Глава третья
Намного позже, когда я и другие юноши моего возраста стали эфебами , кое-кто говорил, что мы не имеем почтения к возрасту и обычаям, ничего не принимаем на веру и берем на себя смелость судить о различных предметах по собственному разумению. Не знаю. Человек может говорить только за себя. А я, помнится, считал большинство взрослых мужей людьми мудрыми – вплоть до того дня, когда мне исполнилось пятнадцать лет.
Мой отец ожидал на ужин друзей из своего кружка – гетерии, – и ему нужны были венки для гостей. Накануне я сказал ему, что смогу купить самые лучшие цветы рано утром, перед школой. Он засмеялся, понимая, что я ищу повода убежать без своего наставника, но все-таки разрешил – видимо, считал, что в этот час я встречу не так уж много соблазнов. Известно, что его самого в юные дни называли Мирон Прекрасный – наравне с обычным именем Мирон, сын Филокла. Но мой отец, как и все прочие отцы, полагал, что я моложе и глупее, чем был он в таком же возрасте.
В этот день он вполне справедливо догадывался, что мне хочется всего лишь посмотреть на флот, собирающийся на войну. Мы, ребята, говорили просто "Война", как будто со времени нашего рождения других войн и не было, поскольку это была новая рискованная затея Города, и уже само создание такой невиданной вооруженной мощи нам представлялось действительно войной. В палестре , по краям борцовской площадки можно было видеть, как люди в разговоре рисуют на земле маленькие карты Сицилии, которую собирались завоевать, дружественных и дорийских городов, а также большой гавани Сиракуз.
Мой отец на войну не уходил, что меня удивляло: всадников еще не созывали, но многие из воинов, дабы не остаться в стороне, вызвались добровольно в качестве гоплитов . Правда, он совсем недавно вернулся из похода – плавал с Филократом на остров Мелос, который отказался платить нам дань. Афиняне одержали победу, а жители Мелоса были полностью разгромлены. Я ожидал рассказов отца, мне хотелось говорить ребятам в школе: "Так сказал мой отец, он сам там был". Но он страшно раздражался, когда я приставал с расспросами.
В ту ночь я встал со вторыми петухами, когда звезды еще светили ярко, и постарался не перебудить весь дом – знал, что это рассердило бы отца, нас и так потревожили ночью. Собаки подняли громкий лай, нам пришлось подняться и проверить замки и засовы, но в конце концов никто так и не попробовал забраться в дом.
Я разбудил привратника, чтобы запер за мной, и вышел на улицу. В юности я всегда ходил босиком, как следует делать каждому бегуну, и вот, выходя из переднего двора на улицу, наступил на что-то острое. Но подошвы у меня были крепки, как бычья кожа, кровь не пошла, и я даже не остановился глянуть, что там подвернулось под ногу. В тот год мне предстояло выступать в длинном беге среди юношей на Панафинейских Играх, поэтому я бежал, стараясь соблюдать указания обучавшего меня наставника. После глубокого песка дорожки для упражнений бежать по мягкой уличной пыли было легко.
Даже в такую рань на Улице Панцирщиков уже горели лампы и дым над приземистыми трубами кузниц был подсвечен красным. Вдоль всей улицы стучали молотки – тяжелые молоты расплющивали металлические пластины, меньшие скрепляли их заклепками, а самые легкие насекали золотой орнамент, заказанный теми, кому он был по вкусу. Мой отец возражал против таких украшений – говорил, они часто задерживают на себе острие вражеского копья вместо того, чтобы отразить его в сторону и дать соскользнуть. Я бы с удовольствием зашел поглазеть на работу, но времени было в обрез только-только подняться в Верхний город и посмотреть на корабли.
Никогда еще я не бывал здесь так рано. Снизу стены выглядели огромными, словно черные скалы, и циклопические камни в их основании все еще хранили копоть от костров мидян . Я миновал сторожевую башню и бастион и поднялся по ступеням к Портику . В первый раз оказавшись здесь в одиночестве, я испытал благоговение – меня поразила его высота и ширина, и огромные пространства, теряющиеся во тьме; мне казалось, что я действительно ступил на порог богов. Ночь светлела, как темное вино, разбавляемое чистой водой; я уже мог рассмотреть цветную окраску под крышей, краски изменялись и углублялись в предрассветных сумерках.
Я вышел на открытое место рядом с Алтарем Здоровья и увидел крылья и треножники на храмовых крышах – они вырисовывались черными силуэтами на фоне жемчужно-серого неба. Здесь и там поднимались дымки – то ли кто-то приносил жертву, то ли жрец искал предзнаменования, – но никого не было видно. Высоко надо мной огромная Афина Предводительница смотрела из-под своего шлема с тройным гребнем. Пахло благовониями, пахло росой. Я прошел к южной стене и посмотрел на море.
Даль была тускла, как туман, но все же я видел корабли, потому что все их огни горели. На кораблях, ошвартованных у берега, огни зажгли для вахтенных, на тех же, что стояли на якорях, – для безопасности, слишком уж много их собралось. Можно было подумать, что Посейдон победил в старой борьбе с Афиной за обладание Городом и перенес его на море. Я начал считать их: те, что собрались у Пирея, и те, что лежали на вогнутом берегу бухты Фалера, и на якорях в бухте – но скоро сбился со счета.
Мне никогда еще не доводилось плавать дальше Делоса – туда я ездил в составе хора мальчиков танцевать в честь Аполлона. Меня переполняла зависть к мужам войска, которые уплывут испить чашу славы, а мне ничего не оставят. Вот таким, должно быть, видел флот мой прадед у Саламина , где бронзовый клюв его триремы обрушивался подобно Зевсову орлу на корабли длинноволосых мидян.
В небе что-то изменилось; я повернулся и увидел, что за Гиметтскими горами затлел рассвет. Огни стали гаснуть один за другим, постепенно появлялись сами корабли, сидящие на воде, точно птицы. Когда наконечник копья Афины вспыхнул искрой огня, я понял, что нужно уходить, не то опоздаю в школу. Краски на статуях и фризах стали яркими, в мраморе появилось тепло. Как будто в этот миг громче зазвучала песня порядка, покрывая ночную тьму и хаос. Я чувствовал, как во мне поднимается сердце. Видя на воде эту гущу кораблей, я говорил себе, что именно они сделали нас тем, что мы есть, – предводителями всех эллинов. Впрочем, тут я остановил себя и, оглядевшись вокруг, подумал: "Нет, не так; но мы одни принесли в дар богам божественное".
Рассвет уже распахнул пламенные крылья, однако Гелиос еще не поднялся из воды. Все казалось светлым, бестелесным, и в мире царил покой. Я подумал, что надо бы помолиться перед уходом, но не знал, к какому алтарю свернуть, ибо, казалось мне, боги повсюду и все говорят одно и то же слово, словно их не двенадцать, а всего один. Я чувствовал, что вижу тайну, только не понимал, какую. Я был счастлив. Мне хотелось возблагодарить равно всех богов, потому я остался на месте и воздел руки к небу.
Спускаясь по ступеням, я словно очнулся – и понял, что опаздываю. Во всю прыть побежал на рынок и, быстро растратив отцовские деньги, купил фиалки, уже свитые в гирлянды, и немного стефанотисов; женщина задаром дала мне камышовую корзинку. За соседним прилавком продавали темно-синие гиацинты, на которые я оставил немного денег. Какой-то муж, выбирающий мирт, улыбнулся мне и сказал:
– Надо было их сначала купить, Гиакинт .
Но я лишь приподнял брови и прошел дальше, не ответив.
Рынок был полон народу, и все говорили. Я, как и любой другой, рад услышать что-нибудь новенькое; но я видел, что муж с миртом пробирается за мной следом, а кроме того, не хотел испытывать терпение отца. Словом, я поспешил, но не во всю прыть, чтобы не поломать цветы, и, озабоченный этим, не смотрел по сторонам, пока не добрался до дому.
Среди прочего я купил миртовый венок для Гермеса-охранителя, чтобы украсить к вечернему пиру герму. Это был очень старый Гермес, он стоял у ворот еще до нашествия мидян, и лицо его было, как на самых старых изображениях: с закрытым улыбающимся ртом, словно молодой месяц, с бородой и в широкополой шляпе путника. И все же, зная его с малолетства, я любил старичка, и его деревенский вид меня не смущал. Итак, я подошел к нему, роясь в корзинке, наконец нашел гирлянду и поднял глаза. Ясное утреннее солнце светило прямо на него. Я в ужасе попятился назад и сделал рукой знак против зла.
Кто-то пришел ночью и молотком разбил лицо на куски. Борода и нос исчезли, и поля шляпы, и фаллос на колонне; была отбита половина рта, и выглядел наш Гермес так, словно его изъела проказа. Лишь выкрашенные синим глаза остались на месте и глядели яростно, будто хотели заговорить. Повсюду валялись разлетевшиеся осколки, на один из них, должно быть, я и наступил, когда уходил в темноте.
В первом приступе ужаса я решил, что это сотворил сам бог, дабы проклясть наш дом за какое-то страшное прегрешение. Но тут же мне подумалось, что бог расколол бы изображение пополам одним ударом грома; нет, это поработали люди, и старались они изо всех сил. И только потом я вспомнил разбудивший нас среди ночи лай собак.
Отец, уже одетый, сидел за столом и просматривал свитки с какими-то счетами. Он принялся упрекать меня, ибо солнце уже взошло, но, услышав мои слова, бросился на улицу. Сначала, как я, сделал знак от дурного глаза, потом постоял молча какое-то время. Наконец сказал:
– Дом придется подвергнуть очищению. Должно быть, это сотворил какой-то безумец.
И тут мы услышали приближающиеся голоса. Наш сосед Фалин, с которым вместе были его эконом и двое или трое прохожих (все они говорили одновременно), выложил известие, что каждая герма на нашей улице осквернена, и на других улицах тоже.
Когда гомон чуть утих, отец произнес:
– Должно быть, это заговор с целью повредить Городу через его богов. За этим стоит враг.
– Какой еще враг, какой заговор! – возразил Фалин. – Или ты хочешь сказать, что кощунство вступило в сговор с крепким вином? Какой человек, кроме одного, бросает вызов законам из дерзости, а богам – для забавы? Но сейчас, накануне войны, это уже выходит за всякие рамки. Боги пошлют беду, от которой пострадает лишь виновный.
– Нетрудно догадаться, кого ты имеешь в виду, – отвечал отец, – но ты поймешь, что ошибаешься. Мы видели, как вино делает его сумасбродным – но не глупым; я верю оракулам Диониса.
– Ну, это – твое мнение. – Фалин терпеть не мог даже самого сдержанного несогласия. – Мы знаем, что Алкивиаду все прощается… теми, кто наслаждался его расположением даже самое краткое время.
Не знаю, как собирался ответить ему на это отец, но тут он заметил, что я стою рядом, и, гневно повернувшись, спросил, не собираюсь ли я провести весь день, болтаясь по улицам.
Я позавтракал, позвал своего пестуна и отправился в школу. Можете догадаться, у нас с ним нашлось о чем говорить по дороге. Воспитателем у меня был лидиец по имени Мидас, который умел читать и писать; слишком дорогой раб, чтобы использовать его в качестве педагога, но мой отец не считал правильным отдавать детей на попечение рабам, которые более ни на что не пригодны. Мидас уже какое-то время копил деньги, чтобы выкупиться на волю, зарабатывая их перепиской речей для суда в свободное время; но стоил он дорого, думаю, добрых десять мин , так что пока не набрал и половины. Отец мой, однако, недавно пообещал ему, что, если он будет хорошо присматривать за мною до семнадцатилетнего возраста, то получит волю в качестве дара богам.
На каждой улице мы видели разбитые гермы. Люди говорили, что для такой работы надо было нанять целое войско. Другие отвечали – нет, это шайка пьяных бесчинствовала по дороге домой с пира; и снова мы слышали имя Алкивиада.
Перед школой собралась толпа мальчиков, глазея на тамошнего Гермеса. Это была хорошая герма, подаренная Периклом. Кое-кто из самых маленьких показывал пальцем, хихикал и визжал; тогда вышел один из старших учеников и велел им вести себя пристойно. Узнав своего друга Ксенофонта , сына Грилла, я окликнул его. Он подошел, глядя на меня серьезно и озабоченно. Он был красивый юноша, высокий для своих лет, с темно-рыжими волосами и серыми глазами; от него ни на шаг не отставал наставник, потому что он уже привлекал к себе внимание.
– Должно быть, это сделали коринфяне в надежде заставить богов сражаться против нас на войне, – сказал он мне.
– Ну, тогда они совсем простаки, – усомнился я. – Неужто они не подумали, что боги видят и в темноте?
– Некоторые деревенские люди с хуторов рядом с нашим поместьем не отличают бога от идола, в котором он живет. А вот в Спарте такое никогда бы не могло произойти.
– Должен согласиться. У них ведь перед грязными хижинами вместо герм только кучи камней. Хоть раз ты оставь в покое своих любимых спартанцев. Это был наш с ним давний спор, потому я не сдержался и добавил: – А может, они сами это и сделали; в конце концов, они ведь союзники Сиракуз.
– Спартанцы! – воскликнул он, уставясь на меня. – Самые богобоязненные люди в Элладе? Ты ведь прекрасно знаешь, что они никогда не трогают ничего священного, даже в открытой войне, а теперь у нас с ними перемирие . Ты с ума сошел?
Вспомнив, как однажды из-за этих спартанцев мы с ним пустили друг другу кровь, я не стал больше дразнить его. Он всего лишь повторял то, что слышал от своего отца, которого очень любил, а у того были такие же взгляды, каких до самой смерти придерживался мой дед. Все правящие дома прежних дней, которые терпеть не могли вмешательства простонародья в общественные дела, желали мира и союза со спартанцами. Так было не только в Афинах, но и по всей Элладе. Спартанцы не меняли законов уже три столетия и держали своих илотов в том положении, которое определили им боги. Я наслушался всего этого досыта во времена Родоски. Но на Ксенофонта нельзя было долго сердиться. Он был добродушный мальчик, готовый поделиться всем, что имеет, и никогда не терялся в рискованных положениях.
– Полагаю, ты прав, – сказал я, – если брать в качестве примера их царя. Слышал о свадьбе царя Агиса? Невеста была уже в постели, он только переступил порог, как тут случилось землетрясение. И тогда, увидев в том дурное предзнаменование, он послушно развернулся, вышел обратно и дал обет не возвращаться в течение года. Если это не богобоязненность, так что же тогда?
Я надеялся рассмешить Ксенофонта; он любил шутки, но на этот раз не увидел в моем рассказе ничего смешного.
Тут за нами вышел главный учитель, Миккос, и сердито заорал, чтобы мы шли на урок Гомера. Какие бы там волнения и беспорядки ни творилось в городе и среди нас, у него настроение было отличное и вскорости он уже вытащил свою плетку.
Следующим был урок музыки, мы едва дождались его конца, повесили наши лиры и помчались в гимнасий. Раздеваясь, мы увидели, что в колоннаде полно людей; теперь мы сможем узнать последние новости. Наш наставник командовал сотней при Делии , но сегодня он был не в силах перекричать шум, и даже звуки флейт, под которые мы делали упражнения, тонули в гуле толпы. Потому, выбрав для работы несколько лучших борцов, он велел всем остальным упражняться самостоятельно. Наши пестуны засуетились, видя, что мы слушаем разговоры мужей в колоннаде, но там толковали исключительно о политике. Об этом всегда можно догадаться даже издали: когда они спорили из-за какого-нибудь мальчика, то понижали голос.
Казалось, все точно знают, кто виноват, но в толпе не нашлось бы и двоих, согласных на этот счет между собой. Один говорил, что это коринфяне хотели оттянуть войну.
– Глупости, – отвечал второй, – это сделали люди, которые знают Город, как собственный двор.
– Как это глупости? Среди наших иноземцев-метеков есть такие, что отца родного продадут за пять оболов!
– Метеки прилежно трудятся и зарабатывают деньги. Вполне достаточное преступление с точки зрения несправедливых!
А люди, которые соперничали в любви или политике, но старались это скрыть, здесь сразу начали оскорблять друг друга. Никогда прежде мне не приходилось оказаться среди напуганных людей, и я по молодости не мог воспринимать их страх спокойно. До сих пор мне не приходило в голову, что столь великое неблагочестие, если его совершил кто-то из жителей, может навлечь проклятие на весь город.
Рядом со мной какие-то молодые люди обвиняли олигархов.
– Вот увидишь, они попытаются свалить вину на демократов, а потом потребуют разрешения ходить с вооруженной охраной. Старая уловка тирана Писистрата. Но он хотя бы ранил в голову себя, а не бога .
Естественно, олигархи тут же принялись кричать, что это грязная демагогия, разговор пошел на повышенных тонах, пока не прозвучало новое мнение:
– Не обвиняйте ни олигархов, ни демократов, во всем виноват только один человек. Я знаю свидетеля, который укрылся в святилище, опасаясь за свою жизнь. Он клянется, что Алкивиад…
При звуке этого имени гомон поднялся громче прежнего. Люди стали рассказывать басни о его эротических пирах, не слишком стесняя себя в выражениях, хоть мы, мальчики, стояли тут же и не пропускали ни слова; другие говорили о его сумасбродствах, о выставленных им семи колесницах на гонках в Олимпии, о его скаковых лошадях, флейтистках и гетерах; о том, что если он тратит деньги на какую-то пьесу или хор, то старается превзойти любого другого изяществом и роскошью раза в три.
– Только ради золота и добычи он затеял Сицилийскую войну!
– Так зачем ему устраивать святотатство и тем мешать войне?
– На тирании он поживится еще больше.
Город не уставал сплетничать об Алкивиаде. На свет вытаскивались истории двадцатилетней давности о том, как высокомерно обходился он с поклонниками, будучи еще мальчишкой.
– Он поддерживает продолжение войны ради собственной славы, – говорил кто-то. – Если бы он не выставил дураками спартанских послов, когда те приехали договариваться о мире, нам бы сейчас не приходилось воевать.
Но тут сердитый голос, который давно уже пытался вклиниться в разговор, закричал:
– Назвать вам главный грех Алкивиада? Он родился слишком поздно, в городе мелких людишек. Почему толпа изгнала Аристида Справедливого ? Потому что народу надоело выслушивать восхваление его доблестей. Люди признавали их – и им становилось стыдно за себя. А теперь им ненавистно видеть красоту, ум и доблесть, высокое рождение и богатство, объединившиеся в одном человеке. Что вообще, кроме ненависти к превосходству, кроме желания низов видеть, что ни одна голова не торчит выше их собственных, поддерживает жизнь в демократии?
– Ну уж нет, клянусь богами! Только справедливость, дар Зевса людям!
– Справедливость?! Так что, по-твоему, если боги дали человеку разум, или предвидение, или искусность, нужно принижать его, словно он добыл свои достоинства воровством? Этак мы скоро начнем ломать ноги нашим лучшим атлетам – по требованию худших, во имя справедливости! Или какой-нибудь гражданин, рябой и косоглазый, подаст жалобу на вот такого паренька, как этот, – тут он вдруг почему-то ткнул пальцем в мою сторону, – и, полагаю, ему сломают нос во имя справедливости.
Смех на мгновение прервал все споры. Самые воспитанные из них, видя мое смущение, отвели глаза, но один-другой продолжали пялиться. Я заметил, как Мидас поджал губы, и отошел от них подальше.
Среди немногих ребят, которые пытались заниматься упражнениями, был и Ксенофонт. Он закончил свою схватку и подошел ко мне. Я думал, он опять заведет, что в Спарте, дескать, было бы меньше шума. Но он сказал совсем другое:
– Ты внимательно слушал? Странную вещь я тебе скажу. Те, кто винят коринфян или олигархов, ссылаются на логику или говорят, что все на это указывает. А вот те, кто винят Алкивиада, твердят в один голос, что им сказал кто-то на улице.
– Согласен. Так, может, какая-то правда в этом есть?
– Может – если только кто-нибудь не распускает такие слухи умышленно.
У Ксенофонта было простое открытое лицо и скромные манеры; лишь те, кто успел хорошо его изучить, знали, что у него есть голова на плечах. Он постоял, оглядывая колоннаду, потом засмеялся про себя.
– Кстати, если после школы хочешь учиться у софиста, то сейчас подходящий момент выбрать себе учителя.
Не приходится упрекать его за этот смех. Пока он не напомнил, я совсем забыл, что здесь находятся и софисты. В любой другой день каждый из них стоял бы среди своих учеников, словно цветок, окруженный пчелами; но теперь, когда они сидели на скамьях или расхаживали по колоннаде, к ним обращались с вопросами, как к любому человеку, который утверждал, будто что-то знает; некоторые держались более благопристойно, чем окружающие, другие – отнюдь. Зенон яростно высказывал свои демократические воззрения; Гиппий, привыкший обращаться со своими молодыми людьми так, словно они все еще школьники, позволил им затеять ссору между собой, а теперь, раскрасневшись от крика, пытался их успокоить; Дионисодор и его брат, софисты низкого пошиба, которые за малую плату готовы были учить всему, от нравственной доблести до танцев на канате, вопили как базарные бабы, поносили Алкивиада и подскакивали от ярости, когда люди вокруг смеялись, ибо было широко известно, как он вызвал их на диспут обоих сразу и положил на обе лопатки полудюжиной ответов. Только Горгий, со своей белой бородой и золотым голосом оставался спокоен как Кронос, хоть и был сицилийцем; он сидел, сложив руки на коленях, окруженный серьезными молодыми людьми, чья изящная осанка говорила об их хорошем происхождении и воспитании; когда с той стороны доносилось слово-другое, становилось ясно, что они заняты только философией.
– Отец говорил мне, – заметил Ксенофонт, – что я могу выбирать между Гиппием и Горгием. Думаю, Горгий лучше.
Я огляделся вокруг и сказал:
– Они еще не все здесь.
Я не стал поверять ему свои собственные устремления. Он, как и мой отец, придерживался мнения, что философы должны одеваться и вести себя вызывающим уважение образом, соответственно своей профессии.
Но тут меня отыскал Мидас. Он относился к своей работе серьезно, а мой отец наказывал ему не только отгонять поклонников, но и держать меня подальше от всех софистов и риторов. По мнению отца, я был еще слишком молод, чтобы извлечь что-либо основательное из философии, она меня научит только пререкаться со старшими и более хитро врать.
Тем временем наш наставник заорал, что мы пришли сюда бороться, а не кудахтать, как девчонки на свадьбе, и что мы пожалеем, если ему придется повторять дважды. Пока все толкались, подыскивая себе подходящего партнера, в конце колоннады поднялся громкий скандал. Среди общего шума выделялся знакомый мне голос. Сам не знаю, почему я не остался там, где был. Мальчик, подобно собаке, чувствует себя лучше, ощущая за спиной стаю. А когда над его богами смеются, у него опускаются уши и хвост. Но я побежал в самый конец палестры, делая вид, что ищу партнера, хотя на самом деле избегал всех свободных.
Сократ во всю глотку спорил с крупным мужем, который пытался перекричать его. Когда я туда добрался, Сократ говорил:
– Очень хорошо, итак, ты чтишь богов Города. А законы тоже?
– А как же! – воскликнул тот муж. – Задай этот вопрос своему дружку Алкивиаду, а не мне!
– Закон доказательственности, например?
– Не пытайся сменить тему! – вскричал муж.
Но на это собравшиеся вокруг запротестовали:
– Нет, нет, это справедливо, ты должен ответить.
– Ладно, любой закон, какой тебе угодно, и давно бы уже пора ввести закон против таких, как ты!
– Очень хорошо. Тогда, если то, что ты говорил нам, представляется тебе доказательством, то почему не пойти с этим к архонтам ? Если твое доказательство чего-то стоит, они даже заплатят. Ты доверяешь законам; но доверяешь ли ты своему доказательству? Ну-ка, скажи нам.
Муж ответил, обозвав Сократа хитрой змеей, которая может доказать, что белое – это черное, и получает плату от коринфян. Ответ Сократа мне не был слышен, но крикливый муж внезапно двинул его в ухо, отшвырнув на Критона, который стоял рядом. Все вокруг закричали.
Критон, чрезвычайно разгневанный, сказал:
– Ты пожалеешь об этом. Ударить свободного человека! Ты заплатишь за это пеню!
Сократ к тому времени уже поднялся. Он кивнул своему противнику и произнес:
– Благодарю тебя. Теперь мы все видели силу твоего аргумента.
Тот выругался и снова занес кулак. Я подумал: "На этот раз он его убьет".
Сам не понимая, что делаю, я кинулся вперед, но тут увидел, как один из молодых людей, шедших за Сократом, выступил вперед и поймал драчуна за руку. Я знал, кто этот молодой человек, и не только потому, что видел его с Сократом и на улицах Города, – в передней у Миккоса стояла его бронзовая статуэтка, выполненная, когда ему было лет шестнадцать. Он когда-то учился у Миккоса и выиграл венок за борьбу на Панафинейских Играх, еще учась в школе. Как говорили люди, он был одним из самых приметных красавцев своего года, во что и сейчас легко можно было поверить. Я каждый день видел его имя, написанное на основании статуэтки: "Лисий, сын Демократа из Эксоны".
Противник Сократа отличался крупностью и массивным сложением. Лисий был выше ростом, но не так широк. Однако я видел его на площадке для борьбы… Он отогнул назад руку того мужа с видом серьезным и внимательным, словно приносил жертву. Кулак задиры разжался, пальцы задергались; когда он наклонился, потеряв равновесие, Лисий резко дернул его, и он покатился со ступенек в пыль палестры. Земля попала ему в рот, все мальчики засмеялись сладостный для меня звук.
Лисий глянул на Сократа, словно извиняясь за свое вмешательство, и снова отступил назад, в группу молодых людей. За все это время он не произнес ни слова. Я вообще редко слышал его голос, кроме верховых скачек с факелами, когда он подбодрял свою команду. Вот тогда его призыв разносился, покрывая приветственные крики зрителей, топот копыт и все прочее.
У Сократа на лице виднелась красная отметина. Критон уговаривал его подать иск, обещая покрыть затраты на сочинителя речей .
– Мой старый друг, – сказал Сократ, – в прошлом году на улице тебя лягнул осел, но я не помню, чтобы ты подавал на него в суд. Что же до тебя, дорогой мой Лисий, спасибо за твои добрые намерения. И все-таки жаль: он уже начал сомневаться в силе своего аргумента, а тут ты укрепил в нем это мнение красноречиво и убедительно. А теперь, почтенные друзья, не вернуться ли нам к разговору о значении музыки?
Их рассуждения были слишком сложны для меня, но я не уходил, стоял там в пыли и смотрел на них снизу вверх – они остановились на мощеной площадке надо мной. Лисий оказался ближе всех, потому что держался чуть позади остальных. Я мысленно поместил его рядом со статуэткой в коридоре; сравнение не составило труда, так как лицо его было выбрито – тогда эта мода только-только распространилась среди атлетов. Я пожалел, что никто не сделал с него нового бронзового изображения теперь, когда он стал мужем. Волосы, остриженные коротко, лежали у него на голове завитками; перемежающиеся золотистые и каштановые прядки блестели, словно бронзовый шлем, выложенный золотом. Я стоял, думая о нем, и тут он оглянулся. По лицу было видно, что он не помнит, видел ли меня когда-нибудь, однако он мне улыбнулся, словно говоря: "Если хочешь, подойди поближе, никто тебя не съест".
Тогда я набрался смелости и шагнул вперед. Но Мидас, который никогда не позволял себе подолгу бездельничать, уже заприметил меня и кинулся наперерез. Он даже схватил меня за руку; чтобы избавить себя от унижений, я пошел с ним, не сопротивляясь. Сократ, который говорил с Критоном, ничего не заметил. Уходя, я видел, что Лисий смотрит мне вслед, но не мог решить по его взгляду, одобряет ли он мое послушание или же презирает проявленную мною слабость.
По дороге домой Мидас ворчал:
– Сын Мирона, отроку твоего возраста положено уже обходиться без постоянного присмотра! Чего это ради ты побежал за Сократом после всего, что я тебе говорил? Особенно сегодня…
– А почему сегодня особенно?
– Разве ты забыл, что это он учил Алкивиада?
– Ну и что из того?
– Сократ всегда отказывался пройти приобщение к святым таинствам; так кто же еще, по-твоему, научил Алкивиада смеяться над ними?
– Смеяться над ними? – повторил я. – Но совершил ли он это на самом деле?
– Ты слыхал, что говорят все граждане.
Впервые я услышал от него такие разговоры; но я знал, что рабы многое рассказывают друг другу.
– Ладно, даже если он и сделал это, нелепо обвинять Сократа. Я за многие годы ни разу не видел, чтобы Алкивиад подходил к нему или разговаривал – разве что здоровался на улице.
– Учитель должен отвечать за своего ученика. Если Алкивиад оставил Сократа заслуженно, значит, Сократ дал ему повод и должен быть обвинен; если же незаслуженно, значит, Сократ не научил его справедливости, – тогда как же он может заявлять, что воспитывает своих учеников?
Полагаю, он подхватил этот довод у какого-то болтуна вроде Дионисодора. Хоть меня еще и не обучали логике, я почуял в нем ложность.
– Если Алкивиад разбил гермы, любой согласится, что это худшее из всех его деяний. Следовательно, когда он учился у Сократа, он был лучше, чем сейчас, так ведь? А ты даже не знаешь, сделал ли он это вообще. И еще, добавил я, снова рассердившись, – что касается Лисия, так он всего лишь хотел по доброте подбодрить меня.
Мидас втянул щеки:
– Ну конечно. Кто же в этом усомнится? Однако мы оба знаем, что приказывал твой отец.
На это я не мог придумать ответа, потому сказал:
– Отец говорил тебе, что я не должен слушать софистов; а Сократ не софист, а философ.
Мидас хмыкнул:
– Для своих друзей любой софист – философ.
Я шагал в молчании и раздумывал: "Почему я спорю с человеком, который думает лишь о том, чем добудет себе свободу через два года? Ну и пусть думает, как ему нравится. Кажется, я могу быть более справедливым, чем Мидас, – не потому, что я такой хороший, а потому, что свободный".
Он держался на шаг позади меня и чуть в стороне, неся мои дощечки для письма и лиру. Я размышлял дальше: "Став свободным, он отрастит бороду и сделается, пожалуй, довольно похожим на Гиппия. И, если захочет, сможет раздеться и заниматься упражнениями вместе с другими свободными мужами; но он уже староват для гимнасия и, наверное, постесняется показать свое тело оно у него, должно быть, рыхлое и белое". За все эти годы я ни разу не видел его обнаженным; с тем же успехом он мог вообще оказаться женщиной. И даже получив свободу, он все равно будет всего лишь метеком, прибившимся к Городу чужаком, но не гражданином.
Однажды, давным-давно, я спросил у отца, почему Зевс сделал одних людей эллинами, живущими в городах, где есть законы, других – варварами под властью тиранов, а третьих – рабами. Отец ответил: "Мальчик мой, точно так же ты мог спросить, почему он сделал одних животных львами, вторых лошадьми, а третьих – свиньями. Зевс Всезнающий поставил людей разного характера в состояние, подходящее их натуре; ничего другого мы предположить не можем. Не забывай, однако, что плохая лошадь хуже, чем хороший осел. И подожди, пока станешь старше, прежде чем задавать вопросы о целях богов".
Когда я пришел домой, отец встретил меня во дворе. На голове у него был миртовый венок. Он собрал все, что нужно для очищения дома: воду из Девятиструйного фонтана , благовония для курений и все остальное, – и ждал меня, чтобы я совершил обряды вместе с ним. Мы уже давно в последний раз совершали очищение, да и тогда потому лишь, что умер раб. Я увил голову миртом и помог ему в очищении, а когда на домашнем алтаре воскурились благовония, давал ответы на моления. Когда все кончилось, я обрадовался, потому что был голоден, а судя по запахам из дома, мать приготовила что-то вкусное.
Для ясности мне следует написать подробнее о своей мачехе; но я не только называл ее матерью – я и считал ее своей матерью, ибо никакой другой не знал. Ее появление, как я уже объяснял, избавило меня от многих бед, и потому мне казалось, что именно такой должна быть мать, а не какой-либо иной. В мыслях я не обращал внимания на то, что она всего на восемь лет старше меня, – отец взял ее в жены, когда ей не исполнилось еще и шестнадцати. Полагаю, другим людям казалось, что она, придя в наш дом, вела себя по отношению ко мне скорее как старшая сестра, которой доверили ключи; я помню даже, что первое время она частенько, не зная как следует обычаев дома и не желая потерять авторитет среди рабов, обращалась ко мне с вопросами. Но я, когда становилось горько на душе, всегда мечтал о доброй матери; а она была добра и потому представлялась мне образцом всех матерей. Может быть, именно в силу этой причины при посвящении в святые тайны, когда нам показали кое-какие вещи, о которых говорить не положено, я не был так потрясен ими, как другие кандидаты, которых видел вокруг себя. Да простит меня Богиня, если я что не так сказал.
Даже по внешнему виду она могла быть мне сестрой, ибо отец выбрал вторую жену не слишком отличную от первой – как мне кажется, ему нравились смуглые и темноволосые женщины. Ее отец пал при Амфиполе с немалой славой; она сохранила его доспехи и оружие в сундуке из оливкового дерева, ибо сыновей у него не было. По этой причине он, вероятно, имел обыкновение говорить с дочерью более свободно, чем принято; я думаю так, потому что, только появившись у нас, она часто задавала моему отцу вопросы о войне и событиях в Собрании. На первую тему он иногда говорил с ней; но когда она слишком уж настойчиво интересовалась делами или политикой, он в качестве мягкого упрека подходил к ткацкому станку и принимался оценивать ее работу… Так что теперь, учуяв запах вкусной пищи, я улыбнулся про себя и подумал: "Дорогая матушка, тебе нет нужды задабривать меня: за миску бобовой похлебки я и так перескажу все городские сплетни".
С тем я и пошел на женскую половину после еды. Мать уже какое-то время ткала большую занавесь для пиршественного зала: малиновую, с белым кораблем на синем море посредине и с каймой в персидском стиле. Она только что закончила центральную часть. На меньшем станке одна из девушек, обученная ею, ткала простое полотно; оттуда доносилось равномерное постукивание, в то время как на большом станке ритм звука менялся в зависимости от рисунка.
Вначале она спросила, как у меня сегодня шли дела в школе. Чтобы подразнить ее, я сказал:
– Не очень хорошо. Миккос меня побил за то что я забыл свои строчки.
Я думал, она хотя бы спросит, из-за чего я их забыл, но она лишь покачала головой:
– Стыдно.
Однако, увидев, как она оглянулась, я засмеялся, и она засмеялась тоже. Она держала голову чуть набок, отчего напоминала собой маленькую птичку с яркими глазами. Стоя рядом с ней, я заметил – в который раз уже, что еще подрос: раньше наши глаза были на одном уровне, а сейчас мои смотрели ей на брови.
Я пересказал все слухи, которые ходили в Городе. Когда она задумывалась, внутренние концы ее бровей поднимались, образуя свободное пятнышко на переносице, очень белое.
– Кто, по-твоему, сделал это, матушка? – спросил я.
Она ответила:
– Возможно, боги когда-нибудь нам откроют. Но, Алексий, кто же будет теперь командовать войском вместо Алкивиада?
– Вместо? – повторил я, уставившись на нее. – Но он сам должен командовать. Это его война.
– Муж, обвиненный в святотатстве? Разве станут они рисковать – а вдруг на войско падет проклятие?
– Полагаю, что нет. Может, в конце концов они вообще не пойдут на Сицилию…
У меня вытянулось лицо при мысли о бесчисленных кораблях и всех великих победах, которые мы предвкушали. Мать взглянула на меня и проговорила, кивнув головой:
– О, не беспокойся, они пойдут. Мужчины подобны детям, которым не терпится немедленно надеть новую одежду, сегодня же.
Она выткала пару рядов и добавила:
– Твой отец говорит, что Ламах – хороший полководец.
– Его слишком часто осмеивали, – отвечал я. – Он беден, тут уж ничего не поделаешь; но когда он недавно сам кроил себе кожу на башмаки, Аристофан вцепился в эту историю и начал все шутки насчет него, ну, ты сама знаешь. Но, я думаю, Никий будет помогать ему советами.
Она прекратила работу и повернулась ко мне, не выпуская челнока из рук.
– Никий?!
– Конечно, матушка. Это вполне разумно. Он был одним из первых среди афинян, сколько я себя помню.
Надо отметить, что многие из граждан – сверстников моего отца – могли сказать то же самое.
– Никий – старый больной человек. Его надо кормить в постели с ложечки, а не отправлять за море. И война эта с самого начала была ему не вкусу.
Я понял, что она уже знает кое-что о событиях; несомненно, сегодня каждая женщина, которую ноги носили, бегала из дома в дом под предлогом, что ей надо одолжить горсть муки или меру масла.
– И все же, – возразил я, – он окажется самым нужным человеком, если боги разгневаются. Ни разу за всю жизнь они не покидали его в битве. Никто не уделял им больше внимания, чем Никий. Он даже возводил для них алтари и целые храмы.
Она подняла глаза:
– Высоко ли оценят боги страх перед ними человека, который вообще всего боится? И как он мог проиграть хоть одну битву? Он никогда не шел на риск.
Я с опаской огляделся. К счастью, отца поблизости не было.
– Я сама видела однажды на улице, – продолжала она, – как ему перебежала дорогу кошка. Он остановился и подождал, пока кто-то другой пройдет первым, чтобы не навлечь на себя беду. Разве из такого мужа получится воин?
Я рассмеялся и ответил:
– Несомненно, матушка, из тебя воин вышел бы куда лучше.
Она покраснела и, отвернувшись к ткацкому станку, заявила:
– Некогда мне тратить время на пустую болтовню. Сегодня вечером у нас собирается гетерия твоего отца.
Гетерия эта (то есть кружок друзей) именовалась "Солнечные Кони". В те дни она была в политическом смысле умеренной, но, хотя служила обычным целям кружков такого рода, главным ее назначением была просто добрая беседа, и "Солнечные кони" никогда не увеличивали свое число свыше восьми, дабы разговор оставался общим. Все члены-основатели, включая и моего отца, были людьми средней состоятельности, но война принесла много изменений в их достаток. Сейчас они пытались, как положено людям благородным, не обращать внимания на то, что среди них появились богатые и бедные; деньги на ужин они всегда собирали в складчину скромные, и ни от кого, кроме хозяина, не ожидали дорогостоящих дополнений. Но в последнее месяцы дошло до того, что некоторые не могли позволить себе даже затрат на лишнее ламповое масло и приправы к холодному ужину, а потому, стыдясь кормиться за чужой счет, отошли от кружка под тем или иным предлогом. Долю одного из них, который не страдал особой чувствительностью в вопросах гордости, но пользовался всеобщей любовью, не раз оплачивали остальные, сбросившись поровну.
– Куда ты собираешься? – спросила мать.
– Да просто повидаться с Ксенофонтом. Отец подарил ему жеребенка, чтобы он сам его объездил и обучил, – будет им пользоваться, когда поступит в Стражу. Я хочу посмотреть, как у него идет дело. Он говорит, что лошадь не следует обучать с применением плетки, это все равно, что бить танцовщика и ожидать от него изящества, – а лошадь должна двигаться хорошо из гордости за себя. Матушка, а не пора ли отцу приобрести новую лошадь? Коракс слишком стар, он теперь годится только для верховой прогулки, – на чем же я буду ездить, когда придет мне пора идти в Стражу?
– Тебе?! – воскликнула она. – Глупое дитя, это будет еще так нескоро!
– Всего через три года, матушка.
– Лошадь… смотря какой урожай соберем в следующем году. Не засиживайся долго у Ксенофонта. Сегодня вечером ты понадобишься отцу дома.
– Только не сегодня, матушка, сегодня ведь собирается гетерия.
– Я знаю, Алексий. Но отец приказал, чтобы ты пришел к ним после ужина и разливал вино.
– Кто, я?! – Я почувствовал себя просто оскорбленным; меня никогда не просили прислуживать за столом, кроме публичных обедов, когда отроки из хороших семей делают это по обычаю. – А рабы все заболели, что ли?
– Не спорь и не являйся к отцу на глаза с такой надутой миной; ты должен чувствовать себя польщенным. А сейчас беги, мне надо работать.
Когда этим вечером я вошел в банное помещение, отец только что закончил омовение и старый Состий ополаскивал его. Я посмотрел на его красивые плечи, прямые и широкие, но без лишней тяжести, и решил уделять больше времени упражнениям с диском и дротиком. Даже сейчас, хотя подрастающее поколение, кажется, совершенно не задумывается об этом, я не могу спокойно смотреть на бегуна, который весь ушел в ноги, и видно, что вне дорожки он ни к чему не пригоден, кроме как бежать с поля битвы быстрее всех.
Когда Состий удалился, отец сказал:
– Ты будешь подавать нам вино сегодня, Алексий.
– Да, отец.
– И что бы ты ни услышал в комнате для приема гостей, ничто оттуда выйти не должно. Ты понял?
– Да, отец.
Это придавало делу совсем другую окраску. Я вышел сплести себе венок из гиацинтов, если мне не изменяет память.
Гости закончили свои деловые разговоры рано; они еще ели, когда отец велел мне принести лиру и спеть. Я исполнил им балладу о Гармодии и Аристогитоне . Потом мой отец сказал:
– Извините мальчику его выбор; но именно сейчас, когда эти старые затасканные песни для них еще новы и свежи, дети могут извлечь из них какой-то урок.
– Не извиняйся, Мирон, – ответил ему Критий . – Думаю, не ошибусь, если скажу, что не я один, услышав сейчас эту песню, чувствую, что впервые понял ее по-настоящему.
Тем временем рабы прибирали со столов, и это дало мне возможность притвориться, будто я ничего не слышал.
Смешав вино, я пошел вокруг гостей, возлежащих на ложах, – тихонько, как меня учили, стараясь не привлекать к себе внимания; но кое-кто из старых друзей отца задержал меня, чтобы сказать пару слов. Ферамен , который подарил мне мой первый набор бабок, заметил, что я расту, и добавил, что если я не стану транжирить свое время в банях и лавках благовоний, а вспомню выбор Геракла , то смогу стать таким же красивым, как мой отец. Еще один-два гостя нашли для меня словечко, но подойдя к Критию, я постарался задержаться так кратко, как если бы это было за общим обеденным столом в Спарте.
Тогда ему было немногим больше тридцати, но он уже изображал себя философом, ходил в мантии и с бородой. Лицо его казалось каким-то изголодавшимся, кожа туго обтягивала скулы, но, за исключением этой худобы, вид у него был довольно приятный – только глаза слишком светлые, а кожа вокруг них слишком темная. Он входил в гетерию с недавнего времени и считался ценным приобретением в силу своего самого благородного происхождения, богатства и остроумия. Никто, как вы можете догадаться, не спрашивал моего о нем мнения. А случилось так, что я познакомился с ним намного раньше, чем мой отец. Впервые я заметил его в компании Сократа, и это так расположило меня к нему, что, когда он потом подошел ко мне (пока Мидас зазевался), я позволил ему заговорить со мной.
Я уже достаточно подрос, чтобы получать знаки внимания от мужей, но был еще настолько молод, чтобы считать их нелепостью; и, к слову сказать, лица той породы, что преследуют молодых мальчиков, обычно нелепы и смешны. Но я никогда не ощущал желания посмеяться над Критием.
Когда я приблизился к нему с вином, он повел себя с полным обаянием и заметил, словно мы никогда не разговаривали прежде, что наблюдает за мной на беговой дорожке и видит, как улучшается мой стиль, после чего назвал пару победителей, которых обучал мой наставник. После моего ответа – самого краткого – он похвалил мою скромность, сказав, что у меня манеры лучшего века, и процитировав Феогнида . Я видел, что отец прислушивается с одобрением. Но как только он отвернулся, Критий чуть наклонил свою чашу, и вино выплеснулось мне на одежду. Он принялся извиняться, высказал надежду, что пятен не останется, и сунул руку мне под тунику так, что всем, кроме меня, казалось, будто он просто щупает ткань.
Не знаю уж, как я сдержался и не грохнул его кувшином по голове. А он-то не сомневался, что я постесняюсь привлекать к нему внимание перед отцом и его друзьями. Я немедленно отошел, ничего, правда, не сказав, и отправился снова наполнить кувшин к большому кратеру, в котором смешивал вино. Мне казалось, никто ничего не заметил, но, когда я подошел к Теллию тому мужу, который был слишком беден, чтобы оплачивать свою долю в складчине, – он заговорил со мной очень ласково, и я понял, что он знает. Подняв глаза, я заметил, как Критий наблюдает за нами.
Рабы принесли венки, а потом удалились и закрыли за собой двери; некоторые гости приглашали меня сесть рядом с ними, но я пристроился в ногах отцовского ложа. Они читали стихи – следующий должен был начать с той буквы, на которой заканчивал предыдущий, – и в этом состязании Критий блистал; но теперь, оставшись одни, они переглянулись, и наступила пауза.
Затем Ферамен проговорил:
– Ну что ж, на каждой улице бывает свой праздник, и сегодня праздник у демагогов .
Прозвучали возгласы одобрения. Он продолжал:
– Они думают ушами, глазами, желудками – чем угодно, только не головой. Раз Алкивиад держался с ними высокомерно и дерзко, значит, он виновен. Вот если бы он оставил побольше денег у них в лавке да еще не забыл улыбнуться, то мог бы разгуливать по городу с разбитыми гермами под мышкой – и все равно был бы невиновен, как вот этот мальчик. Но напомните им о практической целесообразности, укажите, что он – гениальный стратег, каких Арес посылает на землю раз в столетие, – они только глянут на вас каменными глазками: а нам, мол, какое дело? Они уже три поколения не выходили на поле брани, у них нет ни оружия, ни доспехов, но они могут приказать нам выступить в поход и выбрать для нас военачальников.
Критий вставил:
– А мы, несущие на себе все тяготы Города, подобны родителям испорченных детей: дети разбивают черепицу, а мы платим!
– Что же касается справедливости, – продолжал Ферамен, – то у них в душах столько же понятия о ней, сколько у рыбы в кишках. Говорю тебе, дорогой Мирон, я хоть сейчас мог бы устроить здесь пьяный скандал, ударить тебя перед всеми свидетелями, поранить твоих рабов; и если бы ты, явившись в суд, был одет и вел себя, как подобает человеку благородному, я, гарантирую, провалил бы твой иск. Понимаешь, я бы напялил старую тунику, которую ношу в деревне, заказал бы речь, написанную от лица честного бедняка, и зубрил наизусть, пока она не стала бы звучать натурально, как мои собственные слова. Я бы привел своих детей, да еще одолжил у соседей несколько совсем маленьких – моему-то самому младшему уже десять лет – и мы все натерли бы глаза луком. Уверяю тебя, в конце концов это тебе пришлось бы платить пеню – за то, что напоил своего простого друга более крепким вином, чем он может позволить себе дома, и пытался на этом выгадать. И они бы плевали тебе вслед.
– Что ж, я согласен, люди часто подобны детям, – сказал отец. – Но детей можно учить. Перикл так и поступал. А разве кто-то занимается этим сейчас? Сейчас их глупость лелеют и взращивают, чтобы выиграть на ней.
– Кому бы на них жаловаться, – вставил кто-то, – только не Алкивиаду. Он сам изобрел демагогию. И не будем закрывать на это глаза лишь потому, что занимается он ею с определенным изяществом.
– Ну что ж, если угодно, признаем за ним само изобретение, проговорил Критий, – но не особое совершенство в сем искусстве. Ему следовало бы понимать, что не стоит оскорблять сильнейшего своего союзника. Он за это поплатится.
– Что-то я сегодня туго соображаю, – проговорил Теллий. – Какого союзника ты имеешь в виду?
Критий улыбнулся ему – не без пренебрежительного высокомерия.
– Давным-давно, – начал он, – жил-был мудрый старый тиран. Мы не знаем ни имени его, ни города, но можем догадываться. Наверное, его личная стража была достаточна, чтобы охранять его самого, но не чтобы править, опираясь на ее силу. И тогда из вещества своего разума он создал двенадцать великих телохранителей и служителей своей воли: всезнающих, далекоразящих, землю потрясающих, дарователей хлеба, вина и любви. Он не сотворил всех их ужасными, потому что он был поэт и потому что он был мудрец; но даже самых прекрасных он наградил ужасным гневом. "Вы можете считать, что вы одни, сказал он людям, – когда я закроюсь у себя во дворце. Но они вас видят, и обмануть их невозможно". Итак, он послал Двенадцатерых, с молнией в одной руке и чашей макового отвара в другой; и с тех самых пор они великолепно служили каждому, кто знал, как их использовать. У Перикла, например, все они бегали на посылках. Надо полагать, эта история могла бы научить Алкивиада кое-чему.
Впервые в жизни довелось мне слышать разговоры такого рода. Разум мой вернулся к рассвету этого дня, когда я стоял в Верхнем городе; теперь мне казалось не такой уж важной целью оградить свое тело, если даже самое святое не имеет защиты от его грязных рук.
Отец, который явно полагал, что пора напомнить им о моем присутствии, в качестве такого напоминания снова послал меня с вином по кругу. Затем сказал:
– Относительно этого дела ничего еще не доказано. Разум заставляет искать мотивы не в меньшей степени, чем закон. Ничто не принесет ему таких выгод, как завоевание Сицилии; тогда, я полагаю, главной трудностью будет помешать людям венчать его на царство. Нет, если гермы разбил какой-то афинянин, ищите такого, кто сам мечтает о тирании и опасается соперника.
– Я сомневаюсь, чтобы кто-либо начал копать так глубоко, когда выплывет история об элевсинском пире, – небрежно заметил Критий.
По комнате прошел шумок: люди набирали воздуха в легкие, чтобы заговорить, – и молча выпускали его. Отец сказал:
– Мальчик прошел посвящение.
Но гости подумали еще – и промолчали.
В конце концов тишину нарушил мой отец:
– Конечно, даже наши друзья с тяжелыми руками на Агоре вряд ли будут всерьез рассуждать об этом пире, когда прошло столько времени. Любой хороший сочинитель речей… Сами знаете, каковы молодые люди, когда только начинают размышлять и считают себя освобожденными от предрассудков. Пройтись шествием с факелами по саду, спеть новые слова на музыку старого гимна, пугнуть кого-то в темноте, посмеяться; и, в конце концов, ничего страшнее, чем немного занятий любовью, может быть. Это был год, когда мы… У него тогда еще и борода не отросла.
Критий приподнял брови:
– Действительно, почему бы и нет? Не думаю, что сегодня эта история наделала бы много шума. Или у него уже тогда проявлялись такие наклонности? Но я говорил о пире, что состоялся этой зимой. Боюсь, вряд ли у него получится выдать такое за мальчишескую выходку. Вы же знаете, они совершили налет на склад ритуальных предметов. И чтобы из такого дела выгородить, потребовался бы самый хороший сочинитель речей. Они все сотворили. Моления, омовения, Слова – все. Ты знал, Мирон?
Отец отставил кубок и сказал:
– Нет.
– Ну, те, что там присутствовали, несомненно к настоящему времени постарались все вычеркнуть из памяти. К несчастью, так как время было позднее и там стояла изрядная сумятица, забыли о рабах, и они оставались до самого конца. Некоторые были непосвященными.
При этих словах по всей комнате пронеслись глубокие вздохи. Критий продолжал:
– Они устроили и Мистерию тоже, с показом. Привели женщину. – И дальше он рассказал такое, что написать не дозволяет закон.
Наступила долгая тишина. Затем кто-то из гостей в дальнем углу произнес:
– Это не только святотатство. Это гордыня .
– Это еще опаснее, – сказал Критий. – Это легкомыслие. – Он поднял чашу и снова поставил – напоминал мне, что она пуста. – Он погубит себя, потому что не может долго занимать свой разум серьезными вещами. У него великолепные способности; он затевает какое-нибудь важное дело, зная, что способен добиться успеха и не считаясь с возможной неудачей. Затем что-то отвлекает его: ссора, любовная связь, розыгрыш – пустяк, от которого он не может удержаться. Он любит опасные импровизации. У него душа акробата. Вспомните его вступление в политику, пожертвования в военную казну. Никто лучше не знает цену эффектного выхода. Но он не желает оставить свои воинственные крики дома; и это – когда наложен запрет. Они исходят даже от его мантии; люди готовы на все, люди чуть не дерутся в Театре, стараясь помочь ему. А он, игнорируя всех, кто может оказаться полезным впоследствии, принимает помощь от полного ничтожества, помощника кормчего с военного корабля; они уходят домой вместе, и этот человек по сей день рядом с ним! В другой раз, ввязавшись в дела, он решает пройти курс искусства дискуссии. Он идет к Сократу; не самый благоразумный выбор, но вовсе не глупый, ибо человек этот, хоть и безумец, – самый совершенный логик; я сам многому у него научился, и мне наплевать, если кто-то об этом узнает. Все его рассуждения, конечно, указывают на разум, как единственный источник познания, хоть сам он это отказывается признать – вы знаете таких сумасбродов… Но Алкивиад, который к тому времени уже попробовал на вкус все, что есть прекрасного в Городе, всех трех полов, пленен невероятной уродливостью этого человека и позволяет ему расширить уроки во всех направлениях. Довольно скоро он подхватывает у своего любовника его причудливую идею о преобразовании богов и, путем простого силлогизма, делает вывод, что непреобразованные боги – вполне дозволенный объект для нападения. Отсюда и возникла эта опасная шутовская мистерия, о которой ты говорил, Мирон. Сейчас он уже забросил мысли об усовершенствовании Олимпийцев, хотя в делах любовных наверняка мог бы их поучить. И теперь, чтобы у него быстрее побежала кровь по жилам, ему нужна опасность, да покрепче – это как с вином…
Я стоял у кратера для смешивания вина с кувшином в руке, глядя на Крития. Я желал ему смерти. Помнится, думал, что если заставлю его посмотреть мне в глаза, то проклятия мои будут более действенны, – но он на меня не смотрел.
Затем Теллий, который давно уже молчал, заговорил, как всегда негромко:
– Ладно, мы начали с разговора о надругательстве над гермами. Должен сказать, что в одном мы можем быть уверены: мысль об импровизации здесь нужно исключить. Чтобы сделать это по всему городу за одну ночь, не хватило бы и двух сотен человек. Чтобы их тут и там разбили пьяницы – и ни один из них ничего не помнил? И никто из этих случайных людей не передумал и не выдал остальных? Нет, Мирон прав: все было продумано до последней мелочи, и отнюдь не Алкивиадом .
Критий произнес шелковым голосом:
– Уверен, никто не осудит Теллия за то, что он поддержал хозяина.
Гости пили, им хватало своих забот. Но я стоял в сторонке, наблюдая, и видел, как напряглось лицо Теллия, словно при первом уколе мечом. Когда ты считаешь, что находишься среди добрых друзей, которые не раз показывали, что любят твое общество, очень больно услышать, как тебя называют сикофантом . Я видел, что он никогда больше не придет ужинать с гетерией. Я подошел к нему и наполнил чашу, не зная, как иначе показать свои чувства; а он улыбнулся, стараясь приветствовать меня, как делал всегда. Наши глаза встретились над его винной чашей, словно у двух людей, которые уловили поражение в звуках битвы еще до того, как трубы дали сигнал к отступлению.