Глава шестая
В тот год во время празднеств в честь Диониса отец повел нас с матерью в театр. Поэт, сочинивший пьесу, пользовался любовью отца, потому что высмеивал софистов, демократов и всех, кто пытался поразить Город чем-нибудь новым. Мою мать сопровождала Кидилла, а Состий нес подушки; отец дал ему два обола – пусть посмотрит представление. Был ясный, яркий день. Тени редких облачков проползали по освещенному солнцем театру и уплывали к морю. Мать с Кидиллой ушли на женские места. У нее в ушах были новые золотые серьги, которые только что подарил ей отец, со свисающими с них маленькими листьями – они подрагивали, когда она поворачивала голову. Места для зрителей уже заполнялись. Овечьи шкуры и некрашеное полотно ремесленников наверху и яркие краски внизу делали чашу театра похожей на гигантский цветок, лежащий у края Верхнего города в чашечке сухих листьев.
Я часто удивляюсь сегодня, что все еще хожу на пьесы Аристофана, руки которого запятнаны кровью самого дорогого для меня человека на земле – если слова могут лечь пятнами на руки, написавшие их. В тот день я пошел неохотно – его насмешки над Сократом повторялись повсюду, как, по сути, они липли к нему всю жизнь. Но в этой комедии была песня о птицах, такая прекрасная, что от нее по коже шли мурашки и волоски шевелились на шее. В самом деле, когда он поет, он создает свое собственное небо и землю; добрым становится все, что он выберет, и где он поставит алтари, туда и спускаются боги. Платон говорит, что такого нельзя дозволять ни одному поэту, а сейчас он настолько знаменит, где уж спорить с ним. Я заметил, однако, что он идет один… Как бы то ни было, Аристофан в том году приза не получил. Он достался пьесе под названием "Пьяные гуляки", которая возбудила в зрителях яростный гнев против осквернителей герм и святотатцев.
Мы ожидали снаружи мою мать, как вдруг подошел некий муж и сказал:
– Я задержался сообщить тебе, Мирон, что твоя жена ушла домой. Но не волнуйся: моя жена пошла вместе с ней, говорит, ничего страшного. А ей можно верить, она четверых родила.
Он улыбнулся, и отец поблагодарил его с большей теплотой, чем выказал вначале.
– Ну что ж, Алексий, – сказал он, – тогда пошли домой.
По дороге у него было хорошее настроение, он говорил о пьесе. Не знаю, как я отвечал ему. Он прошел на женскую половину к матери, а я остался один. Не задумываясь, что делаю, не позвав наставника, не спросив разрешения, я выбежал из дому и понесся по улицам. Вблизи Ахарнских ворот кто-то окликнул меня.
– Куда ты так торопишься, сын Мирона?
Я видел, что это Лисий, но ни за что не смог бы заговорить сейчас с кем бы то ни было; я отвернулся, пряча от него лицо, и побежал дальше через поля, через лес, пока в конце концов не оказался на склонах Ликабетта.
Цепляясь за крутые скалы руками и ногами, я выбрался на ровное место, где на камнях выросли несколько мелких цветков. Даже Верхний город отсюда казался плоским – он лежал внизу, подо мной; за отрогом Гиметта сверкало море. Я кинулся на камни, тяжело переводя дыхание, и спросил себя: "Почему я убежал? Человек не должен делать что-либо без причины". А потом опустил лицо к земле и горько зарыдал; но когда я бежал, то не знал еще, что хочу выплакаться.
Я говорил себе, что мое горе нелепо, и все же оно заполняло мне сердце и даже терзало тело. Мне казалось, что мать предала меня: когда я никому не был нужен, она меня приняла, а сейчас объединилась в союз с отцом, чтобы поставить на мое место другого, которого я уже ненавидел, хоть и знал, что это – непочтительность к богам. Я думал: лучше бы спартанцы не приходили в тот день, когда я родился, тогда давным-давно в каком-нибудь месте вроде этого лисицы очистили бы мои косточки, а ветер разбросал их.
Постепенно слезы иссякли; маленькие цветки отбрасывали длинные тени, и я ощущал надвигающуюся вечернюю прохладу. Это почему-то напомнило мне день свадьбы отца: я тогда влез на крышу, чтобы посмотреть, как приведут в дом невесту. Было мне в ту пору всего семь лет, и я в простоте душевной полагал, что мне позволят пойти на пир. Отец сказал, что он приведет мне мать; и, как если бы он пообещал мне щенка или птичку, я думал, что она уже принадлежит мне.
Лишь когда пришло время зажигать лампы, я оставил свои воспоминания и пошел вниз с Ликабетта. Я был голоден, да и вечер после захода солнца стал довольно холодным. Только теперь я вспомнил, что ушел на несколько часов без своего педагога, и мечтал, что, может, мне повезет и отца не будет дома. Однако, когда я вошел, он находился в общей комнате и ждал меня.
Он был один, а я, вместо того, чтобы начать просить прощения, выпалил, прежде чем он успел рот раскрыть: "Где мать?" – ибо внезапно испугался, что она по-настоящему заболела.
Он поднялся со своего кресла со словами:
– Всему свое время, Алексий. Где ты был?
Когда он заговорил, да еще так, будто я и спросить не имел права, во мне вспыхнул гнев. Я смотрел ему в лицо, стиснув зубы, видел, что оно наливается кровью, – как и мое, не сомневаюсь.
– Очень хорошо, – произнес наконец он. – Если ты совершил что-то, чего стыдишься, у тебя есть основания молчать. Но, предупреждаю, для тебя самого будет лучше сказать мне сразу, чем дожидаться, подобно трусу, пока я сам выясню.
У меня в голове полыхнуло пламя, и я заявил:
– Я был в палестре для взрослых мужей, слушал софистов и общался со своими друзьями.
Он, уже очень рассерженный, сдержался и помолчал; потом, не повышая голоса, спросил:
– И с кем же ты там общался?
– Ни с кем одним больше, чем с другими, – отвечал я, – хотя твой друг Критий звал меня уйти домой с ним.
Я попытался прикрыться гневом от страха. Я сцепил зубы и сказал себе: если он меня хочет убить, пусть убивает – но ему не увидеть, как я дрожу. Но он лишь проговорил негромко:
– Отправляйся к себе в комнату и жди меня там.
Вечер был холоден, мне хотелось есть. Моя маленькая комнатка была темна по вечерам, потому что окно ее закрывала крона фигового дерева. Я расхаживал туда и обратно, чтобы согреться. Наконец он вошел – с плетью в руке.
– Я ждал, – объяснил он, – потому что не хотел прикасаться к тебе, пока был в гневе. Я не стремлюсь доставить себе удовольствие, но хочу поступить по справедливости. Если из тебя вырастет стоящий человек, ты поблагодаришь меня за то, что я отучил тебя от дерзости. Раздевайся.
Сомневаюсь, много ли я выгадал от того, что он сумел взять себя в руки, потому что это была самая свирепая порка за всю мою жизнь. Под конец я уже не мог сохранить молчание, но все же сдержался, не орал громко и не просил его прекратить. Он закончил – а я так и остался спиной к нему, дожидаясь, пока он уйдет.
– Алексий, – сказал он.
Тогда я повернулся, чтобы он не думал, будто я не отваживаюсь показать лицо.
– Что ж, – проговорил он, – я рад видеть, что с отвагой у тебя дела обстоят не так плохо, как с разумом. Но отвага без руководящего ею разума это доблесть разбойника или тирана. Не забывай.
Мне было очень нехорошо… но если я сейчас потеряю сознание прямо у него на глазах, это будет все равно, что умереть… и чтобы он скорее ушел, я сказал:
– Я сожалею, отец.
– Очень хорошо, – откликнулся он, – тогда все кончено; доброй ночи.
Оставшись один, я лег в постель; мне казалось, как это бывает в ранней юности, что после нынешнего моего несчастья я так и не найду облегчения всю жизнь. Я твердо решил отправиться на берег и броситься со скалы в море. Лежал, отдыхая, мечтая только набраться сил, чтобы ноги меня несли, и представлял себе улицы, по которым придется пройти, покидая Город. Потом вспомнил Лисия – как он встретил меня на дороге и спросил: "Куда ты так торопишься, сын Мирона?". Я попытался представить, как отвечаю ему: "Я иду к морю утопиться, потому что отец меня выпорол" – и при этой мысли понял, что докатился до абсурда. Тогда я укрылся – и в конце концов заснул.
Потом мне стало известно, что отец искал меня по всему Городу и наверняка знал, что ни в какой палестре я не был, а наказал он меня за непочтительность, как поступил бы любой отец. Своих собственных мальчиков я никогда не бил так сильно, но, насколько можно судить, от этого они только стали хуже.
На следующий день я не спешил к матери в комнату, но она сама позвала меня к себе.
– Скажи, Алексий, когда ты был маленький, ты рассердился, узнав, что у тебя будет мачеха? Уверена, рассердился, потому что в сказках все мачехи злобные твари.
– Ну конечно нет. Я ведь часто рассказывал тебе, как все было.
– Но наверняка кто-то говорил тебе, что когда у мачехи появляется собственный сын, она перестает быть доброй к ребенку своего мужа. Рабы вечно рассказывают такие истории.
Я отвернулся и буркнул:
– Нет.
Она перебросила челнок в ткацком станке.
– И старые женщины такие же. Говоря с молодой невестой, они любят каркать о мытарствах второй жены; убеждают ее, что она будет бояться не только своего мужа – это неизбежно в любом случае, – но и его рабов и даже его друзей, которые ничего о ней не узнают, кроме ее искусства в стряпне и ткачестве. И больше всего она уверена, что ее пасынок ненавидит ее заранее и смотрит на ее появление, как на самое большее несчастье в своей жизни. И когда, настроившись на все такое, она видит доброго сына, встречающего ее с распростертыми объятиями, ничто уже не вытеснит этого воспоминания из ее памяти; никакой ребенок не может стать дороже, чем первый.
Она умолкла, но я не мог ничего сказать в ответ.
– Мальчиком ты любил делать все по-своему, – продолжила она, – но когда увидел, что я боюсь показаться невежественной, ты рассказал мне, какие правила должен соблюдать – и даже как тебя следует наказывать за их нарушение.
У нее дрогнул голос, я видел, что она вот-вот заплачет. Я понимал, что надо удирать, ничего не говоря; но, уходя, все-таки сжал ей руку – пусть знает, что мы расстаемся друзьями. У нее были совсем тоненькие косточки как у зайца.
Позднее я постепенно привык к мысли о младенце и даже рассказал кое-кому из друзей в школе. Ксенофонт начал давать советы, какими упражнениями мне следует заниматься с ним. Временами мне казалось, он хочет, чтобы я воспитал брата, как спартанца, временами – как коня.
Мне исполнилось шестнадцать лет, и я закончил обучение у Миккоса. Некоторые мои друзья уже учились у софистов. Я старался не затрагивать эту тему в разговорах с отцом, ибо после недавних событий понимал, что он не позволит мне идти к Сократу, а отдаст кому-то другому. Я собирался заговорить об этом, когда скандал немного сотрется у него из памяти. Большую часть свободного времени я проводил в нашей усадьбе, выполняя его указания и присматривая за делами, когда он был занят; иногда мы с Ксенофонтом охотились вместе. У него была собственная свора гончих на зайца – он сам выбрал их из щенков отцовских собак и вырастил; они были обучены держать след и не отвлекаться на лис и других зверей.
Я почти позабыл о "Саламинии" – и тут она вернулась. Все повалили в гавань поглядеть, с каким видом появится Алкивиад, выкажет ли он страх. У большинства к этому времени гнев уже остыл; люди гадали, какую линию защиты он выберет, и говорили с полной уверенностью, что она наверняка окажется лучше всего, что могли бы предложить наемные сочинители речей.
Два корабля подходили все ближе, но его видно не было. Затем на берег сошел триерарх "Саламинии" – с таким лицом, точно он потерял мешок с золотом, а нашел веревку. Привезенные им новости люди подслушали и принялись передавать из уст в уста. Итак, Алкивиад очень спокойно согласился отправиться с ними и плыл до самых Фурий – нашей колонии в Италии. Когда сделали там остановку, чтобы набрать воды, они с Антиохом сошли на берег размять ноги, а когда наступило время отчаливать, на их корабле не оказалось ни триерарха, ни кормчего. Никто особенно не винил триерарха "Саламинии". С самого начала путешествия у Алкивиада было не меньше людей для защиты, чем у триерарха для ареста, тем более, что последнему было велено не производить арест.
Суд-дикастерий собрался в отсутствие обвиняемого, был представлен полный перечень его провинностей. Приговор гласил: конфискация всего имущества и смерть. Его дом снесли, а место отдали богам. Маленького сына лишили права собственности. Распродажа его имущества с аукциона длилась целых четыре дня. Чуть ли не каждый в Городе купил что-нибудь. Даже мой отец принес гиматий с золотой каймой; правда, подол был обтрепан из-за привычки Алкивиада волочить конец его по земле; полагаю, отец решил в конце концов, что это невыгодное приобретение, – во всяком случае, никогда не надевал его.
Какое-то время спустя из Италии пришел корабль и привез письма от колонистов их друзьям. Кто-то получил письмо от афинянина по имени Фукидид , бывшего стратега, который не сумел снять осаду с фракийского города Амфиполя в более ранний период войны и теперь жил в изгнании. Не имея занятий, он путешествовал и много писал, чтобы убить время. Он сообщал своему другу, что находился там, когда Алкивиаду привезли смертный приговор. Свидетели этого события ожидали услышать пылкое красноречие. Но он, кажется, сказал только: "Я покажу им, что еще жив".
Довольно скоро мы услышали, что он перебрался на рыбачьей лодке из Италии в Аргос и как будто собирался осесть там. Но еще через несколько дней в Пирее причалил купеческий корабль, и тогда мы узнали правду. Я бежал всю дорогу до Ксенофонта, чтобы первым принести ему вести и поглядеть, какое у него будет лицо.
Сперва он уставился на меня, потом закинул голову и громко рассмеялся.
– Неужели жизнь и вправду так дорога ему? Алкивиад – в Спарте? Должно быть, боги лишили его разума, дабы он сам осуществил их проклятие. Что бы ни сделали ему афиняне, это сущий пустяк в сравнении с таким…
Сколь ни сердились люди, по всему Городу звучал смех. Они рисовали друг другу всякие сцены из его жизни в Спарте: вот Алкивиад сидит на деревянной скамье в сарае, за общей трапезой (если какая-то сиссития, то бишь братство сотрапезников, примет его), пьет грязную черную похлебку из деревянной чаши – тот самый Алкивиад, который держал лидийских поваров и возлежал за столом на ложе с мягкой обивкой; отросшие волосы нечесаны, тело немыто, если он не набрался духу поплавать в холодном Эвроте; никаких больше благовонных притираний, никаких сандалий с драгоценными камнями; вот он бросается в постель – и никого, с кем можно разделить ее. "Это его убьет, – говорили люди, – и куда менее милосердно, чем болиголов". Кто-то добавлял: "И никто не оценит его остроумия: им больше по вкусу лаконическая краткость и суровость".
И никто, кажется, не вспоминал слов, которые он произнес, услышав о приговоре.
Зимние ветры кончились, море стало синим, чайки с расправленными крыльями покачивались в небе, словно воздушные змеи на бечевках; настала погода для морских путешествий. Однажды утром я наблюдал, как в гавани пирейской крепости Мунихия грузят большую трирему, и, помню, еще подумал, куда она может направляться. А когда вернулся домой, то увидел, что вся наша жилая комната завалена вещами и оружием, а посреди всего отец, разложив доспехи, натирает ремни маслом.
Должно быть, я таращился совсем как дурак, потому что он нетерпеливо велел мне или войти, или выйти. Я шагнул внутрь и спросил, не собирается ли он на войну.
– Ну что ты! – отозвался он, приподняв брови. – Разве я не надеваю броню всегда, когда еду в поместье?
Голос его звучал совсем молодо.
– А что случилось? – спросил я. – Не приближаются ли спартанцы?
Он вытащил из нагрудника старый ремешок и отбросил в сторону.
– Насколько мне известно – нет; но если они появятся, сын мой, ими придется заниматься тебе, так что желаю удачи. А я уезжаю на Сицилию.
Я глупо пробормотал, что, мол, не знал об этом.
– Да и я не знал до сегодняшнего утра, – ответил отец.
Он выбрал новый ремешок и продел на место, напевая себе под нос солдатскую песенку, – но потом вспомнил о моем присутствии и оборвал ее на полуслове. Редко когда я видел его в таком приподнятом настроении. Полагаю, давно уже натура тянула его в разные стороны, и теперь, когда корабли за ним были сожжены, он радовался.
Он бросил мне свои поножи-наголенники, я начал их чистить, мы работали вместе, а он рассказывал, что его вызвали вместо другого всадника, который заболел.
– Оказывается, Никию нужна кавалерия – он мог бы предвидеть это. Сиракузская конница своими налетами мешает нашим осадным работам. Когда мы прибудем, он сможет начать продвижение; ему нужно жало на хвосте. Во время Дионисий Аристофан ехидничал над его медлительностью.
– Ты забираешь обоих коней? – спросил я; боюсь, в ту минуту я думал только о себе.
– Ни одного; он даст нам лошадей там. Не оставляй Феникса на попечение конюха, выезжай на проездки сам, как я всегда делал.
И он завел длинный разговор о лечении лошадей. Я пообещал следить за всем что положено и сказал, что посоветуюсь с отцом Ксенофонта, если возникнут сомнения.
– Грилл уезжает с нами, – заметил отец. – Но в его сыне ты выбрал хорошего друга. – Он поднял с полу щит и начал полировать его. – Когда придет Праздник Семей, не забудь своего дядю Алексия, в честь которого ты назван.
– Не забуду, отец.
– Тебе ведь уже шестнадцать – или скоро будет.
Я подтвердил. Он отложил на миг щит и поднял глаза ко мне.
– Ну что ж, через два года ты станешь эфебом, а потому не имеет смысла обращаться с тобой, как с ребенком. У тебя было много предков приятной наружности как с материнской стороны нашей семьи, так и с моей.
Я не сразу сообразил, что он имеет в виду мою настоящую мать.
– Полагаю, мы вскорости увидим, что их красота перешла к тебе, – по крайней мере так мне представляется сейчас. Лучше, чтобы ты услышал это от меня первого, чем от кого-то другого, кто скажет это лишь для того, чтобы тебя одурачить.
Я был изумлен – не последними его словами (он ошибался, полагая, что скажет это первым), а тем, что он и в самом деле так думал.
– Даже в ранней юности, – продолжал он, – на лице человека уже кое-что написано тем мужем, который зреет внутри него. Так что среди поклонников, привлекаемых красотой, найдется, может быть, несколько, к которым можно относиться без недоверия; но вначале надо заслужить таких друзей. Что же до остальных, скажу просто: надеюсь, у тебя хватит ума разглядеть подлинную суть тех, кого не волнует, кто ты – олух ли, трус или лжец; но ты встретишь и других, которые, даже узнав, что ты таков, все равно позволят тебе наступать на их гордость и будут таскаться за тобой, словно рабы. Даже если они окажутся заслуженными людьми во всем остальном, ты тем не менее презирай их за такое поведение. Продавать свою дружбу за дары – это занятие, недостойное обсуждения среди людей благородных. Но продать ее за лесть, или же из слабости уступить перед назойливостью, как швыряет человек обол крикливому попрошайке, – на мой взгляд, ничем не лучше. Если тобой овладеют сомнения, неплохо будет вспомнить твоего дядю Алексия. Подумай, сделает ли этот муж ради тебя то, что сделал твой дядя ради Филона; и, кстати сказать, не забудь спросить себя, сделаешь ли ты это ради него.
Он дохнул на щит и еще раз протер какое-то место.
– Надеюсь, что в своем возрасте ты не испытаешь нужды пускаться в опыты с женщинами. Не позволяй никому затащить тебя в дрянные места, вроде заведения Мильто, где тебя ограбят и отравят. А вот у Коритто, как мне говорили, девушки чистые.
Мне кажется, после таких разговоров он обрадовался не меньше моего, когда вошла мать. Она была спокойна, хоть и бледна, и сказала, что сукновал вернет его плащ до наступления темноты.
Он отплыл через несколько дней. В порт, провожать его, я отправился вместе со своим двоюродным дедом Стримоном. Чума и война так выкосили наше семейство, что после отъезда отца он оставался моим ближайшим кровным родственником. Я все гадал, как это обернется, потому что знал его не очень хорошо. Отец приглашал его на праздничные пиры, посылал ему мясо , когда приносил жертвы, и соблюдал обычную вежливость. Но ужинать вместе со своими друзьями он приглашал деда редко. Думаю, единственно лишь потому, что считал его скучным.
Казалось, чуть ли не все ребята моего возраста, знакомые мне по школе, собрались здесь попрощаться с отцами. Ксенофонт даже не заметил меня; мне казалось загадочным, что отец и сын могут так много сказать друг другу.
Наконец корабль отчалил. Я долго махал рукой отцу, а он – мне; думаю, мы оба хотели как-то возместить все упущенное за последнее время. Потом я поговорил с кем-то из школьных приятелей; но Ксенофонт, хоть и держался очень хорошо, ушел один. По-моему, с ним не было даже наставника.
Мне пришлось идти обратно вместе с двоюродным дедом, Стримоном. Ему было тогда около шестидесяти лет (ибо он родился намного позже моего родного деда), и для своего возраста он был вполне здоров. Воззрения его всегда совпадали с мнением большинства почтенных людей. Думаю, если бы я мог иногда посмеяться над ним, то любил бы его больше.
Дома мать встретила меня с улыбкой и дала мне кунжутную лепешку. Волосы ее были влажны на концах, в тех местах, которые она намочила, когда плескала себе в глаза холодную воду. На ней уже немного заметна была беременность, лицо побледнело и похудело. Я сказал ей, что не надо горевать – теперь, когда послана кавалерия, война окончится скоро; но она покачала головой. Я постарался успокоить ее:
– Понимаю, теперь ты легче поддаешься всяким страхам, чем в другое время; но не давай им волю, ведь я здесь и позабочусь о тебе. А если захочешь съесть что-то особенное, – это было практически единственное, что я знал о таких делах, – я тебе все добуду, какой бы редкостью оно ни было.
Она взглянула на меня – и принялась смеяться; но смех снова перешел в слезы, и она убежала.