Глава тридцать первая
Мысли воина непосредственно перед боем, как часто замечал мой хозяин (всегда называвший себя исследователем страха), следуют неизменным путем. Всегда возникает пауза, часто всего на один удар сердца, когда перед внутренним взором открывается следующее тройственное видение, обычно в одном и том же порядке: сначала в глубине сердца возникают лица любимых, которые не разделяют с воином непосредственную опасность,– жены и матери, детей, особенно если это дочери, особенно если совсем юные. Лица тех, кто останется под солнцем и сохранит в своем сердце память о нем, воин видит с нежностью и сочувствием. Им он посылает свою любовь и прощальные слова.
Потом перед внутренним взором встают тени тех, кто уже пересек реку, кто ждет на дальнем берегу смерти. Для моего хозяина это были его брат Ятрокл, отец и мать, брат Ареты Идотихид. Их молчаливые образы тоже приветствует сердце воина, призывает их на помощь, а потом отпускает.
И под конец выступают боги – те, которые, по ощущениям воина, были наиболее благосклонны к нему. И в их руки он вверяет свою душу, если может.
Только выполнив этот тройной долг признательности, воин обращается к действительности и поворачивается, словно очнувшись ото сна, к стоящим рядом, к тем, кто вместе с ним пойдет на смертельное испытание. Здесь, как часто замечал Диэнек, и сказывается наибольшее преимущество спартанцев перед своими противниками. Под каким вражеским знаменем отыщутся такие мужи, как Леонид, Алфей, Марон или находящиеся здесь, в этой грязи, Дорион, Полиник и сам мой хозяин Диэнек? Тех, кто вместе с ним взойдет на лодку паромщика, воин в сердце своем обнимает с нежностью, превосходящей всякую другую, дарованную богами смертным, за исключением разве что материнской нежности к своему младенцу. Им он вверяет все, а они вверяют все – ему.
Мой взгляд обратился на Диэнека, присевшего на корточки на речном берегу. Он был без шлема, в своем алом плаще, который в темноте казался черным. Правой рукой потирая сустав негнущейся ноги, Диэнек сжатыми фразами проинструктировал воинов, которым под его командованием предстояло сейчас пойти в бой. Рядом Александр набрал с берега пригоршню песку и тер им древко своего копья, чтобы было удобнее держать. Полиник, ругаясь, продел руку в отсыревшую лямку щита, ища точку равновесия и удобный захват рукояти. Собака и Лахид, Сферей, Петух и Дорион также завершали свои приготовления. Я посмотрел на Самоубийцу. Как врач перебирает инструменты, он быстро сортировал свои «штопальные иглы», выбирая три – одну для метания, две для свободной руки,– вес и балансировка которых сулили наивернейший бросок. Пригнувшись, я приблизился к скифу, в паре с которым мне предстояло идти в атаку.
– Встретимся на переправе,– сказал он и потянул меня за собой на фланг, с которого нам предстояло нападать.
Неужели его лицо – последнее, что мне суждено увидеть? Этот скиф был моим ментором и учителем с тех пор, как мне исполнилось четырнадцать. Он учил меня прикрытию и интервалу, равнению и безопасной зоне, показывал, как обрабатывать проникающую рану, как накладывать шину на сломанную ключицу, как повалить коня, как выносить с поля боя раненого на его плаще. Этот человек со своей ловкостью и бесстрашием мог наняться в любое войско в мире. К персам, если бы захотел. Его бы назначили сотником, он бы пользовался почетом и славой, у него было бы много женщин и богатств. Но он предпочел остаться в суровой лакедемонской академии, на службе без всякого жалованья.
Я подумал о торговце Элефантине. Самоубийца больше всех привязался к этому веселому, полному кипучей энергии человеку, и эти двое быстро сдружились. Вечером накануне первого сражения, когда эномотия моего хозяина готовилась к ужину, рядом показался Элефантин. Он распродал весь свой товар, обменял повозку и осла и даже продал собственный плащ и обувь. В ту ночь он ходил вокруг с корзиной груш и сушеных фруктов и угощал сидящих за ужином воинов. Мой хозяин часто за ужином устраивал жертвоприношение – ничего существенного, всего лишь корку ячменного хлеба и возлияние. Он не молился вслух, а только возносил от всего сердца несколько беззвучных слов богам. Он никогда не рассказывал, о чем молится, но кое-что я мог прочесть по его губам и услышать обрывки бормотания. Он молился за Арету и своих дочерей.
– Юноши должны бы проявлять такую набожность,– заметил торговец,– а не вы, безобразные ветераны!
Диэнек тепло встретил эмпора.
–Ты хотел сказать «седовласые», мой друг. – Я хотел сказать «безобразные», тут очись!
Диэнек пригласил его присесть. Биас был тогда еще жив, и он пошутил насчет непредусмотрительности торговца. Как же теперь тот выберется отсюда без осла и повозки?
Элефантин ничего не ответил.
– Наш друг не будет выбираться,– тихо проговорил Диэнек, уставившись в землю.
Пришли Александр и Аристон с зайцем, которого выменяли у мальчишек из деревни Альпены. Старик улыбнулся дружескому поддразниванию, которым товарищи встретили их добычу. Это был « зимний заяц», такой тощий, что не хватило бы и на двоих, не говоря уж о шестнадцати. Торговец посмотрел на моего хозяина:
– Если посмотреть на вас, ветеранов с сединой в бороде, то представляется поистине правильным, что вы остаетесь здесь, у Ворот. Но не эти юноши.– Он указал на Александра и Аристона, но своим жестом охватил и меня, и других оруженосцев, которым едва исполнилось двадцать. Как же я могу уйти, когда эти дети остаются? 3авидую твоим товарищам,– продолжал торговец, когда чувства отпустили его горло. – Всю жизнь я искал того, чем вы обладаете с рождения,– принадлежать великому городу. Его покрытая рубцами рука – рука кузнеца – указала на костры, разгорающиеся по всему лагерю, и воинов, молодых и старых, рассаживавшихся у огня.– Вот это будет моим великим городом. Я буду его судьей и лекарем, отцом его сирот и городским дурачком.
Он раздал груши и двинулся дальше. Послышался вызванный им смех у другого костра, а потом у следующего.
Тогда союзники уже четыре дня стояли у Ворот. Они видели неисчислимое множество персов в море и на суше и прекрасно понимали предстоящие неодолимые тяготы. И все же, я чувствовал, до этого момента по крайней мере эномотия моего хозяина не ощущала всей реальности грозящей Элладе опасности и неминуемости гибели защитников. 3ашедшее солнце принесло глубокое отрезвление. Долгое время никто ничего не говорил. Александр сдирал с зайца шкуру, я на ручной мельнице молол ячмень, Медон устраивал в земле печь, Черный Лев рубил лук. Биас прислонился к дубовому пню, приготовленному на дрова; слева от него сидел Леон Ослиный Член. Когда Самоубийца заговорил, все вздрогнули.
– В моей стране есть богиня по имени На'ан,– прервал молчание скиф.– Моя мать была ее жрицей, если так возвышенно можно назвать невежественную женщину, которая всю жизнь провела на задке повозки. Мне напомнил ее наш друг торговец и его арба, которую он звал своим домом.
Это была самая длинная речь, которую я да и все остальные слышали от Самоубийцы. Все ожидали, что на этом она и закончилась. Но, ко всеобщему удивлению, скиф продолжил.
Его жрица-мать учила его, как сказал Самоубийца, что все под солнцем нереально. 3емля и сущее на ней – всего лишь маска, материальное воплощение более тонкой и глубокой реальности, кроющейся прямо под ней и невидимой для чувств смертных. Все, что мы зовем реальностью, держится на этом тонком фундаменте. Он лежит в основе всего, неразрушимый и незаметный за отгораживающим его занавесом.
– Религия моей матери учит, что реальны лишь те вещи, которые неощутимы для наших чувств. Душа. Материнская любовь. Мужество. Они ближе к Богу, говорила она, потому что только они одинаковы по обе стороны смерти, перед покрывалом и за ним. Впервые придя в Лакедемон и увидев фалангу,– продолжал Самоубийца,– я подумал, что это самая нелепая форма ведения войны, какая только возможна. У меня на родине сражаются верхом. Для меня это был единственный способ воевать, великий и славный, зрелище, берущее за душу. Фаланга показалась мне шуткой. Но я восхитился воинами, их доблестью, которой они столь очевидно превосходили все другие виденные мною народы. Да, фаланга явилась для меня загадкой.
Поверх костра я взглянул на Диэнека, пытаясь понять, слышал ли он от Самоубийцы подобные мысли раньше. Но по лицу моего хозяина было заметно, что он весь поглощен вниманием. Очевидно, откровение Самоубийцы было для него внове, так же как и для остальных.
– Помнишь, Диэнек, как мы сражались с фиванцами при Эрифре? Когда их строй рухнул и они побежали? Тогда я впервые увидел разгром, и он меня потряс. Может ли быть более низкое, более позорное зрелище под солнцем, чем фаланга, от страха сломавшая строй? Стыдно быть смертным и видеть такое даже среди врагов. Это нарушает высшие законы богов.– Лицо Самоубийцы, исказившееся презрением, теперь оживилось.– Ах, но противоположность тому – когда воины держат строй! Что может быть величественнее, благороднее? Однажды ночью во сне я шел в фаланге. Мы шагали по равнине навстречу врагу. Мое сердце сжал страх. Вокруг шагали мои товарищи-воины – впереди, сзади, со всех сторон. И все это был я. Я старый, я молодой. Я испугался еще больше, я словно разрывался на куски. Потом все запели. Все другие «я» – и я сам. И когда все голоса слились в согласии, страх покинул мое сердце. Я проснулся со спокойным дыханием и понял, что этот сон послали мне боги. Тогда я понял, что это и есть клей, делающий фалангу великой. Невидимый клей, связывающий ее воедино. Я понял, что вся эта муштровка и дисциплина, которые вы, спартанцы, так любите вдалбливать друг другу в череп, на самом деле нужны не для того, чтобы привить молодым воинам сноровку или обучить их искусству, а лишь ради того, чтобы создать этот клей.
Медон рассмеялся:
– А какой клей растворил ты, Самоубийца, что наконец позволил своим челюстям так не по-скифски невоздержанно хлопать?
Самоубийца ухмыльнулся через костер. Говорили, что Медон и дал скифу такое прозвище, когда тот, совершив убийство в своей стране, бежал в Спарту, где снова и снова просил смерти для себя.
– Когда я впервые пришел в Лакедемон и меня прозвали Самоубийцей, я возненавидел это прозвище. Но со временем я понял всю его мудрость, пусть и непреднамеренную. Что может быть благороднее, чем убить себя? Не буквально. Не клинком в брюхо. А затушить в себе эгоизм, убить ту часть себя, которая думает лишь о самосохранении, о спасении собственной шкуры. В этом я и увидел в вас, спартанцах, победу над собой. Это и есть тот клей. Это заставило меня остаться, чтобы научиться тому же. Когда воин сражается не за себя, а за своих братьев, когда он со всей страстью стремится не к славе, не к сохранению собственной жизни, когда он жаждет отдать все свое существо за других, за своих товарищей, не разлучаться с ними, не оказаться недостойным их – тогда его сердце поистине наполняется презрением к смерти. Этим он выходит за границы себя самого, и его действия достигают высшей реальности. Вот почему истинный воин не может говорить о битве ни с кем, кроме своих братьев, бывших там вместе с ним. Эта истина слишком сокровенна, слишком священна для обыденных слов. Я сам никогда бы и нигде не произнес такую речь, а только здесь и сейчас, с вами.
Черный Лев внимательно слушал.
– Все сказанное тобой верно, Самоубийца, если позволишь мне так тебя называть. Но не все невидимое благородно. Низкие чувства тоже невидимы. Страх, и жадность, и похоть. Что ты скажешь о них?
– Да,– признал Самоубийца,– но разве они и не чувствуются низкими? Они смердят до небес, от них становится тошно на сердце. Благородные невидимые чувства ощущаются иначе. Они подобны музыке, в которой чем выше ноты, тем они чище. И это еще одна вещь, сбившая меня с толку, когда я пришел в Лакедемон. Ваша музыка. Сколько ее было, и не только воинственные песни и пэаны, которые вы поете, когда идете на врага, но и музыка, звучащая во время танцев и в хорах, на праздниках и жертвоприношениях. Почему эти воины, воины до мозга костей, так почитают музыку и в то же время запрещают театры и отвергают всякое искусство? Наверное, они чувствуют сходство музыки и добродетели. Просто добродетели вибрируют на более высокой, более благородной ноте.
Он повернулся к Александру.
– Вот почему Леонид выбрал тебя в число Трехсот, мой юный хозяин, хотя и знал, что никогда раньше ты не стоял под боевыми трубами. Он верит, что ты споешь здесь, у Ворот, в самом возвышенном регистре, не этим,– он указал на горло,– а этим,– и его рука коснулась сердца.
Самоубийца встал, неожиданно неуклюже и сконфуженно. Все вокруг костра смотрели на него задумчиво и с уважением. Диэнек нарушил молчание смехом:
– Да ты философ, Самоубийца!
Скиф в ответ усмехнулся.
– Да,– кивнул он,– очись тут!
Появился посланец, вызывая Диэнека к Леониду. Мой хозяин сделал знак, чтобы я следовал с ним. Что-то в нем переменилось, я чувствовал это, когда мы шли среди путаницы тропинок, испещрявших лагерь союзников.
– Помнишь ту ночь, Ксео, когда мы сидели с Аристоном и Александром, рассуждая о страхе и его противоположности?
Я сказал, что помню.
– Так вот, я нашел ответ на свой вопрос. И дали его мне наши друзья – торговец и скиф.
Его взгляд охватил лагерные костры, союзные войска и их командиров, которые, как и мы, со всех сторон тянулись к царскому костру, готовые откликнуться на его нужды и получить его указания.
– Противоположность страха – это любовь,– сказал Диэнек.