Книга: Маска Аполлона
Назад: 6
Дальше: 8

7

Я решил вести себя естественно и двинулся к театру. Подумал, что начать надо оттуда, а там в голову придет что-нибудь. Дорогу нашел сам: не встретил ни единого человека, у кого хотелось бы спросить.
Сиракузы великолепный город; основали его коринфяне, и он построен по примеру Коринфа. Но в Сиракузах было теплее, больше зелени, больше пыли и вони; и уже пахло весной. Там всего было больше: и позолоты, и мрамора, и магазинов, и людей. И люди эти имели черты всех народов, какие только есть под солнцем: светлые эллины и темные эллины; коричневые нумидийцы с ястребиными носами; черные скуластые ливийцы; невысокие карфагеняне с красноватой кожей и черными волосами; и любые вариации, какие могут получиться от смешения этих пород. Единственное, что у всех было общим, это греческая одежда — и страх. Город был похож на разоренный муравейник, пока его не начали восстанавливать. Но вот люди не похожи были на муравьев: казалось, они сами ничего делать не собираются, а ждут, что сделают с ними. И было в этом что-то подлое; вроде каждый следил за соседом, надеясь, что тот быстрее найдет какую-то точку опоры в это ненадежное время и придумает, как себя вести.
На улицах было полно народу в рабочей одежде, но в театре пусто. Даже уборщики разошлись, оставив его открытым. Я вошел, и почувствовал себя лучше; родные стены. Как я и ожидал, здесь было слишком много всего самого-самого. Разноцветный мрамор, позолота, роспись, чересчур изукрашенные статуи — всё это должно было настроить человека на мысль «Я играю в Сиракузах», а не «Я играю Софокла». Я в жизни не видел столько техники за сценой и под ней. Вероятно, Дионисий выпускал сюда порезвиться своих военных инженеров, когда тем делать было нечего. Одно громадное устройство из колес и рычагов меня прям-таки озадачило; потом я выяснил, что оно поднимало сцену, накачивая воду в специальные камеры под ней.
Однако, как я и предполагал, здесь я сообразил, что делать дальше. Вышел обратно на улицу и пошел искать театральную харчевню.
Ее можно было опознать с первого взгляда, как это всегда бывает: в одном из углов стойка цирюльника, на одной стене развешаны трагические маски, на другой сцена из «Агамемнона» с вписанными именами актеров. Хотя в самом театре не было ни души, здесь — не протолкнуться; и меня встретил тот шум, который в любом городе Эллады заставляет артиста почувствовать себя, как дома. Здесь никто не бормотал и не шептался, как на улице. Любой актер знает, что если в каком-то городе становится слишком жарко, то есть и другие города.
Кресло цирюльника оказалось свободно. Я успел побриться утром, потому попросил, чтобы он меня протер пемзой. Это хорошая работа, долгая и разговорчивая. Ты рассказываешь, что нового, и тебе рассказывают.
Цирюльник оказался коринфянином; в Сиракузах все цирюльники коринфяне, во всяком случае так они говорят. Когда он спросил меня, откуда я и почему и всё такое, я не стал скрывать ничего, кроме того что знаю Диона; смысла не было прятаться. Он пересказал мою историю через плечо, пока полотенца раскладывал; и тотчас, чтобы избавить его от неудобства, народ подошел поближе и расселся вокруг меня. Несколько человек сразу же предложили мне вина. Это было совершенно немыслимо в городе, тут же за стеной. Здесь ты чувствовал себя среди своих. Актеры понимают друг друга, как собаки.
Никто не удивился, что добравшись в такую даль за бесплатно я решил остаться и посмотреть город, прежде чем возвращаться домой. Цирюльник, он же и хозяин харчевни, представил меня ведущим актерам, сидевшим у него, и нескольким старикам; те, скорее всего, проводили там целые дни. Потом он вспомнил, что хормейстер Дионисия, который должен был работать с «Выкупом за Гектора», живет неподалеку — и послал кого-то, чтобы привели. Тем временем все рассказывали мне о фатальном пире Дионисия; кто-то добавил, что вообще говоря он был трезвенник и мог бы еще жить да жить, если бы попривычнее был к вину. Говорили они и о пьесах, которые ставил Дионисий; при этом в словах ведущих актеров звучала масса вкрадчивого злословия, в Афинах столько не бывает; я решил, это потому, что им приходилось соперничать за милости тирана. Больше всех мне там понравился трагик на вторых ролях по имени Менекрат. Он казался разговорчивым, а я еще не успел узнать ничего полезного; потому спросил его, будет ли Дионисий Младший таким же щедрым патроном, как его отец.
Все разом умолкли и стали озираться, на случай шпионов; даже здесь мы всё-таки были в Сиракузах. Но, похоже, никого подозрительного не обнаружили. Менекрат улыбнулся, сверкнув отличными белыми зубами; он был смуглым почти до черноты, с горбатым нумидийским носом.
— Дорогой мой Никерат! Это загадка Сфинкса. Никто ничего не знает; ни о театре, ни о чём бы то ни было. Если хочешь моё мнение, Дионисий Младший мечтает понять, что он из себя представляет, больше чем кто-либо другой. С тех пор, как он перестал в игрушки играть, он не решался быть никем и ничем таким, что человек с положением мог бы принять всерьез. Он даже никогда не смеялся в комедии, пока не засмеются все остальные вокруг. Со слезами у него полегче; я однажды заставил его расплакаться. Вот и всё, что о нем известно. Быть может, он сидит сейчас, как актер без маски, и ждет чтобы кто-нибудь написал ему роль.
— Или наоборот, — возразил человек с плоскими пальцами флейтиста. — Как раз сейчас снимает маску, которую играл всё это время, чтобы раскланяться и показать свое настоящее лицо.
Тут вошел хормейстер, небольшенький бесцеремонный человечек, который знал артистов по всей Греции и требовал от них новостей; так что мне пришлось заговорить о театре. В конце концов, театр был средоточием жизни всех этих людей; да и меня самого только несчастный случай заставил заиметь другие интересы.
Что дальше? С того момента, как я ступил на берег, никаких идей у меня не прибавилось. Будь это кто другой, я просто пришел бы к Диону и спросил бы, чем могу быть полезен. Но в нынешних обстоятельствах это было исключено. Слишком похоже получилось бы на выход с репликой «Вот он я! Столько проехал и остался на мели, без работы. Ты меня нанимал — так изволь позаботиться обо мне.»
Цирюльник закончил со мной, наступил полдень. Но Менекрат не позволил мне заказать еду и угостил меня отменной тушеной рыбой. А потом, когда мы поели, сказал, что раз уж я собрался знакомиться с городом, он будет счастлив показать мне Сиракузы и предложить свободную кровать в своем доме.
Это было знамением на перепутье. Человек мне явно нравился; вдобавок он любил поболтать и мог знать что-нибудь полезное. А артистов Диониса связывает целая сеть гостеприимства по всей Элладе; само собой разумелось, что когда он в следующий раз появится в Афинах, я точно так же буду вести себя с ним; потому можно было соглашаться на его предложение, ничуть не унижаясь. Мне крупно повезло; тем более, что не совсем было ясно, когда и как я буду добираться домой.
— Тебе стоило приехать хотя бы ради того, чтобы похороны увидеть, — сказал он между прочим. — Это всегда большое представление с важными людьми; а тут наверняка будет нечто эпохальное.
— Да уж, — согласился хормейстер. — Ведь Дионисий два поколения правил, если по нормальному счету.
Я спросил, на ком организация ритуалов.
— Ну как же, — ответили они. — Конечно, наследник этим займется, кому ж еще. Молодой Дионисий.
Ясно, в отношении наследника никто не сомневался. Хотел бы я знать, что творится в крепости; но не похоже было, что хоть когда-нибудь узнаю.
Менекрат жил на небольшой улочке, в хорошей чистой комнате с побеленными стенами, выходившей во двор. Он показал мне мою кровать, сам свалился на свою — и моментально уснул, как все в тех краях в это время дня. Весна только начиналась, но было очень тепло. Непривычный к этому, я лежал и думал, глядя через окно во двор, с его зеленой тенью пальм и лиан.
Когда тени стали удлиняться, Менекрат проснулся. Мы стали умываться колодезной водой. Он предложил:
— Давай-ка сходим посмотрим, вернулся ли Теор. Он уже должен бы успеть очиститься от мертвецкой. У него мы узнаем что-нибудь из первых рук.
По дороге — в узком кривом переулке, где даже двоим невозможно было идти рядом, — я спросил, кто такой этот Теор.
— О! Это гордость нашей семьи. Он работает у Леонтия, врача; припарки ставит и всё такое. Он вместе с хозяином, и еще с одним великим доктором, Ятроклом, три дня в Ортидже провели, взаперти. Моя двоюродная (он ее муж) едва с ума не сошла, бедная девочка. Говорила, если Архонт умрет, то их всех казнят. Я ее старался успокоить; ведь никто так не переживал за жизнь нашего старика, как Теор.
О Аполлон, подумал я, ты не оставил в беде слугу твоего.
— Меня он не одобряет, — добавил Менекрат. — Полагает, мне надо было предвидеть, что такой достойный человек породнится с нашей семьей, и выбрать себе другую профессию. Но мы от него обязательно услышим что-нибудь. Слишком он любит похвастаться, чтобы ничего не сказать.
Ребятишки, игравшие на улице, сказали, что он уже вернулся. Небольшая комната в доме Теора быстро заполнялась толпой родственников и знакомых. Женщины прятались внутри, но их было столько, что занавеска в дверях выпирала; а двое крошечных мальчишек бегали под ногами, как цыплята. Сесть было некуда. Теор, массивный малый с длинной бородой и манерами, позаимствованными у хозяина, разглагольствовал, стоя у очага. Менекрата он принял снисходительно, но меня вполне учтиво. Я заметил, что вся семья, кроме Менекрата, была белокурой и выглядела совсем по-гречески. На Сицилии такое часто бывает.
Я сокращу вступительное слово Теора, в котором описывались все симптомы заболевания Дионисия от первой дрожи и до трупного окоченения; такие как рвота, потливость, понос и так далее, со всеми подробностями лечения. Он описывал, как каждый раз, когда Леонтий посылал его за чем-нибудь, стража обыскивала его прежде чем впустить обратно к больному…
— … а ведь это совершеннейшая глупость, потому что масса лекарственных средств при неправильном применении может превратиться в орудие убийства. Но у них свои правила, и никто не решался их изменить; когда Ятрокл, наш коллега, пожаловался на задержку, капитан стражи рассказал, как одного солдата казнили за только то, что он дал свой дротик родному брату Правителя; хотя тот хотел только план осады на земле начертить, чтобы Дионисий понял. Он возле себя и бритву не держал, даже чтобы самому побриться, а палил бороду горящими углями. Так что теперь, как вы понимаете, они боялись, что он еще выздоровеет и им придется отвечать. Когда он уже начал отходить, и они услышали от нас, что это только вопрос времени, они перестали обыскивать молодого Дионисия; но видно было, что им это не нравится. С Дионом было бы по-другому; для него правила всегда нарушались.
Комната загудела. Кто-то спросил:
— А Диона там не было?
Теор откашлялся и огладил бороду.
— Это было сложно. Очень деликатное дело. С одной стороны, пациент был изнурен, и любое напряжение могло лишить его последних сил (его сыну не приходилось нам об этом напоминать). С другой стороны, он еще оставался Правителем. Но если подчиняться распоряжениям больного без осмотрительности, то можно стать его убийцей…
Все обдумывали его слова в почтительном молчании. У меня вопрос на языке вертелся; но воспитание прилипает на всю жизнь — не спросил. Зато совершенно седой старичок, не сомневавшийся в своей репутации, пропищал тоненько:
— Что? Что ты сказал? Так Дионисий звал Диона?
— Это тоже, Главк, такое дело, что тут легче спросить, чем ответить. — Он так долго качал головой в одобрение самому себе, что я чуть не взбесился. — В начальной стадии, когда пациент полностью владел своими способностями, его занимали, как это часто бывает, тривиальные дела; боги не послали ему предвидения. Он обсуждал постановку своей пьесы, послал за Тимеем-сценографом; и говорил с ним целый час, вопреки нашим рекомендациям; и то и дело посылал узнать, не появились ли актеры из Афин…
Он вспомнил обо мне, поклонился и добавил:
— Это нам досталась привилегия, которой он был лишен.
Я поклонился в ответ. Менекрат поймал мой взгляд и подмигнул.
— Дион, разумеется, навещал своего родственника, но Правитель был занят всеми этими делами. Он вызвал нас в переднюю и потребовал, чтобы мы немедленно информировали его, если изменится наш прогноз. Сказал буквально следующее: «Я видел эту лихорадку в поле. Она может измениться очень быстро, в любую сторону. Если ему станет хуже, доложите непосредственно мне, и немедленно.» Вы же знаете его манеру. Мой патрон заметил после, что он конечно генерал, но мы ему не подчиняемся, хоть он этого и не хочет знать.
У меня сердце упало. Глядя на этого типа, я мог представить себе его хозяина; и увидел ту сцену.
— Из уважения к его рангу, ему ответили учтиво. Однако, само собой разумелось, что первым обо всех изменениях должен узнавать наследник. А он сказал сразу: «Мой дядя никогда не умел себя щадить. Как и отец. Если мы позволим им встретиться, это его убьет.» Поэтому, когда Дион вернулся, ему сказали, что пациенту нужен покой. На самом деле, к вечеру у него началась горячка, и он стал беспокоен. Мысли у него путались; он отдавал и отменял распоряжения, а потом потребовал что-нибудь, от чего смог бы заснуть. Говорил он много и сбивчиво; и вполне вероятно, что среди прочего, — как ты предположил, Главк, — он порывался и с Дионом повидаться. Но если бы мы вызвали к нему всех, с кем ему хотелось повидаться, то там собралась бы толпа офицеров-наемников, инженеров, послов, сборщиков налогов, конюхов и актеров; хаос бы начался, как это сформулировал наш новый Архонт. Сам он вел себя в высшей степени корректно. Что же касается Диона, то он приходил еще пару раз; а под конец привел и сыновей своей сестры; было даже так, что Дионисий позвал его подойти, если ему что-нибудь нужно, а не стоять, разговаривая со стражей. Но как раз тут у пациента опять замутилось сознание; он стал ругать нас за то, что мы себя врачами называем, а сами не можем даже макового настоя ему дать. Его сын, находившийся рядом, попросил нас не отказывать отцу в этом утешении, быть может последнем. Мы исполнили его просьбу, так что кончина была спокойной.
Ну да, и для докторов спокойной, подумал я. Если не можешь спасти своего пациента, то по крайней мере можешь определить, когда уже не надо бояться его самого, а надо бояться его наследника. В этом смысле им было проще, чем страже.
Теор замолк, и все начали рассказывать разные истории про Дионисия. Похоже, что даже люди, его ненавидевшие, всё равно не могли себе представить жизни без него. А как же иначе, если никто моложе пятидесяти не помнил времени до его правления? Мы с Менекратом уже двигались на выход, когда я услышал, как Теор рассказывает самым близким друзьям о последних словах старого тирана, пока тот еще в сознании был. Выпив настой, он поманил к себе сына и сказал: «Если эти идиоты дадут мне умереть, даже ты, хоть ты тоже идиот, сумеешь удержать Сиракузы. Я оставляю тебе город, скованный железными цепями.» Последние слова он повторил, словно ремесленник, довольный своей работой, и закрыл глаза.
Так какую же роль я собирался здесь сыграть? — думал я по дороге оттуда. Ведь это не Фивы времен Креонта, а современная эпоха сто третьей Олимпиады. Ну хорошо, до похорон я пробуду у Менекрата; по крайней мере Диона увижу. О том, чтобы зайти к нему теперь и мечтать нечего; у него и без докучливых безработных актеров хлопот полон рот; просто постою в толпе — увижу.
Потом подумалось, быть может он теперь больше времени станет проводить в Афинах? Я спросил Менекрата, как ему кажется.
— Скорее меньше, — ответил Менекрат. — Разве что молодой Дионисий еще больший дурак, чем думал его отец. Он никогда не учил сына, не подпускал его ни к каким делам; из страха, что тому захочется самому хозяином стать; так что теперь Дион нужен будет молодому по крайней мере несколько лет, чтобы хоть как-то управлять страной. Если Дион порядочный человек, то придется ему подождать своего шанса. Слава богу, семьи у меня нет; поеду-ка я на гастроли.
— Если ты имеешь в виду, что Дион может попытаться захватить власть, то ошибаешься, — сказал я. — Он против революций и гражданских войн. Я с ним знаком.
Он мог услышать это в любой день от любого актера, недавно побывавшего в Греции; так что странно бы выглядело, если б я ему сам не сказал, да и недружелюбно по отношению к нему. Потому я рассказал о своей встрече с Дионом, хотя говорил только о театральных делах.
— Ты и не мечтай уехать до похорон, — отреагировал он. — Никто конечно не решится сейчас пиры задавать, но мы с тобой найдем чем заняться. Разумеется, не с родней моей; по-моему, ты на них достаточно насмотрелся. Я и сам с ними редко общаюсь; у нас в семье скандальчик был по поводу моего рождения. Как ты видишь, я смуглый; и сестра отцовская, жаба жирная, распустила слух, будто я родился от нашего раба-ливийца. Похож я на ливийца? Правда, отец матери поверил, но тот скандал подпортил ему настроение на всю оставшуюся жизнь, так что со мной он был не слишком ласков. Я когда вырос, полез по записям рыться; и раскопал, что как раз с их, с отцовской стороны есть в нас примесь нумидийской крови. Это я им и рассказал, но симпатии ко мне у них не прибавилось. Тогда я поклялся, что стану лучше их всех, и стал-таки. Теор, как бы он ни пыжился, всё равно слуга. В прошлом году, когда мой брат ударил одного ножом и нужен был выкуп за кровь, к кому они за деньгами пришли? Ко мне. Он светлый, как ты; но в душе настоящий нубиец, до мозга костей; свиреп, как дикий кот в пустыне. А я эллин, насквозь эллин, но глубже кожи они не заглядывают. Однако, в театре это без разницы, под маской.
Чтобы мне не скучно было, он предложил сводить меня в самый лучший бордель с мальчиками, какой только есть в Сиракузах. Уверял, что там будет открыто. Я поблагодарил, но отказался. Эрос с подрезанными крыльями не по мне; улыбка раба, который рад бы был плюнуть в лицо, если б кнута не боялся, меня разогреть не может. Так что в тот вечер мы вернулись в театральную харчевню. Народу там оказалось еще больше, чем днем; Менекрат рассказал всем мою историю с краном в Дельфах, и мне пришлось ее повторить, со всеми подробностями. Стратокл, хормейстер, сказал, что в «Выкупе за Гектора» знает только хоровые моменты, а полного текста никогда не видел; и всем стало интересно послушать пьесу. Меня тотчас водрузили на стойку цирюльника, а слушатели забили всю харчевню до самых дверей; причем среди них оказалось и несколько придворных, которым развлечься в тот вечер было негде, и очень хотелось услышать трагедию, погубившую Дионисия, по их словам.
— А стихи неплохие, — сказал один из них. — Ну, не совсем Софокл (кроме тех мест, где на самом деле Софокл), но совсем не плохие. Вы знаете, было предсказание, что Архонт не умрет, пока не победит лучшего, чем он сам. Он не раз отпускал карфагенян, когда мог бы сбросить их в море. — Все начали озираться в испуге, но говоривший их успокоил: — Он уже умер. — Этот оратор был совсем молод, а юные побеги всегда легче поддаются перемене ветра. — Карфагеняне были ему полезны; время от времени они ему были нужны, чтобы городу всегда был нужен он сам. Но в конце концов пришла эта предначертанная победа. Двуязыкий Аполлон смеется последним.
— Я так не думаю, — возразил я. — Я слышал остальные пьесы и считаю судейство справедливым. В Афинах оно почти всегда справедливо.
Но, говоря это, я вспомнил рассказ Теора; как старый тиран кричал, чтобы ему дали снотворного, а Дион в тот момент у дверей стоял. Да, в конце концов он победил лучшего.
На следующее утро Менекрат разбудил меня рано, чтобы смотреть город по прохладе. Мы шли через агору, когда услышали глашатая, созывавшего всех горожан на Собрание. Я удивился, что такие вещи существуют при тирании; но Менекрат меня уверил, что все формы соблюдались всегда.
— Пошли, посмотришь, — он криво улыбнулся. — У меня есть друг Деметрий, медник; он пустит тебя на крышу.
Собрания устраивали внизу, на равнине. По дороге туда пришлось пройти мимо карьеров, где держали пленных афинян во время Великой Войны и столько их погибло; карьеры недалеко от театра. Менекрат рассказал, что за время Дионисия они стали больше в два раза; и никто не знал, кого там держат.
— Ладно, — добавил он. — Кто знает? Времена могут измениться… Пошли, посмотрим.
Площадь собраний за ночь расчистили от прилавков, овечьих загонов, площадок для петушиных боев, и всего такого. Высокая трибуна в центре была задрапирована белым вместо пурпура. Менекрат присоединился к остальным горожанам. С крыши медника я услышал звук трубы и клацанье доспехов; на площадь вступил большой отряд и отгородил квадрат вокруг трибуны, выстроившись в две-три шеренги. Похоже, сиракузцы не увидели в этом ничего необычного. Они ждали, болтая и толкаясь, как женщины ждут какого-нибудь зрелища, приготовленного для них кем-то другим. Я понял улыбку Менекрата.
По проходу между солдатами к трибуне подъехал новый Архонт, спешился и неуклюже заковылял вверх по ступеням. За ним, с царственным достоинством, поднялся Дион; потом еще несколько человек из семьи. Диона я узнал бы где угодно, по осанке и по росту. Что же до молодого Дионисия, солдаты подняли порядочно пыли, да и расстояние было слишком велико, чтобы лица разглядеть. Но в театре каждый знает, что и тело говорит. Он был щупловат, и держался так, словно до сих пор ни разу в жизни не расправлял плечи. Он и теперь забывался иногда, и отпускал шею вперед и вниз. Что нет в нем ни красоты ни обаяния, можно было разглядеть хоть откуда.
Он начал говорить, то и дело кашляя от пыли. Голос вполне соответствовал осанке: напряженный, беспокойный; попытки произвести эффект лишь ухудшали это впечатление. А вся речь, официально-бессодержательная, казалась заранее написанной кем-то другим. Судя по тому, что я сумел расслышать, он превозносил усопшего, оплакивал потерю — свою и города — и просил у народа верности. Раздались приветственные крики… Ну, такие, каких и следует ожидать, когда солдаты рядом. Я довольно много пропустил, потому что у медника и в мыслях не было позволить рабам бездельничать, пока его нет; и в мастерской подо мной начинался иногда такой грохот, что заглушал всё остальное. Но похоже, что потеря была не велика.
После очередного такого грохота оказалось, что он говорит о похоронах отца, которые будут достойны величайшего человека Сиракуз. Обещание зрелища порадовало народ, и аплодисменты были уже настоящими. При этом оратор взбодрился слегка, словно нервный актер при доброжелательной публике. Он перестал заглядывать в свои заметки, без которых до сих пор наверно не мог бы и слова сказать; и — во внезапном порыве красноречия — заговорил о поэтическом даре отца, о том как тот сидел ночами перед лампой, когда все остальные веселились. (Мне говорили, что это чистая правда.) Внизу снова застучали молотки; после чего я уловил что-то про талантливых художников, которые готовили сцену, а сейчас работают над погребальным костром, не меньшего великолепия. По тому, как он дергался и замолкал, видно было, что сейчас он говорит экспромтом. Снова загрохотали молотки; а потом я вынул пальцы из ушей как раз вовремя, чтобы услышать «… будет говорить протагонист».
Протагонист? — подумал я. — Это еще что за дела такие?
До сих пор Дион стоял неподвижно, как статуя. Теперь, даже на этом расстоянии, я увидел, как он вздрогнул и оглянулся вокруг. Значит я правильно расслышал.
Наконец он как-то закончил свою речь. Менекрат встретил меня у дверей. Он стоял близко к трибуне и слышал всё. Надгробную речь буду произносить я.
— Послушай, дорогой, — удивился я. — А нам с тобой не снится? Ведь это должен делать сам Дионисий!
— Конечно должен, но не может; и сам это понимает, не так уж он глуп. Мы ж только что видели, какое это убожество; слова забывает, запинается; он ведь едва-едва до конца договорил. А на государственных похоронах народ ждет чего-то особенного. И после его речи все расходились бы со словами «Жаль, что не Дион говорил».
— Наверно ты прав, — согласился я. — Иначе не вяжется.
— Если бы он нанял оратора (а Демодор сейчас наверно кровью плюется), то всем бы стало ясно, почему. А так это выглядит данью почтения к последнему достижению старика; очень умно. Знаешь, он ведь импровизировал; это ему на сцене в голову пришло, он на публику работал. Клянусь собакой, Нико, твой бог-хранитель тебя не оставляет.
— Он мне друга послал, — ответил я.
На самом деле, с Менекратом мне несказанно повезло. Щедрый по природе, он не мог воспринимать меня как соперника, поскольку сам был только на вторых ролях; и теперь радовался возможности принять участие в событиях в качестве хозяина моего — и стать первоисточником интересных новостей. Другие могли бы озвереть от зависти, особенно к иностранцу, так что мне пришлось бы с квартиры съезжать.
Мы вернулись домой, где меня можно было найти в любой момент. И сразу после сьесты, когда солнце уходило со двора, появился гонец из дворца: меня вызывали в Ортиджу на следующее утро.
Итак, в час когда открываются рынок, я надел простое белое платье, поскольку шел в дом скорби, и двинулся по прохладе в сторону моря, под восходящим солнцем. Менекрат проводил меня до полдороги. Сказал, что гулять возле Ортиджи — в Сиракузах это противоестественно.
Прежде чем выйти на дамбу, предстояло пройти через толстостенный форт. Смуглые иберийцы, охранявшие форт, посмотрели мой вызов и открыли тройные ворота. Каждые из них могли бы подойти небольшому городу. Я вышел на небольшую мощеную площадь возле Малой гавани, а дамбу еще предстояло пройти.
Такого количества боевых кораблей я никогда в жизни не видел. Здесь я впервые познакомился с пятипалубной галерой, высотой с двухэтажный дом. На верхних палубах громоздились странные машины, способные кидать огонь или камни, или сбрасывать тяжелые грузы с высоты мачты, чтобы топить врага. На оголовках форштевней сверкали огромные яркие глаза. И на флагах тоже было по глазу: из герба Дионисия. Бараки гребцов (рабов, разумеется) с заборами и стражей, тянулись сколько хватало глаз.
Выход на дамбу запирала башня, высотой пядей в тридцать. На ее крыше сверкали черными телами нубийские лучники в кирасах из бычьих шкур. А перед воротами внизу, — такие же светлые, как те наверху темные, — стояли восемь гигантов-галлов.
Поскольку они стояли на посту, на них было греческое вооружение. Я много слышал об этих войсках; в основном, от солдат, которым пришлось от них удирать. У старого Дионисия было правило: его наемники сражались в своих родных доспехах, чтобы не приходилось привыкать к чужим; а галлы, как уверяли меня те рассказчики, шли в бой совершенно нагими, распевая пеаны, больше похожие на вой диких горных котов, и на ходу подбрасывая и ловя свои мечи. Их громадные, холодные синие глаза пронизывали насквозь; казалось, они вообще не знают, что такое боль или страх. Галл меньше шести пядей ростом считался карликом; в общем, как сказал мне один знакомый, перед ними человек ощущал себя, как перед боевой линией безумных богов. А после боя они срезают головы в качестве трофеев. Говорят, что они еще и мозги съедают.
И вот они передо мной, в точности такие, как их описывали: бритые подбородки и длинные усы, желтые косы до пояса с красными лентами, длинные мечи с хитроумными рукоятками, позолоченные ожерелья и браслеты. Долго рассматривать мне не пришлось: офицер, не сходя с места возле ворот, окликнул меня и спросил, что мне надо. Его греческий был ужасен, но я его понял, подошел и объяснил. Он был выше меня на голову, хотя и я не маленький. Я показал свою бумагу; он отмахнулся, словно это я виноват, что он читать не умеет, и на своем певучем языке поручил кому-то позади навести справки. Наконец решетка поднялась. Меня подозвал другой галл, и мы пошли по дамбе, мимо громадных катапульт, которые я видел издали, с горами метательных камней возле каждой из них. На другом конце дамбы еще одна башня, еще больше нубийцев наверху и галлов внизу. Мой провожатый назвал пароль. Эти ворота открылись сразу, и я оказался в Ортидже.
Это не просто крепость, это спрятанный за стенами город. На самом-то деле здесь и начинались Сиракузы, основанные коринфскими колонистами, которые с первого взгляда оценили неприступность острова. Они отражали здесь нападения с суши и моря, пока город не выплеснулся на прилегающие холмы самой Сицилии. Дионисий окружил новые кварталы стенами, а потом, ради собственного удобства, выселил из Ортиджи всех простых горожан. Теперь Ортиджа была переполнена только теми, кто обслуживал лично Правителя. Город был самодостаточен: здесь присутствовали все ремесла, необходимые для жизни хоть в мирное, хоть в военное время. Я видел улицу оружейников, грохочущую как громадная кузница; кожевенный завод, с мастерскими размером с небольшой базар; заведения гончаров и сукновалов; а что до лесных складов, то по дороге их было целых три, не считая корабельного леса у верфи.
Дорога пошла в гору; по крутым мощеным улицам и ступеням мы вышли к казармам. Этот квартал — настоящий солдатский город, с улицами для каждого рода и племени: греки, галлы, кампанцы, иберийцы, нубийцы, египтяне… Мы шли по улице спартанцев, чьи офицеры не позволяли солдатам якшаться с остальными греками, чтобы не испортились. Солдаты выглядывали из казарм через двери, с глупо-заносчивым видом; а рядом с галлами они казались мелюзгой, что меня здорово позабавило. Отсюда уже можно было разглядеть башни громадного замка, выступавшего в море на самом краю островка. Я спросил своего галла, там ли резиденция Дионисия, но оказалось, что это зерновой склад. Ясно было, что здесь можно держаться вечно; надо только иметь сильный флот, господствующий на море.
Наконец мы вышли на широкую улицу, одна сторона которой представляла собой длиннющую и высоченную стену, утыканную дозорными башнями. Галл постучал у служебного входа и сказал что-то через решетку. Открылась дубовая калитка. А внутри сквозь зелень листвы сеялся солнечный свет, пели птицы, журчала вода фонтанов… Я никак не рассчитывал оказаться в саду; не знаю, чего ждал, но только не этого. Прежде казалось, что сердцевина Ортиджи должна быть из сплошного железа.
Это был воистину царский парк. Среди рощ и лужаек располагались прекрасные дома, принадлежащие людям с положением; повсюду виднелось множество статуй, современных, изящных и свободных; старик должно быть коллекционировал их до последнего дня. Тут трудно было поверить в Ортиджу снаружи. У фонтана под мраморной беседкой женщины набирали воду в изящные кувшины… Потом стало слышно, как вопят профессиональные плакальщицы, и я догадался, что мы где-то недалеко от дворца.
По обе стороны высокого портала, с росписью и позолотой, сидели громадные львы красного самийского мрамора. У дверей стояла галльская стража, но во всем остальном это был дворец, а не крепость. По крайней мере, так оно казалось. Но когда я вошел (галл передал меня греку-дворецкому), оказалось, что перед входом в царские покои есть еще внутренняя стена толщиной в добрых шесть пядей. Перед позолоченной бронзовой дверью стояло восемь галлов, еще громаднее прежних. Когда они меня пропустили, я оказался в помещении, больше всего похожем на раздевалку в роскошной бане. Масса стоек с одеждой и полок с обувью, и даже зеркало. Двое стражников вошли со мной. С кресла поднялся толстый евнух-египтянин, подошел, поклонился, и стал без единого слова распускать мой пояс. Я уже готов был дать ему по уху, но вовремя вспомнил. А то рассказы об этой церемонии как-то вылетели у меня из головы.
Евнух раздел меня, перетряхнул мою одежду, оглядел сандалии с обеих сторон и сложил всё моё на полку. Потом обрядил меня с ног до головы, поснимав со стоек дворцовые тряпки. Некоторые одежды там были просто великолепны; то, что выдали мне, относилось, вероятно, ко второму или третьему классу, но было получше моего наряда. Пока он меня одевал, стражники не спускали с него глаз. В театре я привык надевать то, что мне дают; потому, вероятно, ощущал себя там лучше других.
Когда я был готов, мой провожатый поскребся в следующую дверь, прислушался, отворил ее и доложил: «Господин мой, здесь Никерат, актер из Афин.»
Я вошел в приемный зал.
После всего пройденного, помещение поражало своей обыденностью. Ничего царского; просто гостиная богача, причем нувориша, переполненная скульптурой, фресками, эмалевой египетской мозаикой и прочей роскошью, включая мольберт с картиной Зевксия на нем. Но всё это излишество, хотя и вульгарное, несло на себе печать какой-то искренности; это не был купленный вкус; видно было, что и шедевры и фуфло выбирал один и тот же человек. У окна стоял самый великолепный экспонат этой комнаты — массивный стол зеленого мрамора на позолоченных сфинксах, коринфская работа классических времен. Помню, как я залюбовался этим столом, прежде чем увидел, кто за ним сидит.
Быть может, старый Дионисий еще околачивался где-то вокруг; такие люди легко не уходят… Во всяком случае, молодой человек у стола похож был на какого-нибудь секретаря, который встанет и попросит меня подождать. По счастью, в свое время меня научили входить в любые двери, так что этой мысли я не выдал. Поклонился.
Не помню, как он приветствовал меня; как сказал, зачем я ему понадобился. Не такой он был человек, чтобы его слова запоминались. Около него мысли начинали блуждать. Я, вот, стал размышлять о том, что как раз у этого стола сидел его отец, работая над «Выкупом за Гектора»; и что сам он чувствует себя здесь не в своей тарелке, есть у него какое-нибудь привычное логово, и он предпочел бы находиться там. Когда я осматривался вокруг, казалось естественным, что он не предложит мне сесть; но глянув на него, я тотчас вспомнил, что я афинский протагонист-лауреат и мне причитается хотя бы стул. Я сказал что-то подобающее случаю; мол, для меня большая честь и так далее; и добавил, что смерть его отца большая потеря для театра.
— Хорошо, — сказал он, теребя свиток на столе. — Его последнее желание, почти последнее, было услышать тебя в своей пьесе; теперь, я надеюсь, он будет рад, если ты прочитаешь ему панегирик; если, конечно, мертвые что-нибудь слышат, а этого мы не знаем. — Он сказал это так, словно изо всех сил старался звучать современно. — Вот текст. Прочитай пожалуйста что-нибудь, я хочу послушать.
Это что еще за дела, подумал я. Он мне пробу учиняет? Но похоже, ничуть не сомневается в своем праве на это…
Когда я начал разворачивать свиток, он вдруг сказал:
— Надеюсь ты сможешь читать мой почерк. Я работал допоздна, так что времени на переписку не было.
Почерк оказался очень четким; я сказал, хорошо бы, чтоб мои театральные тексты всегда бывали такими. Он просиял, как ребенок. Я спросил, какой отрывок он хотел бы услышать.
— Дай посмотрю. — Он взял свиток и стал шарить по нему носом, словно собака в густой траве, от близорукости. Потом показал: — Вот этот.
Я стал читать пассаж о строительстве сиракузских стен. К моему удивлению, это была превосходная проза, в аттическом стиле, сдержанная, но мощная, с прекрасно отмеренным ритмом. Такой текст почти и читать не надо, он сам говорит. Подняв глаза, я увидел, что автор напряженно следит за мной, пряча волнение под маской беспристрастного спокойствия. Ну конечно, подумал я, надо было сразу догадаться: он хотел не меня проверить, а просто услышать, как звучит его работа. Такие авторы мне уже попадались. Поэтому, добравшись до не слишком продуманного абзаца, какого-то запутанного и суетливого, я придал ему пристойную форму; профессионалу это не трудно.
Дальше снова пошел отличный текст, но он поднял руку и остановил меня:
— Спасибо, Никерат. Это было замечательно. Принеси сюда вон то кресло, тогда мы с тобой сможем говорить.
Он не смог дождаться, пока я вернусь с креслом, и заговорил дальше:
— Я случайно узнал, что ты в Сиракузах. И среди всех моих забот, — смерть отца, наследование и всё такое, — это наверно как-то застряло у меня в голове. Ведь когда я начинал говорить, обращаясь к Собранию, про тебя никакой заготовки не было; оно пришло, будто бог надиктовал. Я просто говорил, по мере того, как мысль складывалась. Разве это не странно?
Я сказал, что никто бы не догадался; и что на самом деле странно, если ему угодно. Подхалимства я никогда не любил, и не могу себе представить, что стал бы вот так льстить его отцу. Но в присутствии этого нескладного подростка (при его неуклюжей неопытности он на большее не тянул) с прилизанными волосами, сквозь которые проглядывала розовая кожа там и сям, где они были выстрижены ради траура; глядя, как он возится с табличкой для письма, роя воск ногтями, выковыривая кусочки и крутя их в пальцах, словно школьник; как он пытается держаться с достоинством, а в глазах собачья мольба о признании… В общем, держаться своего статуса и не попытаться ему помочь — это казалось низостью в тот момент. Потому я утешил его, как сумел, но без фамильярности; потому что ясно было — он боится, что его не принимают всерьез. В конце концов он потребовал сластей, — которые я терпеть не могу в это время дня, но он ел с превеликой жадностью, — и заговорил о театре. Банальности по поводу классической трагедии он выдавал с таким апломбом, словно до него никто ничего похожего не говорил. Он рылся в фаршированных финиках и цукатах из розовых лепестков, разглагольствуя о комических элементах в «Алкесте», а у меня перед глазами разворачивался мой путь сюда, утром: форт, иберийцы, подъемный мост и решетка в воротах; нубийцы, галлы, уставленная катапультами дамба; квинкиремы, триеры и пентеконтеры в бухте; мастерские оружейников, казармы; стены, решетки, комната обыска… Мы тут сидели, бесцветно беседуя о Эврипиде; а за стеной величайшая государственная машина Эллады, если не всего мира, продолжала работать по инерции возле своего умершего строителя, и ее дрожащие рычаги ждали руки нового хозяина; вот этой влажной бледной руки с обгрызенными ногтями, катающей воск по столу.
Вдруг он сказал, что я, разумеется, хотел бы перед уходом отдать дань почтения усопшему, и хлопнул в ладоши, вызывая дворецкого. Я переоделся в свое платье, и меня повели в сторону плача. Старый Дионисий лежал в банкетном зале на катафалке, задрапированном черным и пурпуром, в гробу, обитом свинцом. Со всех сторон его обложили льдом, привезенным с Этны, чтобы сохранить свежим до похорон. Лед таял, вода стекала в емкость под катафалком; рабы беспрерывно подносили свежий и вычерпывали воду ведрами. Трупного запаха не было; я видел его квадратное воинственное лицо, твердый подбородок и курносый нос. Наемные плакальщицы ритмично завывали и колотили себя в грудь, словно наркотика наглотались. Но у изголовья носилок стояли и другие; явно родственники. Я решил, что одна из них, с таким же квадратным лицом и черными бровями, должна быть его дочерью; возможно это жена Диона.
Я взял ножницы на жертвенном столе, срезал прядь волос и положил их на общую кучу, которой могло бы хватить на целый матрас. Я уже уходил, вместе с дворецким, когда во внешнем дворе к нам подошел человек, похожий на высокопоставленного слугу, и обратился к моему провожатому:
— Если этот господин — Никерат, афинский трагик, то мой хозяин хотел бы обсудить с ним похоронные обряды.
Я пошел за ним через парк, мимо фонтана и дальше вниз, на травянистую террасу. За нею стоял дом; небольшой, но изумительных пропорций; а герм перед ним казался работы Праксителя. Раньше я предполагал, что иду к какому-то большому чиновнику; но тут понял, где я, даже не успев войти. Здесь говорило всё: изысканность линий, простота и великолепие немногих украшений.
Слуга провел меня в побеленный кабинет с полками свитков по стенам. Дион сидел у стола полированной сосны, перед открытым окном. Я шагнул к нему.
— Добрый день…
Он обратился ко мне, будто к незнакомому. Это так меня ударило, что я остолбенел; даже не уверен, что ответил ему. Он отпустил слугу; и лицо его вмиг изменилось.
— Дорогой мой Никерат! — Он поднялся и схватил меня за руку. — Прости за холодный прием, погоди-ка… — Он резко распахнул дверь, но в коридоре никого не было. — Этот человек со мной уже десять лет; но, как говорится, в ненадежные времена и люди ненадежны. Садись, и давай выпьем вина. Я кручусь с самого рассвета, да и ты наверно тоже.
Он отошел к столику в стороне, на котором стоял большой, заполненный снегом кратер, а в нем смеситель для вина. Налив нам обоим, он предложил мне кусок хлеба, макать. Казалось бы, ничего особенного, самые простые жесты, но у него было в них непревзойденное достоинство. И очарование, словно у хорошо воспитанного мальчугана, ухаживающего за отцовским гостем.
Мы сели к столу. На шпалере, за окном, распускались почки на толстом узловатом стволе винограда. Его резкие тени лежали на мягком восковом сиянии дерева, и на смуглых руках Диона, лежавших на столе.
— Остальные актеры вернулись домой, я слышал, — сказал он. — А ты, Никерат, принял неожиданный поворот судьбы с обычным твоим мужеством. Ну что ж, оно будет вознаграждено. Чтение панегирика обязательно принесет тебе кучу приглашений, не только у нас, но и в других городах. Это я тебе честно говорю. Когда приходишь к человеку за помощью, надо объяснить ему, что за это будет.
Он примолк, а я не знал что сказать. Казалось, это всё просто снится. Неужели он действительно обратился ко мне за помощью?
— Что касается денег, тут я конечно всё возмещу, — продолжал он. — Но растущему актеру, молодому еще, прежде всего нужно заработать себе имя. Не думай, что я этого не понимаю. И я знаю о чем прошу. Подумай, стоит ли овчинка выделки; тут тебе решать.
Я сказал, мол, сделаю всё что угодно. И почувствовал при этом, что краснею, как мальчишка; а такое со мной и в детстве редко случалось.
— Тебе я верю, — сказал он просто, без пафоса. — Когда узнал, что тебя сюда вызвали, — словно Бог тебя послал. Мы, сам понимаешь, занимаемся обрядами, а остальное никого не касается.
Он достал из шкатулки письмо, плотно сложенное и запечатанное.
— Ты, Никерат, слышал наши разговоры, так что тебе я могу сказать больше, чем просто «передай письмо Платону». Ну, прежде всего, ты не испугаешься, что здесь какой-нибудь заговор, поскольку знаешь наше отношение к насилию. Нет, дело, на которое я хочу его подвигнуть, оно к чести нам обоим. Оно может принести неоценимую пользу нашему юному Правителю, нашему городу, а возможно и всему миру. Но, по необходимости, мне пришлось писать так открыто, что это может кое-кого обидеть и порушить все наши надежды. Ты меня понимаешь, верно?
Я сказал, что вероятно понимаю.
— Если Платон приедет, как я его прошу в письме, надо, чтобы Дионисию казалось, будто это была его собственная идея, а иначе он откажется. Это естественно для молодого человека, только что пришедшего к власти; тем более, для наследника такого отца. Но от его отношения зависит, как он примет Платона; а от того, как он примет Платона, зависит всё остальное. Возможно ты слышал его слова, что философия это не такой инструмент, который можно просто передать из рук в руки, как линейку каменщика; это огонь, возникающий из жара умов при поисках истины. Без такого огня она ничего не стоит.
Его голос и выражение лица снова напомнили ту встречу в Дельфах. Благородное безрассудство, прекрасное безумие этой идеи лишило меня дара речи, в самом буквальном смысле. Прошло двадцать лет, или около того, с тех пор, как многообещающий и влюбленный юноша привез своего друга в Сиракузы, чтобы изменить философией старого тирана. (Я вспомнил квадратную, тупую морду, обложенную льдом; челюсти, сжатые словно кулак; резкие, настороженные морщины у закрытых глаз.) И после всего, что было; после той легендарной стычки неизмеримо гордых людей и издевательского прощания; после невольничьего рынка в Эгине и долгих лет полуподпольных встреч, — стоило судьбе подуть на старые угли, как в этом зрелом сорокалетнем человеке, дипломате и солдате, снова разгорелся прежний огонь. Он был готов попытаться еще раз.
Должно быть, я молчал довольно долго.
— Никерат, скажи что-нибудь! Я мало с кем могу поделиться мыслями своими. Ты видел Дионисия. Твое мнение?
Я помолчал, обдумывая как бы это лучше сформулировать. Потом придумал:
— Платон никогда не унизится до лести. По-твоему, на этот раз это будет не столь существенно?
Он улыбнулся, но не ответил. Вместо того сказал:
— Я вижу, у тебя в руках текст панегирика. Ты успел его просмотреть?
Он предпочитает сменить тему? Ладно.
— Не всё, — ответил я. — Дионисий показал лишь небольшую часть.
— Ну и как тебе?
— В основном, очень здорово; должно быть он унаследовал часть отцовских способностей. Есть, правда, пара слабых мест. Как ты думаешь, он заметит сокращения? Вот здесь, например, нет ничего нового по смыслу, а текст явно слабый.
— Где?
Я показал ему это место.
— Вот как раз здесь прочитай, как есть. Он сам это вставил.
Глаза наши встретились. Мне трудно было поверить, что я оказался таким идиотом: как же я сразу не догадался, что это он! Ведь тут в каждой строке его подпись, если подумать.
— Однако, когда ты читал ему, ты не постарался подправить это место в меру своих сил?
— Пожалуй, да. Он же так молод; и так волновался…
— Вот видишь, Никерат? В подобострастии тебя обвинить трудно; тебе нужен результат, а не чья-то благосклонность. И однако ты ему польстил. Я тоже не слишком сервилен, но и я сделал то же самое. Как видишь, он переписал всю речь своей рукой. И теперь уверен, что сам ее написал. Но если мы с тобой способны посочувствовать его неопытной руке и сырому мышлению, неужто ты думаешь, что Платон этого не сможет? Если бы ты слышал, как он учит, ты бы знал, насколько он мягок с новичками. Единственно, чего он требует, это желание учиться. А это желание он умеет пробуждать.
Я сказал, что не сомневаюсь. Что еще можно было сказать?
— Ты сам видел, как Дионисий хочет выделиться. Пока ему достаточно видимости, но виной тому его воспитание; точнее, отсутствие воспитания. Однако, Платон всегда говорил, что с этого можно начать, чтобы научить человека любить совершенство, как таковое. Он говорит, Сократ впечатывал в душу всем, кто к нему приходил, замечательные слова: «Будь тем, кем ты хочешь казаться.»
— Отличный совет, — согласился я.
Но сам подумал, что совет-то конечно хорош; но чтобы воспользоваться им, надо выносливость иметь, как на длинной дистанции. В театре тоже выбирают, прежде всего, стайеров. Если бы мне пришлось набирать труппу, младшего Дионисия я вряд ли взял бы. Однако судьба уже выбрала протагониста; так что теперь им ничего больше не остается, кроме как направлять его и надеяться на лучшее.
Дион, какое-то время сидевший в задумчивости, заговорил снова:
— Отец его отлично разбирался в людях, когда это касалось серьезных дел. Он понимал, что если сын будет не хуже его самого, то непременно станет соперником. Он боялся такого сына; однако хотел его иметь… Ни страх его, ни желание это в жизни не воплотились. И он ни разу не высказал никаких сожалений. А были они у него? Догадывался о них его сын? Кто ж это может сказать?
Я вспомнил «Выкуп за Гектора». Теперь многое прояснилось.
— Одно несомненно: молодой человек хочет быть кем-то сам по себе. Кем — этого он пока еще не знает. Так что Платон должен появиться именно сейчас. Да, Никерат, должен! — Он выглядел смертельно усталым, наверно совсем не спал ночью. Не думаю, что он стал бы вот так со мной говорить при иных обстоятельствах. — Понимаешь, Никерат, завладевать душами — это у него дар от богов. Мне такого дара никто из богов не дал. Я надеюсь, что исполняю свой долг перед городом, перед родней, перед небесами… Платон научил меня любить честь; и могу сказать, что я ее не предавал… Но я не умею зажигать огонь в чужих душах. И всегда жалею об этом.
— Это неверно, — возразил я.
Не сдержался я, а в следующий момент готов был язык себе откусить. Не за то что сказал эти слова, — они могли бы и за простую учтивость сойти, — а за то, что сказал их от всей души.
До сих пор он глядел на золотого льва, которым бумаги свои прижимал, а теперь посмотрел на меня. Сглотнул… Я видел, как он ищет слова для ответа… У меня тут это звучит так, словно момент тягостный получился; а на самом-то деле вовсе нет. Я видел, что он по-настоящему рад; не тому, кто это сказал, а тому что оно вообще было сказано.
Он поднял льва, поставил его на место; потом сказал с солдатской твердостью, за которую всегда прятался, стесняясь:
— Знаешь, хоть в Дельфах ты рисковал один, без меня, но мне довелось почтить тебя как героя. А это сближает, как на войне.
Он таки был благороднейшим человеком. Это спасло нас обоих.
Он поднялся на ноги и повернулся к нише в стене, в дальнем конце комнаты. В нише стоял бронзовый Аполлон. Спокойное, изучающее лицо; обе руки вытянуты; в одной смертоносный лук, в другой чаша с лекарством.
— Вот он, бог, которому ты был верен тогда, которому Платон служит всю жизнь, которому пропорция мила в людях и городах. Наверняка, это он тебя привел сюда в час нужды.
— Я его не подведу, — сказал я. — И тебя тоже. Пусть он будет свидетелем.
Хорошая получилась строка для ухода со сцены; но у нас были дела с обрядами, так что я пробыл там еще не меньше часа. Однако строка всё равно помогла: нам стало совсем легко друг с другом.
Перед моим уходом он выдал мне аванс за чтение Панегирика; аванс оказался больше, чем я рассчитывал получить всего. Раньше я просто не мог себе позволить такой роскоши, а теперь разбогател настолько, что собрался с духом и пригласил Менекрата на обед в театральную харчевню. Актеры, сидевшие там, поначалу либо отворачивались, либо в упор меня не видели; но я заранее знал, что это неизбежно. Я подошел к Стратоклу, пившему с друзьями, и сказал, мол никогда не забуду, что это ему, им обязан своей удачей. Ведь если бы они не устроили мне прием здесь в день моего появления, Дионисий никогда не узнал бы, что я в Сиракузах. И поэтому я надеюсь, что они не откажут мне в удовольствии заказать вино на всех до конца дня. Несколько человек выглядели по-прежнему кисло, но никто не ушел. А в конце концов все собрались вокруг меня, и вечер мы провели замечательно. Я был очень рад, что это удалось; мне казалось, Дион бы одобрил.
Весь следующий день я репетировал Панегирик: завтра вечером похороны. Придворные портные трудились над траурным нарядом для меня два дня и ночь. Получилась черная мантия с пурпурным отливом; и с каймой шириною в пядь, из золота, аметистов, агатов и жемчуга.
Процессия двинулась на закате. Вниз от дворца через пятерные ворота Ортиджи, и дальше через старый город, потом вверх через новый; потом, меж шеренгами факелов, снова вниз, на равнину, где сценограф Тимей соорудил погребальный костер.
Впереди шел мужской хор, с Плачем по Гектору из пьесы усопшего, в сопровождении двойных флейт; певцы и флейтисты в черных плащах, в венках из кипариса. За хором отряд; солдаты волокли копья по земле, а шлемы несли под рукой, слева. Потом повозка в виде боевого корабля, задрапированная черным, с изображением Духа Сиракуз в скорбной позе, размером в два человеческих роста. Следом шли пятьдесят мальчиков с женским хором Поминания Гектора. За ними жрецы Диониса, бога-тезки усопшего, со своими священными символами. Потом факельщики, которые будут поджигать костер; факелы с драгоценным ладаном. А за ними, перед катафалком, шли родственники усопшего: молодой Дионисий, его единокровные братья, рожденные Аристомахой, сестрой Диона, и сам Дион.
В катафалк, высотой не меньше пятнадцати пядей, был запряжен слон, отбитый у карфагенян. Эти страшные звери остались наверно со времен Титанов; ростом они вдвое больше человека, серые, безволосые, морщинистые, и хвосты у них с обеих сторон; тот что спереди — больше. Где голова, это только по ушам определить можно: уши громадные. Он спокойно тянул катафалк, а направлял его погонщик, сидевший у него на шее. Дионисий лежал на погребальных носилках, обтянутых черным и пурпуром, одетый в белое и в золотом венке. Несмотря на лед, он уже начал портиться; я всю дорогу чувствовал душок. Я шел сразу за катафалком, — в своем трагическом облачении и в позолоченном лавровом венке, — и нес его призовую вазу. Она была обычная, как все, с изображением бога и театрального хора, и рядом с остальным великолепием смотрелась, слово горшок кухонный. Но ее привезли в Сиракузы, когда он еще в сознании был; и пока глаза его не закрылись навеки, он постоянно на нее смотрел.
Следом за мной, голося, шли родственницы; потом огромный катафалк с его доспехами и оружием, знаменами и военными трофеями. Его боевого коня и других животных, кого принесут в жертву перед погребальным костром, вели галльские воины-наемники. Вот где проглянули железные цепи; но шумного ропота не было. Не иначе, правду говорили, что даже самые бедняки, чьи дети рылись в помойках, когда он ел на золоте, предпочитали всю свою нищую жизнь внутри его стен одной единственной ночи во власти карфагенян. С тех пор я слышал много такого, что заставило меня это понять.
Уже почти стемнело, только густая красная полоса горела над тем местом, где солнце ушло в море; но пространство вокруг костра освещалось громадными лампами, дававшими пламя высотой в человеческий рост, так что здесь было светло, почти как в полдень.
Мне хотелось бы увидеть сценические эскизы Тимея к «Выкупу за Гектора». Их наверняка стоило бы посмотреть. Вместо того он потратился на погребальный костер; зато костер этот до сих пор вспоминают. Он был настолько высок, что у людей шеи затекали смотреть на покойника, поднятого на самый верх. Позолоченный постамент под носилками мог бы послужить троном фараону; жертвоприношений было столько, что хватило бы армию накормить; а сам костер, в форме пирамиды, обшили досками, и эти плоскости были сплошь изукрашены картинами побед Дионисия. Это любимая живопись сицилийцев. Они покрывают ею не только дома свои, но и колесницы, и даже телеги. Батальные сцены Тимея обрамлялись всевозможными лентами и завитушками, с позолотой по кайме. Для афинянина это кричащая безвкусица, но сиракузцы стонали, визжали от восхищения; и костер этот вошел в историю как выдающееся явление искусства. Явление на самом деле было выдающимся; я уверен, что денег, на него потраченных, хватило бы беднякам всего города на хлеб и масло на целый год. Во всяком случае, старика уложили на гору ароматных смол, терпентинного дерева и трута, пропитанного ладаном; и так он лежал там, чтобы послушать мое выступление, прежде чем его отправят к Судье Радаманту. Я поднялся на трибуну перед костром. До того я порядком волновался; но теперь тишина настолько не похожа была на траур и так похожа на театр, что почувствовал себя дома.
Я ни за что не стал бы читать дифирамбов такому человеку, как Дионисий, пока он был жив, кто бы их ни написал. Но на похоронах — это правильно, вспоминать только хорошее; иначе прогневишь подземных богов и накличешь месть злых духов. Всё, что Дион написал, было честно. Он воздавал Дионисию должное как солдату и защитнику города, и почти всю речь посвятил именно этому. Кроме того, он сказал, что получив верховную власть из рук сиракузцев (так оно и было сначала, на самом деле) Дионисий не оскорбил ни единой семьи в городе распущенностью или безнравственностью. Мне потом рассказывали, что это тоже было чистейшей правдой; быть может, именно здесь и заключался секрет его долгого правления. Как выяснил Гиппарх в Афинах, обиженные родственники или любовники гораздо опаснее демагогов: они и жизни своей не щадят ради удовольствия отомстить. Старик учился на исторических примерах; а кроме того он и сам был демагог.
Мне пришлось изрядно потрудиться над вставками его сына, чтобы они прозвучали более или менее прилично рядом с изысканной прозой Диона. Надо было задобрить молодого, чтобы ему захотелось Платона пригласить.
Закончил я под густой шепот, который в таких случаях стоит аплодисментов. Потом убили жертвенных зверей, набросали гору приношений; родственники взяли факелы и подожгли костер. Громадные языки пламени тотчас рванулись кверху и спрятали тело Толпа подалась назад, подальше от жара, а я стоял и пекся на своей трибуне, обливаясь потом под трагической ризой и наблюдая, как кукожатся и чернеют прекрасные картины Тимея. Потом все разошлись по домам. А я вспомнил простые, бедные похороны отца моего; и как мы сидели после и думали: «Что теперь делать?»
Заплатили мне очень щедро. Дион заказал для меня место на корабле, уходившем в Афины на другой день. Я попрощался со всеми новыми друзьями, кроме Менекрата, который собирался меня проводить. Душой я был уже в пути, но тут появился посыльный из дворца: Дионисий хотел меня видеть.
На этот все раз ворота открывались сразу, но когда я оказался во дворце, меня повели другой дорогой. Вскоре мы подошли к какой-то простой двери; я подумал, что это кабинет какого-нибудь чиновника; мой провожатый постучался и открыл. Внутри приятно пахло деревом и краской, как в столярной мастерской… Оказалось, что это на самом деле мастерская; а в ней сидит у верстака Дионисий Младший с крошечной кисточкой в руке и раскрашивает резьбу на игрушечной колеснице. Теперь он действительно оказал мне честь: ввел в свое святилище.
— Мне очень понравилось, Никерат, как ты читал Эпитафий, — сказал он. — Я заказал в мастерской Тимея копию «Осады Мотии», оригинал был на костре. Ты можешь забрать ее, в память о вчерашнем дне.
Он показал кисточкой. Картина стояла на пюпитре у стены. Вблизи она была еще более кричащей; и слишком большая, чтобы тащить ее на корабль, хлопот не оберешься. Но я поблагодарил его, словно он исполнил мою заветную мечту. Дион был совершенно прав. Это было — словно конфету дать изголодавшемуся ребенку.
Он пригласил меня подойти поближе и рассмотреть картину, что я и сделал. Но глаза мои притягивал стол по соседству с картиной, я просто удержаться не мог. Он был уставлен маленькими игрушками. Лошади и колесницы, мулы, ослики, телеги; боевая галера со всем рангоутом; всё раскрашенное по-сицилийски и настолько совершенное, словно настоящие вещи, уменьшенные каким-то колдовством. Очень хотелось их потрогать. Все эти годы, когда отец следил за ним, словно кот за мышью, в ожидании какого-нибудь опасного движения, у него была единственная радость в жизни, здесь; где всё получалось, как он хотел.
Раз уж он пригласил меня сюда, он явно хотел, чтобы я заметил его работу. Я похвалил, совершенно искренне. Но интересно было услышать, что он ответит, — и тут я получил гораздо больше, чем ожидал. Он вскочил, подошел к столу и разговорился на целый час, не меньше. Рассказал мне, какое дерево использует, и как, и почему; показал свои стамески, резцы и клей, и порошок из лавы для шлифовки; обратил мое внимание на колесницы, боевые и парадные… Лицо его оживилось, отвердело; он стал почти красив; казался совершенно другим человеком. Я вдруг представил себе хорошо оборудованную, уютную мастерскую, где-нибудь на хорошей улице; и его, как он обсуждает с клиентом дизайн стула или изголовья кровати; преуспевающий, уважаемый, ценимый и счастливый ремесленник, воплотивший в жизнь свой единственный талант.
И подумал, что ни один из нас, пожалуй, не годится на роль царя-философа. Но мне повезло: мне и пытаться не надо.
Он спросил, какая модель понравилась мне больше всех. Выбрать было совсем не легко, но я показал на парадную колесницу с позолоченными венками, которая наверно потребовала больше всего трудов.
— Забирай, — сказал он. — Она твоя. Знаешь, мало кто может оценить настоящую работу. Я дал одну похожую сыну своему, но он ее тотчас сломал; маленькие дети не чувствуют хрупкости, да и не сочувствуют.
Новость, что у него есть дети, так меня поразила, что я едва колесницу не уронил. Конечно, лет ему было вполне достаточно, но как-то это не вязалось, казалось нелепо.
— Теперь у меня будет меньше времени для развлечений, — сказал он. (Лицо при этом изменилось: было уверенным, стало кичливым.) — Когда пройдет время траура, приезжай, Никерат. Дай нам отведать твоего искусства. Заодно и сам отведаешь тех радостей, какие могут предложить Сиракузы. Наши девушки недаром славятся.
В глазах его появилась неприятная алчность; я вспомнил сплетни в винных лавках.
Вскоре я распрощался, унося в руках игрушечную колесницу. А он снова был у верстака, и разглядывал слабыми глазами свои крошечные инструменты.
Назад: 6
Дальше: 8