лоб Сикста Шестого все более глубокими морщинами. Этот Медичи не только никого не боится, но, можно сказать, нет такого правителя, который когда-либо отверг его совет, между тем как я, Сикст, веду войну почти со всеми итальянскими государствами…
Увертливость Светлейшей Венецианской республики превзошла самые смелые ожидания: дожи и нобили соревнуются друг с другом в знаках внимания и услугах; значит, тут надо быть как можно бдительней, не ступить ногой в незаметную, коварную ловушку. Может, ногу и вытащишь, да папская туфля, уж конечно, застрянет. Сикст крепко сжал руки, так что суставы хрустнули, и звук получился сухой, костлявый. Все друг друга убивают, земля пьяна убийством. Смерть гримасничает, как обезьяна, передразнивая людей, подлая. Государство – огромный разбойничий притон, всюду смердит разложением. Яд теперь уж не самое грозное оружие. Страшней клетка с гнилым мясом, в которую можно посадить родного отца, а потом подтянуть ее высоко к зубцам крепостной башни – на позор всей стране. Бальоно в Перуджии ведут кровавую войну с Одди, и город превратился в темницу, улицы стали путями к эшафоту, все площади изрыты боями. В Болонье, у Бентивольо, другой нрав, другой способ, вместо больших сражений достаточно мелких и от этого еще более предательских убийств. Гонзаги гниют в Мантуе, лукавые Малатесты нагромоздили свои злодеяния триумфальной аркой, Ферранте в Неаполе, согнувшись в высоком кресле, в углу жуткого зала, стережет, как паук, свои набальзамированные жертвы, забавляясь тем, что по воскресным и праздничным дням слуги переодевают их в парадные одежды, – у него, мол, тоже празднуются праздники господни. В Падуе Каррара кормил своих охотничьих собак человеческим мясом, а потом созвал дьяволов на городскую стену для обороны, и их собралось там пол-легиона. А здесь – страшный род д'Эсте, при одном упоминании о котором бледнеют злодеяния остальных.
Руки у папы стали горькими, он почувствовал желчь даже в жилах и поспешно взял ларчик с мощами, чтоб не хватил удар. По всей Италии расползлась чума, и здесь пахнет мертвечиной. Все гниет. Нет, наверно, ни одной крепости, где бы осужденные не срывали от голода свое собственное мясо с рук – от локтя до кисти, с шестов над бойницами прямо в речные волны падают части тел повешенных. Нет, наверно, города, чьи стены не были бы увенчаны страшным венком из человеческих тел. Джованни Мария когда-то приказал зарубить во дворе своего дворца двести человек. Как далеко позади оставил его теперь старый герцог Эрколе, по приказу которого в окнах дворца Делла-Раджоне их качается двести, да по стенам пятьсот! Сикст зажмурился при виде этих пятисот повешенных, и тут ему пришло в голову: только во Флоренции – нет, в одной только Флоренции нет повешенных, – да, только Медичи не вешает…
Сколько народу было удавлено в Болонье, в Неаполе, в Римини и в Перуджии! Только во Флоренции нет повешенных…
Он с трудом встал и перешел комнату. Скоро зазвонят к "Ангелюс" 1, а он еще не додумал своих мыслей. Почему во Флоренции нет повешенных? Нелепый город, – в нем ничего не изменилось с тех пор, как Данте сравнил флорентийскую политику со стонами больного, который, лежа на лужайке, ворочается от боли с боку на бок. И все-таки Медичи правит без цепей, без виселичной перекладины, и правит сильной рукой. Почему он не вешает? Почему никогда не вешает? Какая была бы радость получить известие, что на окнах дворца флорентийской Синьории тоже висят люди с ладонями, вывернутыми от бедер кнаружи…
1 "Ангел господень" (лат.) – католическая молитва, читаемая утром, в полдень и вечером.
Лоренцо Медичи – мой вечный, упорный враг. А союзники мои кто? Папа невольно закрыл лицо руками. Имена, которые он только что перебрал в памяти, теперь настойчиво просились на язык. Никто в Италии больше не верит в естественную смерть какого-нибудь вельможи. Грызутся, как голодные псы, союзники мои…
А тут еще ереси. Всюду ереси и страшное кощунство, как будто вернулись времена Тиберто Брандолино, Никколо да Верона или какого-нибудь Брачча да Монтоне, которого один вид духовной особы приводил в такую ярость, что острие его кинжала тупилось только о кости священников. Ереси. Они буйно разрослись повсюду. Даже в Романии, на папской территории. Еретики – уже и в римской Кампанье – учат, будто настоящий папа узнается лишь по апостольской бедности, супостаты окаянные!
А в Риме? Чем я огражден от заговора, подобного тому, который сверг Павла Второго? А Пий? Разве случайно он все свое правление прожил где угодно, только не в Риме! Колонна, Савелли, Орсини, Кроче делла Валла затевают сражения на всех улицах и площадях. Рим постоянно залит кровью. Могу ли я, Сикст, наместник Христов, править одной силой духовного слова, если вынужден все время думать о бегстве за подъемные мосты замка Святого Ангела? И жестокое зрелище открывается из его бойниц: я вижу вокруг четырехгранные башни своих врагов, их дворцы, их орудия и войска! Каждый норовит меня проглотить, я воюю со всеми, несу меч к воротам их городов, а если перестану это делать, они объединятся и сокрушат меня. По их мнению, все на свете имеет значение, кроме тиары, которую они не ставят ни во что: она для них только предмет вражды и ненависти.
Отлучения! Интердикты? Я на это не скупился. Встал во всей мощи своей и обрушил гнев свой на стены их. Приказал – и были сломаны свечи во всех венецианских храмах, священники в черных рясах поднялись на кафедры, чтобы метнуть оттуда камень во знаменье гнева моего, камень – откуда прежде изливалась на людей благодать слова божия. Повелел – и смолкли колокола, закрылись крещальни и кладбища. Говорят, плач святых в пустых церквах носился над вероломным городом, полным некрещеных и непогребенных, алтари которого опустели и дарохранительницы стояли открытые, ненужные, праздные, без антиминса и светильников… Проклятый город надо было вырвать из трясины либо поставить на колени и принудить к жгучему покаянию. И вдруг через неделю по Венеции стали водить осла, на смех привязав ему к шее мои буллы… Они ждут не дождутся моей смерти, венецианцы эти! Как только узнают, что я умер, так, конечно, устроят пышный карнавал, будут радоваться и плясать, как радовались и плясали после смерти Павла Второго…
Пресвятая дева Мария, преклоняю колена перед твоим образом, который я привез из Падуи, и рыдаю. Может быть, лучше, когда папа плачет, чем когда он грозит. Зачем не решился я навсегда остаться в Генуе… Вспоминаю о ней, как это умеет только старик. Генуя, моя Генуя, солнечная ракушка, раковинка, вечером пурпурная!
И тишина моей францисканской кельи, окно, открытое в утренний сад, полный почек, где искристые белые тропинки разбросаны, словно солнечные лучи в траве, тропинки, по которым я буду ходить в размышлениях, когда отслужу раннюю мессу и начну опять готовить одну из своих проповедей, привлекающих народ издалека. Да, у меня тогда не было ни малейшего представления о том, что я, францисканский проповедник Франческо делла Ровере, приду по этим белым проповедническим тропинкам сюда…
Пресвятая дева Мария, я поставил тебе в Риме два новых храма и пригласил маэстро Мантенью из Мантуи и Мелоццо из Форли, чтоб они искусно и благоговейно написали лик твой для нашего алтаря. Наперекор стольким знатокам Священного писания я верю в твое непорочное зачатие, ученейшие споры моих теологов не истребят во мне этой веры, и я поставлю в честь и славу непорочного рождения твоего красивую часовню, учрежу мессу и особые священнические часы. Ныне услышь меня! Я установил праздник введения твоего во храм. Ныне услышь меня! Ныне прибегаю к тебе в страстях своих, а ты знаешь, как их много, ибо поставил меня бог правителем над народом ненавистным, надменным и развратным. И нет никого, кто бы мне помог. Вот, вечер римский…
Мое духовенство утешается тем, что папы скоро умирают. С новым папой приходят новые оброки, новые пребенды, новые доходы, новые поступления и пожалования. Я хлопотал об улучшениях, советовал, напоминал. Никто не может сказать, что я был недостаточно строг в делах веры. А вдруг встает недавно генерал августинцев и, без малейшего отпора со стороны собрания, объявляет: "Избран был папа в ереси, живет в ереси и в ереси умрет". Так говорит обо мне мое духовенство…
В ту ночь перед конклавом… на котором я был избран… в ту ночь… когда от меня отошел кардинал-канцлер Родриго Борджа… посулив мне свою помощь… в ту ночь после молитв… мне был сон… нет, не буду вспоминать… не хочу думать об этом… нет, нет, нет!
Сикст поднял голову от своих сжатых рук, но тяжелые старческие веки его опустились. Лучше думать с закрытыми глазами. За окнами промчался порыв весеннего ветра, вихрь, опрокидывающий телеги со смертниками, разметывающий кровли и орлиные гнезда, рвущий паруса кораблей и знамена папских войск, ветер злой и свирепый, вихрь, слышанный Дантом во втором круге Ада и вырвавшийся на божий свет сквозь расщелины скал.
Человек смотрит на лицо, а бог читает в сердце. Но какое оно – сердце этого Лоренцо Медичи? Нет, он никогда не вешает – ни на окнах дворца Синьории, ни на городской стене. Отчего не вешает? Отчего он не должен, как я, править мечом, а все его слушаются?
Все ждут моей смерти. Я – папа. Все ждет моей гибели. От последнего разбойника с большой дороги до Святой коллегии. А за Альпами – Людовик Французский, у моих берегов – адский пес Магомет Второй, который послан в мир попущением божиим и теперь, конечно, ведет переговоры с каким-нибудь из моих князей о вторжении в Италию, как уже вел сто раз до этого! Потому что христианские правители договариваются против меня с язычниками…
Я готовил крестовый поход. Вел переговоры, просил, умолял, посылал посольства ко всем дворам, пока мне наконец, словно нищему, о котором дальше незачем думать, кинули подаяние, достаточное для постройки девяноста галер… Не успели они приплыть к берегам Азии, – да, да! – как сейчас же обнаружилось, что приплыли они к месту своего разгрома и уничтожения. Девяносто жалких галер против несчетных турецких сил должны были явить всем воочию, так сказать, мощь христианства, – и как же мы этим кичились!
Боже мой, в какое время поставил ты меня своим наместником! "…ut ad vitam una cum grege sibi credito perveniat sempiteram" – так молились за меня в храмах по всему христианскому миру. "Да внидет вместе с вверенной ему паствой в жизнь вечную". И вот какими путями мы туда идем, боже! Девяносто галер!
А может быть, прав кардинал Борджа. Я его посылал просить помощи против турок в Испанию. Теперь он вернулся. Помощи не добился, а сладил там свадьбу. Вот какой этот кардинал Борджа! Женил Фердинанда этого, Арагонского, на Изабелле Кастильской и вернулся с почетом, славой и золотом. Тоже играет для себя, но играет счастливо. И это – канцлер церкви, первое лицо после меня во всем христианском мире.
Мой дорогой Джулиано смертельно его ненавидит. Каждый день твердит мне: "Следи за кардиналом Родриго! Я не знаю человека хитрей и коварней, чем этот Борджа! Если мы его вовремя не уничтожим, конец делла Ровере…"
Но я не хочу уничтожать никого, кроме этого Медичи!
На кого мне опереться? Кому верить? К кому обратиться? Ну кто может упрекать меня за то, что я созвал всех своих родственников, окружил себя ими и одарил их пурпуром, почетом, богатством? Ведь у меня нет никого, кроме них. В конце концов, не я придумал титул и звание "кардинала-племянника", а мой предшественник, тоже Борджа – Каликст…
В темном папском покое слышно много голосов, которых днем не уловишь. Но это не призраки говорят, это – больше. Мысли папы проходят медленно, как катафалки. Их провожает реквием этих странных голосов – темное miserere со стороны низко-сводчатого окна, за которым слабо угасает день. Старик среди всего этого производит впечатление погребенного заживо, погребенного сидя.
Вот он прошептал имя. Темный отклик призраков вернул это имя ему, оно погасло на черной стене, но не в мыслях старика. Он повторяет его, словно лаская, и призраки возвращают его, отбрасывают, призраки тащатся прочь, куда бы ни было. Но старик склонил еще ниже голову на грудь и опять прошептал его, как бы желая, чтобы сердце услышало и приняло.
Мой дорогой Пьер Риарио…
Это произнесено уже громче, и если бы призраки могли говорить, старик, конечно, услышал бы больше, чем это страшное, стенающее шуршанье в углу темного покоя. Но он не слышит ничего, кроме этого имени, для него столь сладкого…
Мой дорогой Пьер Риарио… Я так любил его, что до сих пор как подумаю о нем, так сжимается сердце… Красивый юноша, молодой, статный, прекраснейший листок на древе делла Ровере, этом вечнозеленом дубе… Да, признаю, я этого хотел. Я договорился о военной помощи верного Галеаццо Мария, который должен был получить за это ломбардскую корону… да, войска его должны были неожиданно окружить Рим, все эти враждебные римские бароны и патриции должны были быть разоруженными, и я должен был отказаться от тиары в пользу своего юного племянника, моего дорогого Пьера… Какой это был гигантский замысел! Моего дорогого племянника – папой. Моего дорогого Джироламо, которого все считают моим сыном, – светским властителем… все, всю Италию соединить в духовном и светском отношении под одним жезлом, под властью одной крови, под владычеством делла Ровере…
Все шло прекрасно. И кардинал Пьер уже отрекся от своего распутного двора, ограничил свои юные кутежи, перестал так легкомысленно отзываться о святых истинах нашей веры, отпустил своих любовниц, стал готовиться к папству…
Тяжко вспомнить, я никогда не постигну этого. Никто не знал о нашем замысле, кроме нас троих да бога. И вдруг все рухнуло. Моего Пьера отравили венецианцы, а верного Галеаццо Мария убили миланские катилиновцы… Внезапно, все внезапно. Непостижимо. Знал только бог да мы трое.
Милан! Он должен был стать средоточием всей Ломбардии, а теперь там правит Галеаццев враг – Лодовико Сфорца, которого за смуглое лицо и черную душу называют Моро, – этакий пес арапский, держит в тюрьме Галеаццева сынка и грозит французский помощью. Конечно, получится новая война, опять война. Господи, я уже старик, а до сих пор мне не удался ни один из моих замыслов! А Лоренцо Медичи все удается!
Сикст крепко сжал руки и притиснул их к груди. Опять эта резкая, рвущая боль в сердце. Папское сердце грызла болезнь. Прозвонили к "Ангелюс Домини". Он не слышал.
Куда ни шагнешь, наткнешься на Медичи. К дворам других государей он отправляет послами одних только поэтов, музыкантов, художников… и тем не менее я всюду натыкаюсь на такую густую сеть соглашений, которой даже мечу моего дорогого Джироламо не разрубить. Всюду выставляет против меня своих людей. Какой-нибудь ничтожный кондотьер, с которым давно бы можно было поладить за вознаграждение из папской казны, теперь артачится. А Медичи, будто даже не замечая меня, слагает себе свои лирические строфы, спорит с платониками, собирает статуи, камеи, основывает библиотеки и академии, в то время как орудия, поджигаемые его рукой, грохочут против войск моего Джироламо в Романье, под Форли, под Иммолой…
А теперь пришел ко мне флорентиец, честный человек, верный Пацци, достойный Пацци, добрый Франческо Пацци и предложил имущество и жизнь своего рода. Я колебался. Ты ведаешь, господи, что я колебался, целый год колебался. Но вижу, что добром от Лоренцо мне не избавиться. Страшная, пожирающая ненависть рода Пацци к роду Медичи все равно рано или поздно вылилась бы в убийство. Эти Пацци умеют дьявольски ненавидеть. Говоря мне о Джулиано и Лоренцо Медичи, добрый Франческо Пацци задыхался от злобы, и горячие, воспаленные глаза его горели таким огнем, что ему, наверно, все представлялось в красном свете. И речи его были такие странные… Нет, он ничего от меня не скрывал, каждая фраза выдавала мучительную, иссушающую жажду… его движения были резкие, внезапные, непредвиденные. При некоторых словах, казалось, он вот-вот прыгнет вперед, быстрые дрожащие пальцы его все время что-нибудь теребили – воротник, полу кафтана, пряжку на шляпе. Да, я благословил его. Ненависть, которая на грешном пути повела бы ко многим несчастьям, я направил на пользу церкви. Семейство Пацци во Флоренции! Вот, это Медичи за то, что он никогда не вешал на окнах Синьории. Поделом ему. Решено. Ты знаешь, господи, что я целый год колебался. Но Франческо Пацци приходил чуть не каждый день, и письма, которые мой дорогой Джироламо слал мне из Иммолы, все время побуждали, подталкивали, торопили, заклинали. И я собрал все силы свои и раз навсегда разрубил узел несчастий. Не стану больше терпеть вечную помеху. Надо очистить дорогу от подрывателей, от насмешливого высокомерия, все мертвые нашего рода идут со мной. Мой дорогой Пьер! Он всегда советовал мне выжечь это флорентийское змеиное гнездо, и теперь я следую его советам. Вся власть дана мне богом и людьми на то, чтоб я правил, а не на то, чтоб договаривался и просил.
Окна, окна римские, окна ватиканские.
Окна флорентийской Синьории.
Сикст склонил голову, и громкий вздох вырвался из его груди. Ветер за окном давно перестал; очищенный небосвод, опираясь на острия церквей, изгибался триумфальной аркой. Звонили колокола, но он не слышал их.
Он спал.
Меж тем три всадника, везшие по его приказу смерть во Флоренцию, медленно двигались по осеребренным лунным светом улицам, а ждавшие их вооруженные вели их теперь боковыми улицами, не перетягиваемыми на ночь цепями. Путь к дому Пацци шел мимо храма Санта-Мария-дель-Фьоре, и архиепископ Сальвиати быстрым движением изукрашенной перстнями руки остановил речь Франческо, которую лучше было бы не говорить и не слушать. Потому что не следует кричать на всю улицу о церковной тайне, пусть даже эта улица – ночная. И если Франческо Пацци нетерпеливой рукой погладил камень храма, то не из благочестия. Ночь была тиха и полна весны. Флоренция стояла серебряная, только на самом рассвете она посереет. Тишина была глубокая, как безмолвие сна, и такая же бездонная. Но когда они выехали на улицу Сан-Якопо, тьма с ними заговорила.
Послышался гулкий низкий голос, долгое и протяжное громыхание, которое длилось, росло, усиливалось. Кондотьер де Монтесекко быстро притянул архиепископа к себе, и они, прижавшись к стене, охваченные страхом, стали ждать, что будет дальше. Громовой звук повторился. Громыхание вырастало и шло из земли, вырывалось из подземных глубин; сотрясая дома, тьма ревела долгими раскатами, будто в нее катились потоки подземных вод, и гул порождал столько отзвуков, словно весь город надо было разбудить набатом. Не крик дозорного на башне, не трубный сигнал караула, не колокольный звон, а этот гулкий и глухой громовой звук рвал ночь, тьму и сердце незваных гостей на части. Всюду разливалось глухое грохотание.
Воздух дрожал от его ударов под Лоджиями-деи-Ланци, у стен Палаццо-Веккьо, дробился над волнами Арно, разбивался о Понте-Санта-Тринита – и вот опять поднялось гуденье, растянувшись от Прадо до Борго-Санти-Апостоли. Оно всюду, они застигнуты им, захвачены, оно бьет их, сбивает с ног, низвергает во тьму, а потом падает обратно, к стене дома, колеблет почву под их ногами. Звук – гремящий и льющийся, как расплавленный металл. Он вырывается из нутра земли, сотрясая камни, катится по улицам вдоль домов и не успеет отзвучать, как вот уже опять разверзлась земля и гремит снова и снова…
– Это львы ревут! – крикнул Франческо. – Львы Медичи! Звери проснулись в львином рву и ревут…
Тьма опять открыла пасть, и все вокруг загудело глухим ревом. Франческо оттянул дверной молоток у широких дверей. Им тотчас открыли, как тем, кого давно ждут. Тьма поглотила их. Они вошли. Сгинули.
А львы, геральдические звери Флоренции, медицейские львы, еще долго ревели в ночь, сидя в своих ямах.
ТЕРПКОЕ ВИНО
В низкой сводчатой комнате ждут молчаливые люди. Все уже сказано, и они ждут теперь тех, за кем последнее слово. На столе в серебряных кубках недопитое темное вино. Пламя свечей дрожит, выбегая из мрака, словно глаза расползающихся змей. В помещении полутемно. Все ждет. Ночь слилась с ожиданием так, что не разделить. Полночь. Недопитое вино и непроизнесенные слова.
На почетном месте за столом сидит Якопо Пацци, глава рода. Белые волосы его падают густой волной на широкие плечи. Он проявляет меньше всех нетерпенья. Он ждал этой минуты всю жизнь, может подождать еще несколько часов. Морщинистые старческие руки его спокойно сложены на столе, но это руки денег и меча. Он умеет соединять обе, как никто другой во Флоренции. Принадлежащие роду Пацци банки растят свою мощь под его строгим наблюдением, и меч его бдил все те годы, когда остальные уже потеряли надежду.
Он еще помнит время, когда старый Козимо Медичи, pater patriae 1, хотел скрутить ненависть обоих родов свадебным обрядом и торжественно возложил прекрасную внучку свою Бьянку, которая скорей под стать какому-нибудь князю, на ложе Гвильемо Пацци. Якопо тогда улыбнулся. Он улыбается и теперь тканям обоев, недопитому вину, теням горницы, по-змеиному мерцающим глазам свечек. С ним можно договориться только в минуты гнева. Когда улыбается – он страшен. Глаза его не знают ласковости, он слишком много видел и умеет смотреть прямо и твердо в корень человеческих судеб. Дело не в папе, дело не в церкви, дело – в Пацци. Во всех поколениях – Пацци дерутся с Медичи. И старый Козимо Медичи, pater patriae, уезжал в изгнание и, хоть вскоре вернулся, никогда не мог забыть о том, что когда-то был изгнан. Пацци никогда не отправлялись в изгнание, никогда не покидали твердыни, и скорей рухнут все ворота Флоренции, чем сквозь какие-либо из них сбежит хоть один Пацци. Старый Якопо – глава рода. Он молчит. Молчат и его белые волосы, и борода. Сидит, словно выточенный из мягкого камня, и меч его укрыт тенями. Старик знает, что решение о жизни и смерти можно иногда рассчитать, как количество золотых в банкирской мошне. Никогда никто еще не подсунул ему фальшивой монеты. Старые бледные губы его порой слегка шевелятся. Молится ли он, обсуждает ли сам с собой цену крови, трудно сказать. Это человек ночи. Дальше – Бандини. Его спокойствие холодно и презрительно. Это Бернардо Бандини да Барончелли, который и над Синьорией смеется, презрительно кривя губы. Все у него заранее обдумано, выверено, у него не бывает ничего непредвиденного, кроме женщин. Ничто не способно вывести его из этого величественного равновесия. Он никогда не ждал ничего такого, что способно его нарушить. А теперь вот вынужден ждать. Нескольких римских посланцев. Он смотрит на Рим сверху вниз, как истый флорентиец. Он никогда ничего не ждал. Большие жизненные события приходили всегда сами. Стоило только протянуть к ним руку. И часто он ее не протягивал – не из высокомерия, а от усталости. Так как родился он при счастливой конъюнкции Венеры с Сатурном, все шло ему навстречу само – девушки, роскошь, золото. Самые прекрасные женщины Флоренции, с устами, влажными и полуоткрытыми любовью, с руками, млеющими от страстного желания, и персями как плоды, приходят к нему; жизни, расцветающие и гибнущие, обращаются к нему, исчезают и появляются снова, предлагаются, требуя, чтоб он выразил их тишину, их ночи, а не свою тишину и свои ночи, требуя, чтоб он не препятствовал им быть такими, какими они хотят быть. Флорентийки, чтобы быть прекрасными, должны умирать молодыми. Красотка из красоток, самый прелестный и самый страстный цветок Флоренции, Симонетта дельи Альбицци не раз спала в его объятиях и умерла шестнадцатилетней, опаленная любовью, как цветущий луг молнией. Любовь не знает возраста. Тогда была осенняя пора коротких дней. Он имел все, чего когда-либо желал. В доме у него коллекции, славящиеся и при папском дворе. Его агенты покупают для него добытые раскопками статуи в самой Греции. Турецкие отделения его банка завалены золотом. Но часто все ему надоедает. И теперь все надоело. Он ждет. Заботливо осматривает свои красивые холеные руки, разглаживает завитую бороду и глядит на старого Пацци иронически прищуренными глазами. Очень может быть, что старик относится ко всему этому вполне серьезно. Словно все это не до такой степени безразлично – Флоренция, Рим, Медичи, Пацци, папа, всё… Насколько лучше было бы сидеть теперь дома и читать Сенеку, потягивать охлажденное вино, да не это банкирское, никуда не годное, терпкое, а настоящее, со знанием дела отобранное, хорошо приправленное и приготовленное, вино, подходящее именно для данного вечера, потому что, по его мнению, каждый вечер требует своего особенного вина, – потягивать, легонько гладить усталою рукою блестящую шерсть борзой и читать. Он невольно повторил последние строки читанного вчера драгоценного текста, так красиво выведенного мастером Андреа Марчелло на пергаменте: "То, чего ты жаждешь, есть великая, возвышенная, приближающаяся к богу безмятежность. Это невозмутимое состояние духа греки называют евтимией, я же – покоем!"
1 Отец отечества (лат.).
Бандини положил на стол свои гладкие холеные руки с ногтями, подпиленными на четверть, как требовала последняя мода у женщин, и снова скользнул холодным, немного насмешливым взглядом по молчаливому лицу старого Якопо. Старик, конечно, никогда не читал сочинения Сенеки "О покое душевном". Жаль! Может, стоило бы кое-что рассказать ему об этом?.. Теперь? Он улыбнулся и расчесал свою надушенную бороду. Неплохая шутка… Но почему я сижу здесь? Он пожал плечами. Это меня забавляло. Сначала Медичи, Сикст… он опять иронически улыбнулся. Но Флоренция? Глаза Бандини стали строгими, словно вдруг увидели какой-то текст, в смысл которого он не мог проникнуть. Сенека говорит: "И тот, у кого в битве отрублены руки, сумеет хоть призывом и ободрением споспешествовать своему народу. Подобно ему поступай и ты, и если судьба отстранит тебя от первого места в государстве, ты все же стой и помогай голосом, если же кто и горло тебе сдавит, опять-таки стой и помогай молчанием…"
Если же кто и горло тебе сдавит… Вдруг мороз подрал его по коже. Трепет тайного страха пробежал по нервам, у него потемнело в глазах, руки опустились. Он чуть-чуть побледнел. Но тут же опамятовался и, не умея объяснить себе причины, перестал об этом думать.
Третий ожидающий – Джакомо Пацци. Он старается держаться спокойно, но лицо изобличает его. И руки нервны, суетливы, тревожны. Он пьет вино короткими жадными глотками и, подливая, всякий раз стукает со звоном кувшином о бокал. Он самый младший среди них, почти одного возраста с Франческо, ожидаемым теперь из Рима. Смоляные черные кудри обрамляют лицо его, молодое, бледное, женственно прекрасное. Да, он прекрасен, и Франческо любит его, и Леонардо да Винчи, и мессер Боттичелли. Он прекрасен, но в глазах его горят странные огоньки, как в глазах отчаявшегося. Джакомо не верит ни в бога, ни в папу. Джакомо хотел бы верить – верить в бога и в папу. Джакомо не может верить, как не может верить его друг Пьер Паоло Босколи – платоник. Но Джакомо не может быть и платоником. Джакомо отчаянно старается верить и проводит целые ночи на коленях перед алтарем в Санта-Мария-Новелла, чтобы в другие ночи богохульствовать, богохульствовать страшно, неистово. Джакомо чувствует в сердце своем змеиные зубы, понемногу впивающиеся в него, – не сразу, а медленно, медленно, неторопливо и чем дальше, тем все медленней. Когда он слушает слово божие, зубы впиваются сильней, и сердце полнится клокочущим ядом. Джакомо просит бога смиловаться над ним и знает, что бог его не слышит. Порой ему кажется, что он существует в двух лицах, хотя и в одном образе. Тот, второй Джакомо делает всегда не то, что я, но и он тоже – я. Не раз испытывал он нежелание возвращаться домой, оттого что тот, второй Джакомо уже сидит там и ждет его. Что сказать ему и каков будет ответ? И даже если б тот, другой, вдруг расплылся, исчез, Джакомо никогда бы не поверил, что это была просто галлюцинация, – конечно, продолжал бы что-то говорить ему, и прошло бы немало времени, прежде чем он услышал бы свой собственный голос в пустой комнате, оторопелую речь ни к кому. Рассказываю о себе призракам, а их нет передо мной, это – опять я. Обращаюсь к себе, и никто мне не отвечает. Жду самого себя, как другого человека. Я ничего не знаю о себе. Жду большего, чем вы оба. Жду откровения, некоего чуда, чего-то, что изменило бы меня, мое "я"… Джакомо не верит в человеческое естество Христа…
Трое сидели за столом. Старик Якопо с каменным лицом, – опершись на меч; Бандини, для которого жизненные явления часто лишь повод к тому, чтобы скривить губы в иронической гримасе, – опершись на плащ своей скуки; Джакомо, который ждет большего, чем просто послов из Рима, – подперев голову рукой. Жизни, которые мы не сумели прожить, отходят от нас и либо угасают, либо летят куда-то, чтобы где-то там, в другом месте, осуществить свою участь и назначение. Как помешать этому раздвоению жизни? Джакомо не знает, что это можно сделать лишь простым и смиренным жестом, сложением рук, – с ладонями, прижатыми к груди, и пальцами, воздетыми к богу.
Трое сидели за столом, каждый со своей жизнью. Ждали молча. А ночь обвела их большим кругом, будто с помощью магического перстня.
Трое сидели за столом.
Четвертый висел над ними на кресте…
Это был древний крест рода Пацци. Тело Христово было здесь вздыблено в ужасающе правдивой, верно схваченной судороге умирания и покрыто большими разверстыми ранами, ссадинами и синяками. Судорожно сведенные, перебитые колени выпирали острым углом, разодранные диким волочением по земле. Тело было скорбное, таинственное, лихорадочное, истерзанное и до сих пор все кровоточило. Новая, светлая кровь, бьющая ключом из прободенного бока и смешанная с водой, заливала струпья и коричневатые пятна уже запекшейся крови. Это тело было сплошной свежей раной, мучительно обнаженной, и в некоторых местах под содранной кожей открытая мускулатура еще трепетала в невыразимых муках. Лицо успело посинеть, стало пепельно-серым; голову, наклоненную к плечу, с которого свисал лоскут кожи от большой глубокой ссадины, оставшейся после несения креста, непрестанно терзали длинные и острые, как сталь, шипы тернового венца. Шипы эти, оставшиеся целыми, торчали ввысь, не то раскаленные солнцем, не то красные от крови – трудно понять, но это были ощетиненные багряные прутья, туго сжимающие голову осужденного. Полуоткрытый рот, пересохший от неугасимого жара, жаждал еще мучений, сгорал по ним, – этот рот не говорил: "Довольно! Не надо!" Губы посинелые, полиловевшие, но узкие волны их по краям уже почернели от запекшейся крови. Истерзанное тело обвисло на гвоздях, клонясь. Глаза, не угасшие, а зрячие, были устремлены всегда в упор на смотрящего, полные мук от испытанных надругательств и ненависти, полные праха и полные последним взглядом Матери. Разодранные длани пронзены гвоздями, и судорожно, веерообразно растопыренные пальцы их врезают в тяжкий, свинцовый воздух таинственные, мистические знаки, письмена жизни. Терновый венец, страшное и царственное украшение оставленности, огромен, и ощетинившиеся, длинные, неустанно язвящие острия его, благодаря наклону головы к плечу, затеняли глаза. Каждый смотрящий в эти глаза видел их неподвижный взгляд лишь сквозь эту тень.
Jesus autem tacebat 1.
Христос там, на кресте, – молчал, так же как эти люди под ним.
Только быстрые удары молотка в дверь нарушили молчание. Удары были глухие, сдавленные, длинная галерея ответила гулким отзвуком. Трое ожидающих быстро, с облегчением поднялись. И вот вошли послы из Рима.
– Benedicite… 2 – попросил старый Якопо и стал на колени вместе с остальными.
1 Иисус же молчал (лат.).
2 Благословите (лат.).
Архиепископ Сальвиати сперва благословил, потом поднял старика. Начали с молитвы.
Нет, они не устали. Но Франческо ест быстро, жадно, обнажая белые волчьи зубы, кондотьер де Монтесекко потягивает длинными глотками. Франческо говорит и за едой. Слово "смерть" звучит легко, непринужденно, будто и не ночь вокруг. Архиепископ Сальвиати сидит спокойно, немного наклонившись, и пергаментное лицо его, озаренное свечами, еще больше пожелтело. Правой рукой он играет наперстным крестом, и при каждом движении и повороте его пальцев перстни мечут большие, тяжелые лучи всех цветов. Бандини де Барончелли глядит на перстни ослепленный. Это – сокровище редкой, невиданной красоты, римские драгоценности. Флорентийский архиепископ Антоний тоже умер с репутацией святости, но никогда не носил перстней. Э, да он всякий раз, выступая с церковной кафедры, гремел против роскоши мирян и духовенства, против азартных игр, парчи и перстней… Но против чего только не гремел архиепископ Антоний! Говорят, самые удачные шутки старого Козимо Медичи были как раз по поводу архиепископа Антония, но вот приехал человек с перстнями, и Медичи перестанут смеяться. Завтра же…
– Завтра же, – с удовлетворением произносит старый Якопо и воздает хвалу его святости.
Кондотьер де Монтесекко с удовольствием приподымает кубок, и оба старика пьют за долгое правление святого отца Сикста полными глотками. Но вино терпкое, никуда не годное, банкирское.
Джакомо молчит. Он не спускает с архиепископа долгого огненного взгляда. Этот человек притягивает его, этот человек к нему послан. Во всей Флоренции не найти такого человека, как этот священнослужитель из Пизы. Когда все будет кончено, я опущусь на колени у ног его и признаюсь во всем. "Anima mea sicut terra sine aqua tibi.." 1 Так сказано в Писании: да, без воды была душа моя, я иссох и горю.
1 Душа моя без тебя, как земля без воды (лат.).
– Мои люди готовы, – сказал Якопо. – Они будут расставлены по всей площади вдоль дворца Синьории. И как только я подам команду, ринутся на приступ.
– А остальные семьи? – вдруг спросил архиепископ. – Строцци? Ручеллаи? Саккети?
Пизанский священнослужитель хорошо осведомлен, и старый Якопо хмурится.
– Пойдут с нами, как только выступление будет подготовлено, и не станут вмешиваться, пока оно не подготовлено, ваше высокопреосвященство, – вдумчиво ответил он. – Они слишком хитры, чтобы мешать нам. В общем, это дело Пацци, а не ихнее.
– Это дело его святости, – спокойно произносит архиепископ Сальвиати. И Флоренции.
Якопо, тряхнув белой головой, прибавляет:
– Это верные сыны церкви.
– Верность требует доверия, – продолжает архиепископ. – К сожалению, я вижу, что их вовремя не уведомили. Может быть, их усердие окажется неуместным и приведет замыслы его святости скорей к неудаче, чем к торжеству.
– Никто не станет защищать Медичи!
– В Пизе слишком много говорят, – равнодушно продолжал архиепископ. Но много там и знают. Недавно ко мне пришел мой капеллан и говорит: "Монна Наннина, сестра Лоренцо Медичи, никогда не упускает случая напомнить мужу своему, Бернардо Ручеллаи, о верности роду Медичи".
Тут старый Якопо вспыхнул.
– Да узнай только они о нашем замысле, о нем тут же разнеслось бы по всему городу. У меня вооруженные, которые завтра выйдут на улицы и под окна дворца Синьории. Это понужней, чем если б все эти Саккетти, Ручеллаи и Строцци делили с нами победу. Нынче они будут нашими союзниками, а завтра…
– Что? – промолвил Сальвиати.
– …надо будет им платить.
– Разве банк Пацци – не самый богатый из всех флорентийских?
Пергаментное лицо старается наколдовать сладкую улыбку.
Якопо опускает глаза на рукоять своего меча.
– …и платить будет святой отец, не мы…
Бандини самодовольно улыбается. Нет, Пацци никогда ни с кем не будут делить победу. И, само собой, архиепископ не мог бы вернуться в Рим к его святости с каким-то новым счетом. Сикст Четвертый предпочитает собирать, а не раздавать. А счет получился бы изрядный… Сколько бы пришлось продать аббатских посохов, пребенд и индульгенций, для того чтобы оплатить его!
– Рафаэль Риарио, – торопится заметить Франческо, – приведет воинов мессера Джован Баттисты де Монтесекко, переодетых кардинальскими слугами. Вместе с нашими – этого довольно.
Тут заговорил кондотьер. Человек, закованный в железо, сказал:
– Я займу мосты и перекрестки внутри околотков. Захвачу сразу все улицы. В Риме я отобрал людей, опытных в уличных боях. Как только мне на пиру подадут знак…
Франческо Пацци громко, издевательски расхохотался. Так только молодежь смеется над стариками. Кондотьер сжал рукоять меча; он слишком изумлен, чтобы спрашивать, чем вызвано это осмеяние. Разве он сказал что-нибудь смешное? Никто никогда не мог застать его врасплох на поле боя; но теперь он застигнут врасплох смехом этого купца. Вот и архиепископ улыбается. Сальвиати придал морщинам своего пергаментного лица другое расположение и промолвил:
– Мессер Джован Баттиста, кто говорит о пире?
– Но Медичи устроят ведь пир в честь кардинала-племянника? – возразил де Монтесекко. – До сих пор я всегда убивал во время пира.
– На этот раз будет немножко иначе, – отрезал Франческо Пацци. – Вы понимаете, что мы не можем произвести нападение на Медичи, окруженных всей Синьорией и прислугой на пиру у них во дворце?
– От меня скрыли в Риме способ осуществления планов, – резко промолвил папский военачальник. – Чтобы по-настоящему выполнить приказы, мне надо теперь знать все.
Голос архиепископа тих и до такой степени бесстрастен, что, если б не доля сладости, подбавляемая к нему в виде тягучего призвука, он, из-за своей вялости, не был бы даже слышен. Он говорит словно о чем-то совсем другом, как будто вовсе даже не отвечая на вызов кондотьера:
– Наш дорогой кардинал Рафаэль, посланец папы, вероятно, не примет участия в пире. Хоть он еще юн, однако известен своими строгими нравами. Но завтра в полдень он будет в храме Санта-Мария-дель-Фьоре служить святую мессу, на которой мы все будем присутствовать. И не только мы. Я слышал, что Медичи, будучи страстными поклонниками языческой философии, тем не менее до сих пор ходят в церковь.
Тишина. Старый Якопо не понял, де Монтесекко тоже. Они – старики. Странно, что архиепископ замолчал. Только играет папским крестом – и молчит. Бандини, кажется, сообразил. У него слегка задрожали руки. Якопо сидит оцепенелый, не в силах оторвать взгляд от епископа. Этот человек мне послан. Только его я и ждал. Вот сейчас паду к его ногам и скажу: "Я иссох, всевышний от меня далеко, божеское естество его признаю, а человеческое не могу, не могу, хоть бы сердце себе раздробил, не могу, всякий раз в сердце моем клокочет яд, как только начну думать об этом, не верю, чтобы бог стал человеком, не верю в его воплощение, как христиане, не верю в перевоплощение, как платоники, – ни во что не верю…"
Тут кондотьер уразумел. Вскочил с места так порывисто, что наплечья панциря звякнули, стиснул зубы и стоял так мгновенье. Потом из сжатых губ его вырвалось:
– Убить… в церкви?
Архиепископ, прищурившись, устремил на него долгий насмешливый взгляд.
– Вы представляете себе иную возможность застигнуть Медичи? У вас есть другой способ выманить их из дворца, от их друзей и сторонников?
Монтесекко стоит с пепельно-серым лицом, жилистые шершавые руки его крошат ребро столешницы, и кажется, что рот ему свела какая-то судорога, он не может как следует его открыть, повторяет только:
– Убить во время мессы? Я никогда еще не убивал во время мессы…
– Вы подчинитесь… – холодно произнес архиепископ.
Тут губы кондотьера разомкнулись.
– Нет! – ответил он.
Архиепископ Сальвиати удивленно приподнял брови, и пергаментное лицо его дрогнуло.
– Вы отказываетесь, мессер Джован Баттиста де Монтесекко? У его святости есть и другие, более послушные кондотьеры. Полагаю, что Роберто Малатеста, который стоит теперь лагерем у Остии, повиновался бы с первого слова и охотно занял бы ваше место верховного командира папских войск.
Де Монтесекко растерянно касается жилистой рукой горла.
– Убить… во время мессы? – шепчет он. – Нет, это невозможно!.. Я этого не сделаю. Меня нанимали для убийства во время пира, я всегда убивал так, – а про мессу мне никто ничего не говорил.
Сальвиати сидит по-прежнему спокойно, пальцы его слегка шевелятся на золотом наперсном кресте, но лицо у него теперь злое, насмешливое, жестокое. Святой отец полагал, что посылает с нами самого опытного своего кондотьера, а послал дурака. Куда лучше был бы Роберто Малатеста, которого я напрасно предлагал его святости. Но святой отец слишком подозрителен, сразу подумал, что кондотьер из князей больше хлопочет о том, чтобы основать свое государство, чем о преданной службе в интересах святого престола, – и потому-то Малатеста напрасно теряет время у Остии. Вместо него, который охотно, с готовностью, беспрекословно выполнил бы все приказы, потому что никому из Малатеста никогда в голову не пришло бы раздумывать, sacrilegium 1 его поступок или нет, – при мне здесь – вот этот ни на что не нужный старик, который дрожит при мысли, что завтра придется обнажить меч не в пиршественном зале, а где-то в другом месте. Правильно советовал мне в Риме опытный апостольский секретарь Стефано Баньореа. Он сказал мне: "Возьми вместо мирянина двух духовных. Они к священным местам привыкли и не побоятся". Но пришлось взять воина. Какое несчастье! Как бы все дело не провалилось из-за глупости и упрямства этого старика… Сальвиати молчит. Франческо Пацци ударил кулаком по столу, так что вино хлынуло из опрокинутого кубка, будто кровь из раны.
1 Кощунство (лат.).
– Мессер Джован Баттиста! – язвительным голосом разрезал Франческо тишину. – Вы никогда не слышали ни о чем подобном? А где был убит Джован Мария Висконти? В храме Сан-Готтардо. А союзник наш, добрый герцог Галеаццо Мария Сфорца Миланский? В храме Сан-Стефано. Где была истреблена фабрианскими заговорщиками семья князей Кьявелли? В храме. А знаете, что для расставленных в церкви заговорщиков сигналом были слова: "Et incarnatus est…" – "И воплотившегося…" Где же хотите вы приблизиться к тирану, как не в том месте, где его меньше всего охраняют?
Архиепископ медленным, величественным движением руки остановил его речь.
– Милый сын, – примирительно, ласково промолвил он, обращаясь к кондотьеру. – Я привез индульгенции святого отца для всех участников завтрашней святой мессы и полное его благословенье всем, кто будет способствовать его замыслам.
Тут Джакомо Пацци вдруг упал на колени перед архиепископом. Он судорожно теребит край его одежды. Бледный. Руки воздеты жалобно, умоляюще. Нет, ему нельзя упустить этой минуты, время остановилось, ночь остановилась, вдруг закроются все пути, и останешься одинок, непередаваемо одинок. Не исчезнешь, ты – живой, это он, тот, другой Джакомо – чудовищный призрак, а ты здесь, стоишь на коленях у края пастырского одеянья и всю пустоту своей ущербной жизни сложил, как скверну, к его туфлям. Фабрианские заговорщики совершили убийство в церкви при словах символа веры: "Et incarnatus est…" – "И воплотившегося…"
Архиепископ поглядел на него долгим любопытным взглядом. На самом деле все Пацци такие экзальтированные?
– Ваше высокопреосвященство! – прошептал Джакомо. – Вы верите в человеческое естество Христа?
– Никогда не сомневался, милый сын, – серьезно ответил Сальвиати, никогда не сомневался в истинах нашей святой веры.
– А я не могу в это верить, – с горечью продолжал шепотом Джакомо. – В божественную природу Христа верю, а в человеческую не могу. Слишком мерзок мне человек, я гнушаюсь им, как самим собой, хочу верить во что-то, в чем нет человеческого, – да, в божественное естество Христа верую, твердо верую, а в человеческое – не могу…
– Написано… – сказал архиепископ Сальвиати, – написано: et incarnatus est de spirito sancto ex Maria Virgine et homo factus est… И воплотившегося от духа свята и Марии девы и вочеловечившаяся. И мы преклоняем колена при этих святых словах. С твоей стороны было бы большим заблуждением это отвергать. Языческие боги превращались в людей ради наслаждения. А наш спаситель воплотился затем, чтобы взять на себя боль и все горе человека. Мертвенной бледностью его мы излечены… ты знаешь этот текст.
Джакомо молчит. Архиепископ положил руки на его смоляно-черные женские мягкие волосы.
– Завтра, – говорит он, – завтра придешь ко мне, исповедуешься. Нет такого темного заблуждения, которого не рассеял бы свет веры святой. – Потом обратился к остальным: – Теперь пора отдохнуть. Не забудьте: во время завтрашней кардинальской мессы сигнал к нападению на Медичи – слова, возвещающие чтение Евангелия. Дьяконить будет каноник Антонио Маффеи. Как только он станет лицом к святой книге и возгласит: sequentia sancti Evangelii 1, так встанут благочестивые в храме, верные сыны церкви, исполнить замысел святого отца. Джулиано Медичи – на ответственности Франческо и Джакомо Пацци, Лоренцо Медичи – на моей и мессера Бандини. Вы, Якопо, будете со своими людьми на площади и, как только услышите шум в храме, поднимайте их на приступ дворца Синьории. Вы, Джован Баттиста де Монтесекко…
1 Святого Евангелия чтение (лат.).
Кондотьер, не выходивший из своего оцепенения, услышав, что его назвали по имени, очнулся. Жилистые руки его сжаты по-прежнему.
– Я отказываюсь от своего звания, – говорит он. – Я перейду на службу к Сиенским!
Холодный, насмешливый взгляд архиепископа пронзил его.
– Я отказываюсь принять в такое время ваш отказ от договора и повиновения. Приказываю вам от имени его святости, а вы повинуйтесь! Но чтоб не обременять вашей совести – не входите вовсе в храм. Останьтесь со своими людьми снаружи, на улицах. Займите мосты и захватите сразу все околотки, как вы говорили…
– Я перейду на службу к Сиенским, – повторил кондотьер.
Франческо Пацци встал и насмешливо ему поклонился.
– Вы удачно выбрали город и верный путь к святости, но в ином смысле, чем полагаете. Сиенские умеют вознаграждать своих кондотьеров. И вас постигнет участь великого кондотьера сиенского Никодема де Гомбо. Вы будете их святым! Они поступят с вами, как некогда римский сенат с Ромулом. Какой почет! Когда он освободил город от врагов, они стали ежедневно совещаться, как его отблагодарить, и пришли к заключению, что любая, самая высокая награда – недостаточна, даже сделай они его своим тираном. И решили: убьем его, а потом будем чтить, как покровителя города. Так и сделали. Таковы Сиенские, и такой будет ваша святость.
Началось молитвой, а кончили этой забавной историей, засмеялись и стали расходиться. Ушли. Слуги принялись гасить свечи. С каждым угасшим змеиным глазом тьма усиливалась. Потом убрали кубки и закрыли за собой дверь. И ночь сделалась как любая другая. В пустой горнице остался только крест. Губы были посинелые, полиловевшие, но узкие волны их по краям уже чернели спекшейся кровью. Терновый венец – страшное и царственное украшение оставленности огромен, и ощетинившиеся, длинные, неустанно язвящие острия его, благодаря наклону головы к плечу, затеняли глаза. Каждый смотрящий в эти глаза видел их неподвижный взгляд лишь сквозь эту тень.
Той же ночью кондотьер Джован Баттиста де Монтесекко, человек, не знающий места своего рождения, тайно выехал воротами Сан-Никколо, навсегда покидая город и службу папы!
Под звон колоколов
"…Тут и жизни животного достигает душа человеческая, и из животного тот, кто некогда был человеком, снова обращается в человека. Душа, никогда не видевшая истины, не примет человеческого образа. Ибо человек должен понимать истину на основании того, что называется идеей, которая, исходя из многих чувственных восприятий, слагается путем логического рассуждения в единое. А это единое есть воспоминание о том, что некогда наша душа видела, когда она с богом шествовала, сверху смотрела на то, что мы называем теперь существующим, и "ныряла" в действительное сущее. Отсюда справедливо, что одно только размышление человека, мудрость любящего, окрыляется: при помощи памяти он всегда пребывает, по возможности, при том, что, божеством будучи, является божественным.