Б…, сентябрь 19… г.
— С тех пор как ты приехала, ты только и делаешь, что пишешь, пишешь дни и ночи напролет… Ну что это за бесконечное писание? Может, скажешь, письмо? Письма в тетрадках не пишут. Скажешь, книга? Тоже нет. Мы знаем,
книги пишут длинноволосые и бородатые улемы. А ты всего-навсего девчонка и ростом-то с ноготок. Ну что ты там можешь писать, вот так без отдыха?
Этот вопрос задал мне старый номерной Хаджи-калфа. Больше часа он мыл полы в коридоре гостиницы, мурлыча себе под нос какую-то песенку, и теперь, утомившись, заглянул ко мне, чтобы, как он сам говорит, «перекинуться двумя строчками разговора».
Взглянув на него, я расхохоталась.
— Что за вид, Хаджи-калфа?
Обычно Хаджи-калфа ходил в белом переднике, а сегодня на нем было
стародавнее энтари, с разрезами по бокам. Волоча за собой босыми ногами тряпку, он, чтобы не упасть, опирался на толстую палку.
— Что поделаешь? Занимаюсь женским делом, потому и оделся по-женски.
Если не считать приезжей из соседнего номера, с которой я иногда разговаривала, Хаджи-калфа был моим единственным собеседником. Правда, в первые дни он избегал меня, а если заходил по какому-нибудь делу в номер, то хлопал дверью и говорил:
— Это я. Покрой голову.
Я шутливо отвечала:
— Ну что ты, дорогой Хаджи-калфа! В чем дело? Ради аллаха… Какие между нами могут быть церемонии?
Сердитое лицо старика хмурилось еще больше.
— Э-э! Ничего-то ты не понимаешь, — ворчал он. — Разве можно внезапно, без предупреждения, входить к нареченным ислама…
«Нареченные ислама», вероятно, означало «женщины». Я не спрашивала об этом Хаджи-калфу, так как разговаривать на подобную тему не позволяла мне гордость учительницы. И все-таки однажды в шутливом тоне я объяснила ему бессмысленность столь «почтительного» обращения. Теперь Хаджи-калфа стучит в мою дверь запросто и заходит не стесняясь.
Видя, что я не перестаю подшучивать над ним, Хаджи-калфа хотел было обидеться, но раздумал.
— Ты нарочно так говоришь, чтобы рассердить меня. Но я не рассержусь… — Потом немного помолчал и добавил, грустно поглядев на меня:
— Ты ведь, как птица в клетке, томишься одна в этой комнате. Пошути немного, посмейся, это не грех… Вот подружимся как следует — я тебе еще спляшу что-нибудь, чтобы ты хоть немного повеселилась. Согласна, ханым?
Как же объяснить Хаджи-калфе, что я пишу?
— У меня почерк скверный, Хаджи-калфа. Приходится упражняться, чтобы ребятишки не пристыдили меня. На днях ведь уроки начнутся.
Хаджи-калфа облокотился на палку, словно позировал фотографу, в глазах его засветилась добрая улыбка.
— Обманываешь, девчонка! Эх, знала бы ты, чего только не повидал в жизни Хаджи-калфа! Видел людей, которые, точно каллиграфы, почерком
«сюлюс» пишут. Но писанина их и ломаного гроша не стоит. А есть такие, что пишут криво да косо, закорючками, как муравьиные ножки. Вот из них-то толк и получается. Знала бы ты, сколько я подметок истер, прислуживая в разных учреждениях; каких только чиновников мы не видели на своем веку! А у тебя какое-то горе… Да! Горе-то горе, но нас это не касается. Только, когда пишешь, старайся не пачкать пальцы чернилами. Вот это твоим школьникам может показаться смешным. Ну, ладно, ты пиши, а я пойду домывать полы.
Проводив Хаджи-калфу, я опять села за стол, но работать больше не могла. Слова старика заставили меня призадуматься.
Хаджи-калфа прав. Раз уже я взрослый человек, да еще учительница, которая не сегодня-завтра приступит к занятиям, нужно следить за собой, чтобы не осталось в поведении ничего детского, ни одной черточки. В самом деле, о чем говорят чернильные пятна на пальцах? А следы чернил на губах, хотя Хаджи-калфа ничего не сказал об этом? Как часто, когда я склоняюсь над своим дневником, особенно по ночам, мне вспоминается жизнь в пансионе. И меня обступают люди, которых не суждено больше встретить. Разве все это не связано с чернильными пятнами? И еще одну фразу Хаджи-калфы я никак не могу забыть: «Ты ведь, как птица в клетке, томишься одна в этой комнате…»
Неужели, вырвавшись наконец навсегда из клетки, я все-таки кажусь кому-то птицей в заточении? Это, конечно, не так.
Для меня в слове «птица» заключен особый смысл. Для меня птица — это прежняя Чалыкушу, которая хочет расправить свои перебитые крылья и разжать сомкнутый клюв. Если Хаджи-калфа позволит себе и впредь разговаривать в таком тоне, боюсь, наши отношения могут испортиться.
Откровенно говоря, приходится напрягать последние силы, чтобы ежедневно заполнять страницы дневника; как трудно возвращаться к прошлому, в тот отвратительный мир, который остался позади…
В памятный вечер, когда я шла к себе после разговора с незнакомкой, в коридоре меня встретила тетка. Я не успела спрятаться в темный угол, и тетка заметила меня.
— Кто это? — крикнула она. — Ах, это ты, Феридэ? Почему прячешься?
Я стояла перед ней и молчала. В темноте мы не видели друг друга.
— Почему ты не идешь в сад?
Я продолжала молчать.
— Опять какая-нибудь шалость?
Казалось, чья-то невидимая рука сжимает мне горло, стараясь задушить.
— Тетя… — с трудом вымолвила я.
О, если бы тетка в ту минуту сказала мне ласковое слово, догладила, как обычно, по щеке, я бы, наверное, со слезами кинулась ей в объятья и все рассказала.
Но тетка ничего не понимала.
— Ну, что там у тебя еще за горе, Феридэ?
Так она говорила обычно, когда я приставала к ней с какой-нибудь просьбой. Но тогда мне показалось, что этими словами она хочет сказать: «не хватит ли наконец?!»
— Нет, ничего, тетя, — ответила я. — Позвольте, я вас поцелую.
Все-таки тетка была для меня матерью, и я не хотела с ней расставаться, не поцеловав на прощанье. Не дожидаясь ответа, я схватила в темноте ее за руки и поцеловала в обе щеки, а потом в глаза.
В комнате у меня все было перевернуто вверх дном. На стульях валялась одежда. Из ящиков открытого шкафа свешивалось белье. Девушка, решившаяся на столь смелый шаг, не должна была оставлять, как неряха школьница, свою комнату в таком виде. Но что поделаешь? Я торопилась.
Я не зажигала лампу, так как боялась, что кто-нибудь заметит в окне свет и придет. В темноте я кое-как нацарапала Кямрану несколько прощальных слов, затем достала из шкафа свой диплом, перевязанный красной лентой, несколько безделушек, дорогих мне как память, да кольцо и сережки, оставшиеся от матери, и все сложила в школьный чемоданчик.
Наверно, вот так поступали приемные дети, покидая чужой дом. Подумав об этом, я горько улыбнулась.
Куда идти? Это пришло мне в голову только на улице. Да, куда я могла пойти? Утром было бы легче. В мыслях рождались какие-то смутные планы. Главное — пережить ночь. Но где укрыться в такой поздний час? Кажется, все было предусмотрено, но не могла же я с чемоданом в руках до утра бродить одна по полям! В доме, конечно, вскоре поднимется переполох. В полицию, возможно, не обратятся, боясь позора, но поиски, несомненно, начнутся. Поезд, экипаж, пароход — все это отпадало. Так слишком быстро нападут на мой след.
Теперь, когда я решила жить самостоятельно, ничто не могло принудить меня вернуться в ненавистный дом. Но мое решение родные могли счесть за детское безрассудство, за каприз взбалмошной девчонки и понапрасну только мучили бы себя и меня.
Я знала, что письмо, которое напишу завтра тетке, заставит их отказаться от поисков, и они уже больше никогда не упомянут мое имя!
Сначала я подумала о подругах, живущих поблизости. Они, конечно, могли принять меня хорошо. Но им мой поступок мог показаться непонятным, даже неблаговидным. Они побоялись бы себя скомпрометировать, пришлось бы как-то объяснять столь необычный визит. Нет, у меня не хватило» бы сил отчитываться перед чужими людьми, выслушивать их наставления. Наконец, знакомые, о которых я в первую очередь вспомнила, были известны также и моим домашним. Они кинулись бы искать меня прежде всего у них. Да и родители подружек не стали бы обманывать моих родственников, они не сказали бы им: «Ее здесь нет».
Идти по проспекту, ведущему к станции, было опасно, и я свернула в улочку Ичеренкейя. Темнота становилась непроницаемой. Мной овладела растерянность, в душу закрадывался страх, и вдруг я вспомнила про нашу старую знакомую, переселенку с Балкан, которая лет восемь — десять тому назад была кормилицей у моих дальних родственников. Она жила на Сахрайиджедит и часто наведывалась к нам в особняк.
В прошлом году, возвращаясь как-то после длительной вечерней прогулки, мы зашли к ней и с полчаса отдыхали у нее в саду. Она любила меня, я всегда дарила ей кое-какие старые вещи. Можно было, пожалуй, эту ночь провести у нее дома, и никто бы не додумался искать меня там.
По улице проезжала повозка. Я хотела было ее остановить, но потом раздумала: слишком опасно, да и мелких денег у меня не было. Волей-неволей пришлось идти пешком. Завидев в темноте какую-нибудь тень или услышав шаги, я начинала дрожать и застывала на месте. Любой заподозрил бы неладное, увидев ночью одинокую женщину на безлюдной загородной дороге. К счастью, мне никто не встретился. Только около какого-то сада навстречу мне вышло несколько пьяных мужчин, горланивших песни, но все обошлось благополучно, я перелезла через низенькую садовую изгородь и переждала, пока гуляки пройдут мимо. На мое счастье, в саду не оказалось собаки, а не то мне пришлось бы худо.
Уже на улице Сахрайиджедит я встретила сторожа, который устало волочил по мостовой свою палку. Но и тут мне повезло, он не заметил меня и свернул в темный переулок.
Увидев меня, кормилица и ее старый муж были несказанно удивлены. Я рассказала им небылицу, которую придумала по дороге:
— Мы с дядей, старшим братом матери, возвращались из Скутари, но у экипажа сломалось колесо. В такой поздний час другого экипажа найти не удалось; пришлось возвращаться пешком. Издали мы увидели огонек в вашем окне. Дядя сказал: «Ступай, Феридэ. Это не чужие. Переночуй у кормилицы, а я зайду к своему товарищу, который живет поблизости».
Мой рассказ был не очень складен. Пожалуй, эти простодушные люди не очень поверили ему, однако приютить у себя на ночь «госпожу» было для них большой честью, и они не досаждали мне расспросами.
На следующее утро чистенькая, пахнущая цветочными духами постель, приготовленная бедной кормилицей для меня, была пуста. Если женщина и заподозрила неладное, то было уже поздно, птица улетела.
В ту ночь, потушив лампу и уставившись в темноту, я разработала подробный план, в котором основное место отводилось моему диплому, перевязанному красной ленточкой. До того дня я считала, что ему суждено валяться да желтеть в шкафу, но теперь все мои надежды и чаяния были связаны с этой бумажкой, о которой посторонние отзывались весьма похвально. И вот благодаря диплому я смогу работать учительницей в каком-нибудь
вилайете Анатолии и быть всю жизнь среди детей, веселой и счастливой.
До отъезда из Стамбула я решила укрыться в Эйюбе у Гюльмисаль-калфы, старой черкешенки, которая была нянькой моей покойной матери. Когда мать выходила замуж, Гюльмисаль пристроилась помощницей у старой надзирательницы из Эйюба.
Она очень любила мою мать и терпеть не могла теток, которые платили ей тем же. Пока была жива бабушка. Гюльмисаль иногда приходила в особняк, приносила мне пестрые, разноцветные игрушки, которые продавались только в Эйюбе. Но после смерти бабушки няня перестала у нас появляться, и тетки тотчас забыли о ней. Не знаю причины этой неприязни, но мне кажется, в прошлом у них были какие-то счеты.
Словом, для меня во всем Стамбуле не было места надежнее, чем дом Гюльмисаль-калфы.
Я была уверена, что, получив мое письмо, содержание которого представлялось мне все отчетливее, тетка только всплакнет. Это ничего! Ну, а что касается подлого сыночка? Думаю, совесть не позволит ему показаться мне на глаза (человек как-никак), даже если он выследит мое местопребывание.
Рано утром я подошла к дому Гюльмисаль. Калитка оказалась открытой, хозяйка мыла каменный дворик. Выкрашенные хной волосы выбивались у нее из-под платка, на босых ногах были банные чувяки.
Я остановилась у калитки и молча наблюдала за нею. Лицо мое было плотно закрыто чадрой. Гюльмисаль не могла узнать меня.
— Вам что-нибудь надо, ханым? — спросила она, растерянно тараща поблекшие голубые глаза.
Судорожно глотнув несколько раз воздух, я спросила:
— Дады, не узнаешь?
Мой голос неожиданно поразил Гюльмисаль, она отпрянула, словно в испуге, и вскрикнула:
— Аллах всемогущий!.. Аллах всемогущий!.. Открой лицо, ханым!
Я поставила чемоданчик и откинула чадру.
— Гюзидэ! — глухо вскрикнула Гюльмисаль. — Моя Гюзидэ пришла!.. Ах, дитя мое!.. — Она бросилась ко мне и обняла слабыми руками во вздутыми венами.
Слезы ручьем текли по ее лицу.
— Ах, дитя мое!.. Ах, дитя мое!.. — всхлипывала она.
Мне была понятна причина такого волнения. Говорили, что с возрастом я все больше походила на покойную мать. Одна ее давняя подруга часто говорила:
— Не могу без слез слушать Феридэ. Голос, лицо — совсем Гюзидэ в двадцать лет.
Вот почему так разволновалась Гюльмисаль-калфа. До этой встречи я никогда не думала, что слезы на глазах у женщины могут доставить мне столько радости.
Я помню мать как-то очень смутно. Неясный образ ее, всплывающий в моей памяти, можно сравнить, пожалуй, со старым запыленным портретом, где краски потускнели, а контуры стерлись, — с портретом, который давно уже висит в забытой комнате. И до того дня этот образ не пробуждал во мне ни грусти, ни чувства любви. Но когда бедная, старая Гюльмисаль-калфа закричала: «Моя Гюзидэ!» — со мной произошло непонятное: перед глазами вдруг возник образ матери, защемило сердце, и я заплакала навзрыд, приговаривая: «Мама!.. Мамочка!»
Несчастная черкешенка, забыв про свое горе, принялась утешать меня.
Я спросила сквозь слезы:
— Скажи, Гюльмисаль, я очень похожа на маму?
— Очень, дочь моя! Увидев тебя, я чуть с ума не сошла. Мне почудилось, будто это Гюзидэ. Да пошлет тебе аллах долгой жизни!
Через минуту Гюльмисаль, заливаясь слезами, раздевала меня, как ребенка, в своей комнате, окна которой выходили в выложенный камнями дворик.
Никогда не забуду радости первых часов пребывания в ее маленькой комнатушке с батистовыми занавесками на окнах. Гюльмисаль раздела меня и уложила в кровать, застеленную тканым покрывалом. Я положила голову к ней на колени, и она гладила мое лицо, волосы и рассказывала о матери. Она рассказывала все по порядку, начиная с той минуты, когда впервые взяла на руки новорожденную, завернутую в синий головной платок, и кончая днем разлуки.
Потом и мне пришлось все рассказать, и я выложила Гюльмисаль мои злоключения. Сначала она слушала с улыбкой, будто детскую сказку, лишь часто вздыхала, приговаривая: «Ах, дитя мое!» Но когда я дошла до описания событий минувшего дня и своего побега, заявив при этом, что ни за что не вернусь в особняк, Гюльмисаль не на шутку разволновалась:
— Ты поступила как маленькая, Феридэ… Кямран-бей достоин осуждения, но он раскается и больше такого не сделает…
Разве можно было доказать ей, что я права в своем возмущении?
— Гюльмисаль-калфа, — сказала я под конец. — Моя милая старая Гюльмисаль, не пытайся меня разубедить. Напрасный труд. Я поживу у тебя несколько дней, а потом уеду в чужие края, где буду трудом своих рук добывать средства к жизни!
Глаза старой черкешенки наполнились слезами. Она гладила мои руки, подносила их к губам, прижимала к щеке и говорила:
— Могу ли я не жалеть эти ручки?
Я усадила старую Гюльмисаль к себе на колени и стала ее укачивать, щадить ее морщинистые щеки…
— Пока что этим рукам не грозит большая опасность. Что им придется делать? Разве только трепать за уши проказливых малышей.
Я так весело расписывала будущую жизнь в Анатолии, так увлекательно рассказывала, как буду там учительствовать, что в конце концов мое восторженное настроение передалось и Гюльмисаль-калфе. Она вынула из стенной ниши маленький Коран, завернутый в зеленый муслин, и поклялась на нем, что никому не выдаст меня и если кто-нибудь из наших придет к ней искать меня, то уйдет ни с чем.
В тот день до самого вечера мы занимались с Гюльмисаль домашними делами. Раньше я жила на всем готовом, мне ни разу не пришлось сварить себе даже яйца. Теперь все должно было измениться. Разве я могла нанять повара или служанку? Пока рядом Гюльмисаль-калфа, мне надо учиться у нее вести хозяйство, стряпать, мыть посуду, стирать и, хоть стыдно признаться, штопать чулки.
Я разулась и сразу же принялась за дело. Не обращая внимания на крики Гюльмисаль-калфы, достала из колодца несколько ведер воды и вымыла в комнате пол, вернее, залила его как следует водой. После этого мы сели с Гюльмисаль у колодца и стали чистить овощи.
Легко сказать — «чистить овощи», но какая это, оказывается, тонкая работа! Увидев, как я чищу картофель, Гюльмисаль закричала:
— Дочь моя, ты полкартошки срезаешь с кожурой!
Я удивленно поглядела на нее:
— А ведь верно, Гюльмисаль, хорошо, что сказала. Эдак я до конца жизни выбрасывала бы зря половину картошки, которую покупала бы на свои трудовые гроши.
В кармане у меня лежала маленькая книжка, куда я решила записывать все, чему научусь у Гюльмисаль-калфы.
Вопросы так и сыпались на старую черкешенку:
— Дады, сколько стоит одна картофелина?
— На сколько сантиметров, самое большое, надо срезать картофельную шелуху?
— Дады, сколько ведер воды нужно, чтобы вымыть пол?
В ответ на мои вопросы Гюльмисаль только смеялась до слез. Не могла же я обучить неграмотную черкешенку новым методам преподавания!
Домашняя работа развлекла меня. Я радовалась: боль вчерашних потрясений начала утихать.
Поставив кастрюли на огонь, мы сели в кухне на чистые циновки.
— Ах, дорогая Гюльмисаль, кто знает, как прекрасны места, куда я поеду! Арабистан мне помнится смутно. Анатолия, конечно, во много раз красивее. Говорят, анатолийцы совсем не похожи на нас. Сами они, говорят, совсем нищие, но зато сердцем богаты, да еще как богаты!.. У них никто не посмеет попрекнуть совершенным благодеянием не то что бедного сиротку-родственника, но даже своего врага. У меня там будет маленькая школа, я ее украшу цветами. А ребят будет в школе целый полк. Я велю им называть себя «аблой». Детям бедняков я буду собственными руками шить черные рубашки. Ты скажешь: какими там руками?.. Не смейся. Я и этому научусь.
Гюльмисаль то смеялась, то вздыхала и хмурилась.
— Феридэ, дитя мое, — вдруг начинала она, — ты ступаешь на неверный путь…
— Посмотрим еще, кто из нас ступил на неправильный путь.
Покончив с хозяйственными делами, я написала тетке грозное письмо. Вот отрывок из него:
«…Буду откровенна с тобой, тетя. Кямран никогда не сказал мне ничего плохого. Это слабый, ничтожный, неприятный человек. Я всегда видела в нем маменькиного сыночка, бесхарактерного, самовлюбленного, избалованного и бездушного: Стоит ли перечислять его добродетели? Он никогда мне не нравился. Я не любила его и вообще никогда не питала к нему никаких чувств. Ты спросишь, как же в таком случае я соглашалась выйти за него замуж? Но всем известно, что чалыкушу — птичка глупая. Вот и я совершила глупость и, к счастью, вовремя опомнилась.
Вы все должны понять, какое страшное несчастье для вашего счастливого семейства могла принесли девушка, так плохо думающая о вашем сыне. И вот сегодня, расставшись наконец с вами, оборвав все связи, я предотвратила это несчастье и тем самым частично отплатила вам за то добро, которое видела все эти годы в вашем доме.
Я надеюсь, после этого письма даже имя мое будет для вас равносильно непристойности. И еще вам следует знать: неблагодарная, невоспитанная девчонка, которая без зазрения совести пишет столь гнусные слова, может подраться, как прачка, если вы вдруг заявитесь к ней. Поэтому самое лучшее
— забыть все, даже наши имена. Представьте, что Чалыкушу умерла, как и ее мать. Можете пролить над ней две-три слезинки, это не мое дело. Только не вздумайте оказывать мне какую-нибудь помощь. Я с отвращением отвергну ее. Мне двадцать лет. Я самостоятельный человек и буду жить так, как захочет мое сердце…»
Мне всегда будет стыдно, я всегда буду плакать, вспоминая это бессовестное письмо. Но так было нужно. Иначе я не смогла бы помешать тетке разыскивать меня, возможно даже преследовать. Пусть лучше она сердится и злится, но не тоскует.
На следующий день, сдав собственноручно письмо на почту, я отправилась в министерство образования. На мне был просторный чаршаф старухи Гюльмисаль, лицо плотно закрывала чадра. Я была вынуждена так одеться: во-первых, я боялась, что меня могут узнать на улице, во-вторых, мне говорили, что в министерстве образования не очень доверяют учительницам, которые разгуливают с открытыми лицами.
По дороге в министерство я была смелой и жизнерадостной. Мне казалось, дело разрешится весьма просто, какой-нибудь служащий отведет меня к министру, и тот, как только увидит мой диплом, скажет: «Добро пожаловать, дочь моя! Мы как раз ждем таких, как вы», — и тотчас направит меня в самый цветущий уголок Анатолии. Однако, едва я переступила порог министерства, как настроение мое изменилось, меня охватили волнение и страх.
Извилистые коридоры, какие-то бесконечные лестницы от первого этажа до самой крыши, и всюду толпы народу. Все вопросы застряли у меня в горле, я только растерянно оглядывалась по сторонам.
Справа над высокой дверью мне бросилась в глаза дощечка с надписью: «Секретариат министерства». Разумеется, кабинет министра должен быть там. Перед дверью, в старом сафьяновом кресле, у которого из дыр торчали пружины, сидел пышно разодетый служитель с золотыми галунами на манжетах. У него был такой важный вид, что посетители имели все основания принять его за самого министра.
Робким, нерешительным шагом я подошла к нему и сказала:
— Я хочу видеть назыр-бея.
Служитель поплевал на пальцы, подкрутил кончики длинных светло-каштановых усов, смерил меня царственно-надменным взглядом и медленно спросил:
— А для чего тебе назыр-бей?
— Хочу попросить у него назначения… Я учительница.
Служитель скривил губы, чтобы посмотреть, какую форму приняли кончики его усов, и ответил:
— По таким делам назыр-бея не беспокоят. Ступай оформись в кадровом отделе.
Я осведомилась, что значит «оформиться в кадровом отделе», но служитель не счел нужным мне отвечать и гордо отвернулся.
Я показала ему под чадрой язык и подумала: «Если таков слуга, каков же его хозяин? Что же делать?»
Вдоль лестничной решетки стояло штук десять ведер. На них лежала длинная доска, похожая на ту, что была у нас в саду на качелях. Таким образом, получилась странная скамейка. На ней сидели мужчины и женщины.
Мое внимание привлекла пожилая женщина с фарфоровыми голубыми глазами, голова ее была покрыта черным шерстяным чаршафом, заколотым булавкой под подбородком. Я подошла к ней и рассказала о своих затруднениях. Она сочувственно посмотрела на меня.
— Видно, вы новичок в этом деле. Нет ли у вас знакомых в министерстве?
— Нет… Впрочем, может, и есть, но я не знаю. А зачем это нужно?
Судя по всему, голубоглазая учительница была опытной женщиной.
— Это вы поймете позже, дочь моя, — улыбнулась она. — Пойдемте, я отведу вас в отдел начального образования. А потом постарайтесь увидеть господина генерального директора.
Заведующий отделом начального образования оказался большеголовым смуглолицым мужчиной с черной бородкой и густыми бровями; лицо его было тронуто оспой. Когда я вошла в кабинет, он беседовал с двумя молодыми женщинами, которые стояли перед его письменным столом. Одна из них трясущимися руками доставала из портфеля какие-то измятые бумажки и по одной раскладывала на столе.
Заведующий брал бумаги, небрежно вертел их в руках, рассматривал подписи и печати, потом сказал:
— Пойдите, пусть вас отметят в канцелярии.
Женщины попятились назад, подобострастно кланяясь.
— Что вам угодно, ханым?
Вопрос адресовался ко мне. Я принялась, запинаясь, кое-как излагать свое дело. Неожиданно заведующий прервал меня.
— Хотите учительствовать, не так ли? — спросил он сердито. — У вас есть ходатайство?
Я растерялась еще больше.
— То есть вы хотите сказать, диплом?
Заведующий нервно скривил губы в презрительную усмешку и кивнул головой худощавому мужчине, сидевшему в углу.
— Ну, видите обстановку? Как тут не сойти с ума? Они даже не знают разницы между ходатайством и дипломом! А просят учительские должности. Потом начинают нас задирать: жалованья им мало, место отдаленное…
Потолок закачался у меня над головой. Я растерянно оглядывалась, не зная, что сказать.
— Чего вы ждете? — Спросил заведующий еще строже. — Ступайте. Если не знаете, спросите кого-нибудь… Надо написать прошение.
Я направилась к выходу, думая только о том, как бы в растерянности не зацепиться за что-нибудь. Неожиданно в разговор вмешался худощавый мужчина:
— Позвольте мне сказать, ваше превосходительство бей-эфенди. Ханым, хочу чистосердечно дать вам наставление…
Господи, чего он только не говорил! Оказывается, таким женщинам, как я, пристало стремиться не к учительству, а к искусству; и он вообще сомневается, выйдет ли из меня педагог, ибо, как «соизволили сказать бей-эфенди», мне неизвестна даже разница между «ходатайством» и «дипломом»; но, с другой стороны, проявив усердие, я могу стать, например, хорошей портнихой и буду таким образом зарабатывать себе на жизнь.
Когда я спускалась по лестнице, у меня было темно в глазах. Вдруг кто-то взял меня за руку, от неожиданности я чуть не вскрикнула.
— Ну, как твои дела, дочь моя?
Это была та самая учительница с фарфоровыми голубыми глазами. Я стиснула зубы, чтобы не расплакаться. Гнев и отчаяние душили меня. Я рассказала ей о беседе с заведующим отделом, она ласково улыбнулась и сказала:
— Потому-то я и спрашивала, дочь моя, нет ли у тебя знакомых в министерстве. Но ты не огорчайся. Может, еще что-нибудь получится. Пойдем, я сведу тебя к одному знакомому, он заведующий отделом, хороший человек, да пошлет ему аллах здоровья.
Мы снова поднялись по лестницам. Наконец старая учительница ввела меня в крошечную комнатушку, отгороженную от большой канцелярии застекленной перегородкой.
Вероятно, в этот день мне просто не везло. То, что я увидела здесь, не могло меня обнадежить. Господин с очень странной бородкой — наполовину черной, наполовину серой — топал ногами, размахивал руками и кричал на дрожавшую, как осиновый лист, старую служанку. Ее положение живо напомнило мне мое собственное десять минут назад.
Схватив стоявшую перед ним чашку, он выплеснул в окно кофе, словно это были помои, и чуть ли не пинками вытолкал служанку за дверь.
Я тихонько потянула свою новую знакомую за рукав.
— Давайте уйдем отсюда!
Но было уже поздно: начальник увидел нас.
— Здравствуйте, Наимэ-ходжаным!.
Я впервые в жизни видела, чтобы» разгневанный человек так быстро успокаивался. Какие разные характеры у этих чиновников!
Голубоглазая учительница в двух словах рассказала ему обо мне. Заведующий отделом приятно улыбнулся.
— Отлично, дочь моя, отлично. Проходи, присаживайся!
Трудно было поверить, что этот кроткий, как ягненок, человек только что выплеснул на улицу кофе и вытолкнул за дверь старую служанку, тряся ее за плечи, словно тутовое дерево.
— А ну-ка, открой свое лицо, дочь моя, — сказал он. — О-о, да ведь ты совсем еще ребенок!.. Сколько тебе лет?
— Скоро двадцать.
— Странно… Ну да что там… Однако ехать в провинцию тебе нельзя. Это слишком опасно.
— Почему, эфендим?
— Ты еще спрашиваешь, дочь моя? Причина ясна.
Мюдюр-эфенди улыбался, указывая рукой на мое лицо, делая знаки Наимэ-ханым, но я так и не поняла, почему для него причина ясна. Наконец он подмигнул голубоглазой учительнице:
— Я не могу говорить лишнего. Ты, как женщина, гораздо лучше объяснишь ей, Наимэ-ханым! — Затем он тряхнул бородкой и добавил как бы про себя: — Ах, если бы ты знала, какие злые, какие нехорошие люди живут там!
— Эфендим, я не знаю, кто эти нехорошие люди, — с наивным удивлением сказала я, — но вы должны помочь мне найти такое место, где их нет.
Мюдюр-эфенди хлопнул себя рукой по коленке и засмеялся еще громче.
— Вот это чудесно!
Любить или не любить людей я начинаю с первого же взгляда. Не помню случая, чтобы мое первое впечатление потом менялось. Этот человек мне почему-то понравился сразу. К тому же у него была волшебная борода: повернется направо — перед вами молодой человек, повернется налево — молодой человек исчезает, и вы видите веселого белобородого старца.
— Вы окончили учительский институт в этом году, дочь моя? — спросил он.
— Нет, бей-эфенди, я не училась в учительском институте. У меня диплом
школы «Dames de Sion» .
— Что это за школа?
Я все подробно рассказала и протянула заведующему свой диплом. Очевидно, он не знал французского языка, но виду не подал и принялся внимательно разглядывать документ со всех сторон.
— Чудесно, превосходно!
Наимэ-ходжаным попросила:
— Милый мой бей-эфенди, вы любите делать добро, не откажите и этой девочке.
Сдвинув брови к переносице и теребя бороду, мюдюр-эфенди задумался.
— Отлично, превосходно! — сказал он наконец. — Но здесь чиновники, наверно, не знают диплома этой школы…
Потом он вдруг хлопнул ладонью по столу, словно ему в голову пришла какая-то идея:
— Дочь моя, а почему тебе не попросить места преподавательницы французского языка в одной из стамбульских средних школ? Слушай, я тебя научу, как это сделать. Пойди прямо в стамбульский департамент просвещения…
— Это невозможно, эфендим, — перебила я заведующего. — Мне нельзя оставаться в Стамбуле. Я должна непременно уехать в провинцию.
— Ну и придумала ты!.. — изумился мюдюр-эфенди. — Впервые вижу учительницу, готовую добровольно ехать в Анатолию. Знала бы ты, с каким трудом нам удается уговорить наших учителей выехать из Стамбула! А ты что скажешь, Наимэ-ходжаным?
Мюдюр-эфенди отнесся к моей просьбе недоверчиво. Он принялся меня допрашивать, задавать вопросы о моей семье. Я уже отчаялась уговорить его.
Наконец, не поднимаясь со стула, заведующий крикнул:
— Шахаб-эфенди!..
В дверях канцелярии показался молодой человек с болезненным лицом, худой и низкорослый.
— Послушай, Шахаб-эфенди… Отведи эту девушку к себе в канцелярию. Она хочет поехать учительницей в Анатолию. Напиши черновик прошения и принеси его мне.
Я уже считала свое дело почти улаженным. Мне хотелось кинуться заведующему на шею и поцеловать седую сторону его бородки.
В канцелярии Шахаб-эфенди посадил меня перед столом, на котором творился невообразимый беспорядок, и начал задавать вопросы, что-то записывая. Одет он был очень бедно. Его лицо выражало робость, почти испуг; когда он поднимал на меня глаза, чтобы задать вопрос, у него подрагивали даже ресницы.
У окна стояли два пожилых секретаря и о чем-то тихо переговаривались, изредка поглядывая в нашу сторону.
Вдруг один из них сказал:
— Шахаб, дитя мое, ты сегодня слишком переутомился. Давай-ка мы займемся этим прошением.
Я не удержалась, чтобы не вмешаться. Настроение у меня немного поднялось, я расхрабрилась и сказала:
— Подумать только, какую трогательную заботу проявляют в этом учреждении друг о друге товарищи!
Вероятно, мне не следовало говорить так, потому что Шахаб-эфенди покраснел как рак и еще ниже опустил голову.
Может быть, я сказала какую-нибудь глупость? Секретари у окна захихикали. Я не расслышала их слов, но одна фраза долетела до меня: «Госпожа учительница весьма бывалая и проницательная…»
Что хотели сказать эти господа? Что они имели в виду?
Черновик прошения неоднократно побывал у заведующего и каждый раз возвращался назад в канцелярию, испещренный многочисленными красными пометками и кляксами. Наконец все было переписало начисто.
— Ну, пока ты свободна, дочь моя, — сказал мюдюр-эфенди. — Да поможет тебе аллах. Я же тебе помогу, насколько это будет в моих силах.
Больше я не осмелилась спрашивать, так как в кабинете заведующего были другие посетители.
Очутившись за дверью, я не знала, куда мне идти с этой бумагой и что говорить. В надежде опять увидеть Наимэ-ходжаным я огляделась и тут заметила Шахаба-эфенди. Маленький секретарь ждал кого-то у лестницы. Встретившись со мной взглядом, он робко опустил голову. Мне показалось, что он хочет что-то сказать, но не осмеливается. Я остановилась перед ним.
— Простите меня, я и так причинила вам много хлопот, эфендим. Но не откажите в любезности сказать, куда мне это теперь отнести?
Продолжая глядеть в пол, Шахаб-эфенди сказал дрожащим, слабым голосом, словно молил о какой-то великой милости:
— Проследить за ходом дела — вещь трудная, хемшире-ханым. Если позволите, прошением займется ваш покорный слуга. Сами не беспокойтесь. Только изредка наведывайтесь в канцелярию.
— Когда же мне прийти? — спросила я.
— Дня через два-три.
Я приуныла, услышав, что дело так затянется.
Эти «два-три дня» растянулись на целый месяц. Если бы не старания бедного Шахаба-эфенди, они длились бы еще бог знает сколько. Пусть не согласятся со мной, но я должна сказать, что и среди мужчин встречаются очень порядочные, отзывчивые люди. Как забыть добро, которое сделал мне этот юноша?
Шахаб-эфенди кидался ко мне, едва я появлялась в дверях. Он ждал меня на лестничных площадках. Видя, как он бегает с моими бумагами по всему министерству, я готова была провалиться от стыда сквозь землю и не знала, как мне его благодарить.
Однажды я заметила, что шея секретаря повязана платком. Разговаривая со мной, он глухо кашлял, голос его срывался.
— Вы больны? — спросила я. — Разве можно в таком состоянии выходить на работу?
— Я знал, что вы сегодня придете за ответом.
Я невольно улыбнулась: могло ли это быть причиной? Шахаб-эфенди продолжал хриплым голосом:
— Конечно, есть и другие дела. Вы ведь знаете, открыли новую школу…
— Вы меня чем-нибудь обрадуете?
— Не знаю. Ваши документы у генерального директора. Он сказал, чтобы вы зашли к нему, когда изволите сюда пожаловать…
Генеральный директор носил темные очки, которые делали его хмурое лицо еще более мрачным. Перед ним лежала гора бумаг. Он брал по одной, подписывал и швырял на пол. Седоусый секретарь подбирал их, наклоняясь и выпрямляясь, точно совершал намаз.
— Эфендим, — робко выговорила я, — вы приказали мне явиться…
Не глядя на меня, директор грубо ответил:
— Потерпи, ханым. Не видишь разве?..
Седоусый секретарь грозно сдвинул брови, взглядом давая понять, чтобы я обождала. Я поняла, что совершила оплошность, попятилась назад и остановилась возле ширмы.
Покончив с бумагами, генеральный директор снял очки и, протирая стекла платком, наконец произнес:
— Ваше ходатайство отклонено. Выслуга лет вашего супруга не составляет тридцати…
— Моего супруга, эфендим? — удивилась я. — Это какая-то ошибка…
— Разве ты не Хайрие-ханым?
— Нет. Я Феридэ, эфендим…
— Какая Феридэ? А, вспомнил… К сожалению, и ваше тоже. Ваша школа, кажется, не опробирована министерством. С таким дипломом мы не можем предоставить вам должность.
— Вот как… Что же со мной будет?
Эта бессмысленная фраза как-то невольно сорвалась с моих губ.
Генеральный директор вновь водрузил на нос очки и язвительно сказал:
— С вашего позволения, об этом вы уж сами позаботьтесь. У нас и без того масса дел. Если мы еще будем думать о вас, что тогда получится?
Это была одна из самых горьких минут в моей жизни.
Да что же теперь со мной будет?
Плохо ли, хорошо ли, но я старалась, училась много лет. Пусть я молода, но ведь я согласна поехать в далекие края, на чужбину, и вот меня прогоняют. Что же делать? Вернуться в дом тетки? Нет, лучше умереть!
Потеряв всякую надежду, я опять кинулась к заведующему с волшебной бородой.
— Бей-эфенди, — стиснув зубы, чтобы не разреветься, пролепетала я, — говорят, мой диплом негоден… Что мне теперь делать?
Кажется, я действительно была близка к отчаянию. Добрый мюдюр-эфенди огорчился не меньше меня.
— Чем же я могу помочь, дочь моя? Я ведь говорил… Да разве станут читать твои бумаги? Никому и дела нет.
Эти слова сострадания совсем убили меня.
— Бей-эфенди, я должна непременно найти себе работу. Я с радостью поеду даже в самую далекую деревню, куда никто не хочет…
— Погоди, дочь моя, попытаемся еще! — воскликнул вдруг заведующий, словно вспомнив что-то.
У окна, в углу, спиной к нам стоял какой-то высокий господин и читал газету. Я видела только его седеющие волосы да часть бородки.
— Бей-эфенди! — обратился к нему заведующий. — Нельзя ли вас на минутку?
Господин с газетой обернулся и медленно подошел к нам. Заведующий рукой показал на меня.
— Бей-эфенди, вы любите совершать добрые дела… Эта девочка окончила французский пансион. По ее виду и разговору видно, что она из благородной семьи. Ведь известно, с одним только аллахом не случается беда. Она вынуждена искать работу. Готова ехать в самую далекую деревню. Но вы знаете нашего… Сказал «нет» — и все. Если вы соблаговолите замолвить господину министру доброе слово, все будет в порядке. Родной мой бей-эфенди…
Мюдюр-эфенди уговаривал господина, поглаживая его плечи, преждевременно согнувшиеся под бременем жизненных тягот. Костюм незнакомца, весь его облик говорили, что предо мной иной человек, чем те, которых я до сих пор знала. Слушая заведующего, он слегка наклонился вперед и приложил к уху ладонь, чтобы лучше слышать. Наконец он поднял на меня свои чуть красноватые кроткие глаза и скрипучим голосом заговорил по-французски. Он спросил, что я окончила, как училась, чем хочу заниматься в жизни. Видно было, он остался доволен моими ответами.
Во время нашей беседы мюдюр-эфенди весело улыбался и приговаривал:
— Ах, как говорит по-французски! Ну, точно соловей! Для турецкой девушки это просто чудесно. Достойно поощрения, по правде говоря…
Гюльмисаль-калфа любила говорить: «Если пятнадцать дней в месяце темные, мрачные, то остальные пятнадцать — светлые, солнечные». Разговаривая с незнакомцем (потом мне сказали, что это знаменитый поэт), я вдруг почувствовала, что солнечные дни настанут скоро и для меня. Ко мне снова вернулось радостное, безмятежное настроение после мрачного месяца ожидания.
Наговорив мне много приятных вещей, каких я еще никогда ни от кого не слышала, он взял меня под руку и повел в приемную министра.
Когда он проходил по коридорам, служащие вскакивали, завидя его, а двери раскрывались как бы сами собой.
Через полчаса я уже была назначена на должность учительницы географии
и рисования в центральное рушдие губернского города Б…
Возвращаясь в этот вечер в Эйюб, Чалыкушу летала, будто на крыльях.
Отныне она уже самостоятельный человек, который сам будет зарабатывать на жизнь. Отныне никто не посмеет оскорбить ее состраданием или покровительством.
Через три дня с формальностями было покончено, и я получила деньги на путевые расходы.
Ясным утром Гюльмисаль провожала меня на пароход. Шахаб-эфенди уже давно ждал на пристани. Я никогда не забуду этого доброго, сердечного юношу. Он позаботился буквально обо всем, не забыл ни одной мелочи, даже сунул мне в руки бумажку с адресом гостиницы, где я смогу остановиться по приезде в город Б…
Он пришел на пристань задолго до нас, несмотря на сырой ветер с моря, вредный для его больного, все еще перевязанного горла. Он сам отнес в каюту мой чемодан и небольшую коробку, — подарок мне на дорогу. Он и здесь проявил заботу обо мне, бегал куда-то, снова возвращался, давал наставления каютному слуге.
До отплытия парохода мы все трое сидели в уголке на палубе. Мне кажется, в минуту расставания человек должен говорить, говорить… в общем, много говорить обо всем, что есть у него на душе, не так ли? Но в тот день все было иначе. За час мы не сказали с Гюльмисаль и десяти слов. Она держала мои руки в своих и смотрела на море тусклыми голубыми глазами. И только перед самым отплытием она вдруг прижала меня к груди и зарыдала, приговаривая:
— Так я и матушку твою провожала… Здесь же… Ах, Феридэ!.. Но она не была одна, как ты… Если аллаху будет угодно, я опять увижу тебя… Опять обниму…
Вероятно, я и сама не удержалась бы и заревела, несмотря на присутствие Шахаба-эфенди, но тут на палубе поднялась суматоха:
— Спешите, ханым!.. Сходни убирают!..
Матросы схватили мою Гюльмисаль за печи и, подталкивая сзади, помогли спуститься по трапу. А маленький секретарь Шахаб-эфенди все не уходил. Я горячо благодарила, протянула ему руку и увидела, что он стоит бледный как полотно, со слезами на глазах.
— Феридэ-ханым, неужели вы уезжаете навсегда?
Впервые Шахаб-эфенди осмелился открыто взглянуть мне в лицо и произнести мое имя.
Хотя мне было тяжело и грустно в эту минуту расставания, я не удержалась от улыбки.
— А разве еще можно сомневаться?
Шахаб-эфенди ничего не ответил, вырвал свою руку из моей и бегом кинулся вниз по трапу.
Морское путешествие — моя страсть. До сих пор я с восхищением вспоминаю нашу поездку на пароходе, которую мы совершали с денщиком отца, когда мне было шесть лет. Пароход, люди на нем и даже Хюсейн — все это забылось. В памяти осталось только то, что, наверно, должна ощущать птица, пересекающая бескрайние просторы океана: пьянящий полет в голубом просторе, полном живого, текущего, танцующего блеска.
Я всегда была без ума от моря, но на этот раз у меня не была сил оставаться на палубе. Когда пароход огибал мыс Сарайбурну, я спустилась к себе в каюту. Коробка Шахаба-эфенди лежала на чемодане. Я не выдержала и распечатала ее. Там оказались шоколадные конфеты с ликером, — мое самое любимое лакомство. Я взяла конфету, поднесла ко рту, и вдруг из глаз моих брызнули слезы. Не знаю, почему это случилось. Я пыталась взять себя в руки, удержаться, но слезы лились все сильнее, рыдания душили меня. Неожиданно я схватила коробку и швырнула в море через иллюминатор, словно конфеты были виноваты в чем-то.
Да, нет ничего в жизни бессмысленнее слез. Я понимаю это, и все-таки даже сейчас, когда пишу эти строки, слезы дрожат у меня на ресницах, падают на тетрадь, оставляя на бумаге маленькие пятна.
А может быть, это от дождя, что бесшумно моросит за окном? Интересно, как сейчас в Стамбуле? Так же льет дождь? Или сад в Козъятагы залит серебряным светом луны?
Кямран, я ненавижу не только тебя, но и место, где ты живешь!..
Проснувшись сегодня утром, я увидела, что дождь, ливший много дней подряд, прекратился, тучи рассеялись, и только на высоких вершинах гор, которые хорошо были видны из моего окна, кое-где курился легкий туман.
Вчера перед сном я забыла закрыть окно. Веселый утренний ветерок шевелил край простыни, трепал мои и без того взлохмаченные волосы. Солнечные блики, похожие на желтые рыбьи чешуйки, делали праздничным и нарядным этот маленький гостиничный номер, в котором я поселилась пять дней назад.
За это время нервы мои порядком расходились. Проснувшись как-то ночью, я почувствовала, что щеки у меня мокрые, как осенние листья, покрытые инеем. Подушка была влажной. Я плакала во сне.
А сейчас солнечные лучи будили во мне надежду, наполняя сердце радостью, а тело — легкостью весеннего утра, как в те времена, когда я просыпалась в спальне пансиона.
Я была почему-то уверена, что сегодняшний день принесет мне радостную весть. Я уже ничего не боялась и, проворно вскочив с постели, подбежала к маленькому старинному рукомойнику.
Я встряхивала головой, и во все стороны летели брызги воды, даже зеркало напротив стало совсем мокрым. Наверно, в эту минуту я походила на птицу, которая плещется в прозрачной луже.
В дверь тихонько постудали, и голос Хаджи-калфы произнес:
— С добрым утром, ходжаным! Ты и сегодня вскочила чуть свет?
— Бонжур, Хаджи-калфа, — отозвалась я весело. — Как видишь, вскочила. А как ты узнал, что я проснулась?
За дверью раздался смех.
— Как узнал? Да ведь ты щебечешь, словно птичка.
Я уже сама начинаю думать, что во мне есть что-то от птицы.
— Принести тебе завтрак?
— А нельзя ли сегодня не завтракать?
— Нет, нельзя. Я такого не потерплю. Ни прогулок, ни развлечений… Сидишь, как в заключении. Если ты еще и есть не будешь, то станешь похожей на соседку, которая живет в номере напротив.
Последнюю фразу Хаджи-калфа произнес тихо, прижавшись губами к замочной скважине, чтобы соседка не услышала его.
Мы крепко подружились с этим Хаджи-калфой! Помню первое утро в этой гостинице. Проснувшись рано, я быстро оделась, схватила портфель и вприпрыжку сбежала вниз по лестнице. Хаджи-калфа в белом переднике чистил
наргиле у небольшого бассейна. Увидев меня, он сказал, словно мы были сто лет знакомы:
— Здравствуй, Феридэ-ханым. Почему так рано проснулась? Я думал, ты с дороги будешь спать до обеда.
— Как можно?.. — ответила я весело. — Разве пристало учительнице, которая горит желанием выполнить свой долг, спать до обеда?
Хаджи-калфа забыл про свое наргиле и подбоченился.
— Поглядите на нее! — засмеялся он. — Сама еще ребенок, молоко на губах не обсохло, а собирается в школе учить детей!
Когда в министерстве я получила назначение, я поклялась никогда больше не совершать ребяческих проделок. Но стоило Хаджи-калфе заговорить со мной как с ребенком, я опять почувствовала себя маленькой, подкинула вверх, как мячик, свой портфель и снова поймала.
Мое поведение окончательно развеселило Хаджи-калфу. Он захлопал в ладоши и громко засмеялся:
— Разве я соврал? Ведь ты сама еще ребенок!
Не знаю, может быть, это не очень хорошо — быть учительнице на короткой ноге с номерным, — только я тоже расхохоталась, и мы запросто принялись болтать о разных пустяках.
Старик решительно возражал против того, чтобы я шла в школу без завтрака.
— Да разве можно!.. Возиться голодной до самого вечера с маленькими разбойниками!.. Тебе понятно, ходжаным? Сейчас я принесу сыр и молоко. К тому же сегодня первый день, нечего спешить. — И он насильно усадил меня возле бассейна.
В этот ранний час двор гостиницы был пуст.
Хаджи-калфа уже кричал лавочнику, что торговал напротив:
— Молла, принеси нашей учительнице стамбульских бубликов и молока. — Затем обернулся ко мне: — Эх, и молоко у нашего Моллы! Ваше стамбульское по сравнению с его молоком — все равно что вода из моего наргиле.
Если верить Хаджи-калфе, Молла зимой и летом кормил свою корову только грушами, отчего молоко имело грушевый запах.
Открыв этот секрет, старый армянин подмигнул мне и добавил:
— Только и сам Молла тоже, кажется, попахивает грушами.
Пока я завтракала у бассейна, Хаджи-калфа все возился с наргиле, развлекал меня бесконечными городскими сплетнями. Господи, чего он только не знал! Но в чем особенно он был сведущ, так это во всех подробностях жизни местных учителей.
Когда я покончила с завтраком, он сказал:
— А теперь поторапливайся. Я тебя провожу. Потеряешься еще…
Припадая на больную ногу, Хаджи-калфа пошел вперед и привел наконец меня к зеленым деревянным воротам центрального рушдие. Без него, пожалуй, я заблудилась бы в лабиринте переулков и улочек.
Я должна подробно рассказать о несчастье, которое ждало меня в школе, куда я вошла с твердой решимостью любить ее, какой бы убогой она ни выглядела снаружи.
Привратника в сторожке не оказалось. Проходя садом, я встретила женщину со старым кожаным портфелем в руках, плотно закутанную в клетчатый тканый чаршаф. Лицо было закрыто двойной чадрой. Она направлялась к выходу, но, увидев меня, остановилась и пристально взглянула мне в лицо.
— Вам что нужно, ханым?
— Я хочу видеть директрису.
— Вы по делу? Директриса — я.
— Ах, вот как, ханым-эфенди! Я ваша новая учительница географии и рисования. Вчера приехала из Стамбула.
Мюдюре-ханым открыла лицо, оглядела меня с головы до ног и недоуменно сказала:
— Тут какая-то ошибка, дочь моя. Действительно, у нас было вакантное место на должность преподавателя географии и рисования, но неделю тому назад нам прислали учительницу из Гелиболу.
Я растерялась.
— Этого не может быть, ханым-эфенди! Меня прислали из министерства образования. Приказ в моем портфеле.
Мюдюре-ханым удивленно вскинула брови вверх, так что они очутились на самой середине ее узкого, приплюснутого лба.
— Ах, боже мой, боже мой!.. — сказала она. — Дайте-ка мне взглянуть на ваш приказ.
Директриса несколько раз перечитала бумагу, посмотрела на дату и покачала головой.
— Такие ошибки иногда случаются. Сами того не ведая, они назначили на одно место двоих человек. Вах, Хурие-ханым, вах!
— Кто такая Хурие-ханым?
— Это та, другая учительница из Гелиболу… Не ужилась там, попросилась сюда. Приятная, скромная женщина… И опять бедняжке не повезло.
— Разве ей одной? Ведь мое положение тоже весьма затруднительное.
— Да, и это верно. Не будем по крайней мере расстраивать несчастную женщину до тех пор, пока обстановка не выяснится. Я сейчас — в отдел образования, по делам. Пойдемте вместе. Посмотрим, может, найдем какой-нибудь выход.
Заведующий отделом образования, толстый неуклюжий флегматик, разговаривая с посетителями, обычно закрывал глаза, словно погружался в дремоту. Речь его была отрывиста и бессвязна, будто его только что разбудили.
Выслушав нас со скучающим видом, он медленно процедил:
— Что я могу поделать?.. Как они сделали, так и вышло. Надо написать в Стамбул. Посмотрим, что ответят.
Тут в разговор вмешался секретарь отдела — огромного роста мужчина, он носил красный кушак и короткую жилетку и был похож на ломового извозчика.
— Дата приказа о назначении этой ханым-эфенди более поздняя. Основываясь на этом, ее кандидатуру следует считать более приемлемой и правомочной.
Заведующий задумался, словно загадывал перед сном, потом сказал:
— Это, конечно, верно, но мы все равно не имеем приказа об отстранении первой учительницы… Запросим министерство. Дней через десять придет ответ. Вы же, мюдюре-ханым, извольте ждать решения.
Я опять поплелась в рушдие по извилистым улочкам следом за мюдюре-ханым, закутанной в клетчатый чаршаф. Ах, лучше бы мне вернуться в гостиницу!
Хурие-ханым оказалась приземистой смуглолицей женщиной лет сорока пяти, с капризным характером. Как только она обо всем узнала, лицо ее потемнело еще больше, глаза расширились, на шее с двух сторон вздулись вены, и она пронзительно завопила, словно «уди-уди», которым мальчишки забавляются в праздники.
— Ах ты, боже мой, да что же это получается, друзья!.. — И рухнула на пол, лишившись чувств.
В учительской начался переполох. Старенькая учительница в очках с трудом сдерживала сбежавшихся на крик учениц, отгоняя их от дверей.
Женщины положили Хурие-ханым на диван, побрызгали лицо водой, смочили уксусом виски, расстегнули фуфайку и принялись растирать ее грудь, усыпанную, точно родинками, блошиными укусами.
Я растерялась и молча стала в углу с портфелем под мышкой, не зная что делать.
Старая учительница, которой наконец удалось отогнать от дверей девочек, глянула на меня сердито поверх очков:
— Поражаюсь твоей бесчеловечности, дочь моя! И ты еще смеешься!
Она была права. К сожалению, я не удержалась и улыбнулась. Но откуда старушке было знать, что я смеюсь не над Хурие-ханым, а над своей собственной растерянностью!
Однако не одна я была столь бесчеловечна. Высокая молодая учительница с черными проницательными глазами тоже беззвучно смеялась. Она подошла и шепнула мне на ухо:
— Можно подумать, ее муж привел в дом вторую жену. Это вовсе не обморок. Клянусь аллахом, это от злости.
Хурие-ханым открыла глаза. По ее носу и щекам стекали капли воды. Она громко икнула, словно в желудке у нее взорвалась бомба, замотала головой и принялась кричать:
— Ах, друзья, да что же это со мной стряслось! В мои-то годы! Надо же было такому случиться?!
Верно говорят: «Язык мой — враг мой». Я опять допустила оплошность, мне вдруг взбрело в голову проявить учтивость.
— Вам стало лучше, слава аллаху?.. — спросила я.
Ах, что последовало за столь любезным вопросом! Хурие-ханым так распалилась, что невозможно передать. Чего она только не наговорила!
— Покушаться на жизнь человека, — кричала она, — и в то же время справляться о его самочувствии — это верх наглости, безобразия, невоспитанности!..
Я от стыда забилась в угол и зажмурилась. Женщинам никак не удавалось успокоить разбушевавшуюся Хурие-ханым. Крик перешел в отчаянный визг, посыпались такие словечки, какие редко услышишь не то что в центральном рушдие, но даже на улице. Она кричала, что по моему лицу видно, какая я штучка, что ей все известно, что я вырвала у нее из рук кусок хлеба и, кто знает, скольким мужчинам в министерстве я за это…
У меня потемнело в глазах, задрожал подбородок, на лбу выступил холодный пот. Самое страшное, что другие женщины держали себя так, будто считали Хурие-ханым правой.
Вдруг кто-то изо всех сил стукнул кулаком по столу. Стаканы и графины зазвенели. Молодая учительница с черными глазами, которая минуту назад смеялась вместе со мной, вдруг превратилась в львицу!
— Мюдюре-ханым! — закричала она сердито. — Где же ваше руководство? Как вы разрешаете этой особе обливать грязью честь учительницы? Где мы находимся? Если вы позволите ей сказать еще слово, я потащу в суд не ее, а вас! Эта женщина забывает, где она находится!.. — Тут черноглазая ходжаным топнула ногой и набросилась на женщин; даже в гневе голос ее поражал какой-то удивительной мелодичностью. — Браво, товарищи, браво! Просто великолепно! И это в школе!.. С улыбочкой слушаете, как оскорбляют вашего коллегу!..
Сразу стало тихо, но как только Хурие-ханым почувствовала, что остается одна, она снова впала в истерику и хотела было опять лишиться чувств. Но, на счастье, раздался звонок на урок. Учительницы взяли тетрадки, книжки, корзинки для рукоделия и начали расходиться.
— Жду вас у себя в кабинете, дочь моя, — сказала мюдюре-ханым и тоже вышла.
Через минуту мы остались вдвоем с девушкой, которая меня защищала. Я сочла своим долгом поблагодарить ее.
— Ах, боже, как вам пришлось понервничать из-за меня.
Девушка пожала плечами, словно хотела сказать: «Какое это имеет значение!» — и улыбнулась.
— Я это сделала нарочно. Если на таких особ не прикрикнешь, не припугнешь, они сядут на голову. Что вы тогда сделаете? После уроков увидимся. Не так ли?
Я дошла до кабинета мюдюре-ханым, но заходить туда мне уже не хотелось. Было тошно заводить тот же разговор. Настроение упало. Портфель показался непомерно тяжелым. Стараясь не попасться никому на глаза, я вышла из рушдие и вернулась в гостиницу.
Увидев меня, Хаджи-калфа огорченно всплеснул руками и принялся причитать:
— Вах, ходжаным, вах! Как тебе не повезло!..
Оказывается, ему было уже все известно. Уму непостижимо, как он успел узнать?
— Смотри, дочь моя!.. Держи ухо востро, — предупреждал он меня. — Как бы они не сыграли с тобой какую-нибудь злую шутку! Если у тебя есть знакомые в министерстве, давай тут же напишем письмо.
Я сказала, что не знаю там никого, кроме старого поэта который рекомендовал меня министру. Услышав имя поэта, Хаджи-калфа обрадовался, как ребенок.
— Ах, господи! — воскликнул он. — Ведь это мой благодетель! Он здесь
одно время был директором идадие. Это ангел, а не человек. Пиши, дочь моя, пиши. А если любишь меня, передай ему от меня привет. Напиши так: «Твой раб Хаджи-калфа лобызает твои благословенные руки…»
Не раз бедный Хаджи-калфа поднимался ко мне наверх, волоча свою хромую ногу, и приносил такого рода вести: «Надо, чтобы господин прокурор не испугался и распек заведующего отделом образования. Это его право». Или же: «Инженер из муниципалитета едет в Стамбул. Обещал зайти в министерство».
Какой странный край! Буквально за несколько часов в городке не осталось человека, который бы не знал о случившемся. В кофейне при гостинице только об этом и говорили.
— В чем дело, Хаджи-калфа? — удивлялась я. — Здесь все знают друг друга?
— Да ведь местечко крошечное, с ладонь, — отвечал старик, почесывая затылок. — Это тебе не дорогой, благословенный Стамбул. Случись это там, никто бы ничего не знал. А здесь — одни сплетни… Ты это должна знать. Вот тебе мой совет: будь порядочной, будь добродетельной, не гуляй с открытым лицом по лавкам и базару. Так-то! (Господи, с каким странным выражением произносил он это «так-то!».) Тогда судьба твоя устроится, если аллаху будет угодно. Была здесь одна учительница, Арифэ-ходжаным. На ней женился сам председатель суда. Сейчас она как сыр в масле катается. Да пошлет аллах тебе счастья. Может, думаешь, она красавица? Куда там! Просто была целомудренна, скромна. Теперь у человека самое дорогое — честь его.
Доверие ко мне и благосклонность Хаджи-калфы росли с каждым днем. Он без конца приносил из дома какие-нибудь безделушки: кружевную накидку для чайного сервиза, вышитое ручное полотенце, деревянный веер с рисунком или что-нибудь другое и украшал мою комнату.
Часто, когда мы болтали, снизу раздавался зычный голос:
— Хаджи-калфа!.. Опять ты в ад провалился?..
Это был хозяин Хаджи-калфы, владелец гостиницы.
В таких случаях старик всегда отвечал вполголоса, медленно, мелодично, словно пел песню:
— Ах, чтоб тебя!.. Дался же тебе Хаджи-калфа! — И громко: — Иду, иду!.. Мало у меня дела, что ли?..
Кроме Хаджи-калфы, у меня в гостинице был еще один друг: женщина лет тридцати пяти — сорока, при ехавшая в Б… из Монастира.
Сейчас я расскажу, как мы подружились. Вечером в день приезда я разбирала вещи у себя в номере. Вдруг дверь легонько скрипнула. Я обернулась и увидела в дверях женщину в желтом ситцевом энтари и капюшоне из зеленого крепа.
Войдя, она справилась о моем самочувствии:
— Вы здоровы, дочь моя? Слава аллаху! Добро пожаловать!
Ее худое нарумяненное лицо чем-то напоминало стену с обвалившейся штукатуркой, дыры в которой замазали известкой. Насурьмленные брови и черные гнилые зубы делали ее похожей на мертвеца.
— Благодарю вас, ханым-эфенди, — сказала я, немного растерявшись.
— А где ваша мамочка?
— Какая мамочка, ханым-эфенди?
— Учительница. Разве вы не дочь учительницы?
Я не выдержала и рассмеялась.
— Я вовсе не дочь учительницы, ханым-эфенди. Я сама учительница.
Женщина даже чуть присела и хлопнула себя руками по коленям.
— Ах, так это вы учительница! Никогда еще не видела таких молоденьких учительниц. Вы же величиной с мизинец. А я ожидала увидеть пожилую солидную даму.
— Сейчас и такие учительницы бывают, ханым-эфенди.
— Да, бывают… Да, бывают… Чего только не случается на этом свете! А мы вот живем в номере напротив. Я уложила ребятишек спать и зашла вас поприветствовать. Днем столько хлопот с детворой, не приведи аллах! Но когда наступает вечер и дети засыпают, меня одолевает тоска. Одиночество возвеличивает одного только всевышнего. Разве не так, сестрица? Думаешь, думаешь, куришь, куришь без конца… Так и коротаю ночи до утра. Сам аллах послал мне вас, сестрица. Поболтаю с вами, легче станет на душе.
Сначала женщина обратилась ко мне: «Дочь моя». Но, узнав, что я учительница, стала называть «сестрицей».
Я предложила гостье стул:
— Садитесь, пожалуйста!
Сама пристроилась на кровати и принялась болтать ногами.
— Я не привыкла сидеть на стульях, сестрица, — сказала женщина из Монастира и опустилась на пол возле моих ног в странной позе, почти упираясь подбородком в колени.
Она тут же достала из кармана своего энтари жестяную табакерку и начала сворачивать толстые цигарки. Одну она протянула мне.
— Благодарю вас, я не курю, ханым-эфенди.
— И я раньше не курила, — сказала женщина. — Горе да беда заставили.
Моя соседка была, действительно, очень несчастна. Она рассказала, что отец ее, видный человек в Монастире, владел садами, виноградниками, стадами коров. В их доме всегда кормилось человек пять бедняков. Многие видные беи Монастира сватались за нее. Да куда там, ведь они были неотесанны!.. Капризная дочь заупрямилась: «Выйду только за офицера с саблей!..» Ах, если бы мать как следует отколотила ее палкой и выдала за одного из этих беев! Но откуда бедной старушке было знать, что случится потом? И она отдала свою единственную дочь за лейтенанта, у которого, кроме сабли на боку, не было
ничего. До провозглашения конституции они прожили вместе. Тридцать первого марта муж с действующей армией отбыл в Стамбул. Отбыл и как в воду канул! Наконец какой-то родственник, вернувшись из Стамбула, рассказал, что ее муж служит в городе Б… и даже женился там. Ну что ж, и это бывает. По нашим законам разрешается иметь до четырех жен. Моя бедная соседка поплакала немного, погоревала, потом забрала своих троих ребят и приехала в Б… Но оказалось, что муженьку это совсем не понравилось. Он не желал видеть не только жену, которую некогда умолял о замужестве, но даже «любимых» деток и настаивал, чтобы они немедленно вернулись в Монастир. Как ни валялась бедняжка в ногах супруга, как ни ластилась к нему, точно собачонка, умоляя: «Ведь мы столько лет женаты! Не обрекай меня на страдания!» — безжалостный муж ни за что не соглашался оставить ее здесь.
Этот длинный рассказ взволновал меня.
— Милая моя, — сказала я, — зачем же вы навязываетесь человеку, который не любит вас?
Женщина из Монастира улыбнулась, словно жалея меня за невежество.
— Эх сестрица, — вздохнула она. — Да ведь он первый, кого я полюбила. Столько лет наши головы лежали рядом, на одной подушке! — Тут ее голос задрожал. — Легко ли расстаться с мужем?.. «Без матери прожить можно, без милого — нет!..» — закончила она строчкой из стиха.
Я даже рассердилась:
— Как женщина может любить человека, который ее обманул? Не могу этого понять!
Соседка горько улыбнулась, обнажив черные зубы.
— Вы еще совсем ребенок, сестрица. И любви поди не испытали. Не знаете, как мучаются. Да и не дай вам аллах!
— А вот моя знакомая девушка, узнав за два дня до свадьбы, что жених обманул ее с другой женщиной, швырнула обручальное кольцо в лицо этому скверному человеку и уехала в далекие края.
— Потом-то она, верно, раскаялась, сестрица. Жаль ее. Извелась, наверно, от тоски. Разве ты не слышала, сестрица, про людей, сраженных на поле боя? Некоторые, после того как их настигнет пуля, ничего не замечают, несутся вперед, все думают спастись бегством. Пока рана горячая, она не болит, сестрица, а вот стоит ей остыть… Поверь мне, настрадается, намучается еще та девушка!..
Я спрыгнула с кровати и заметалась по комнате, как безумная. Меня душил гнев. В окна хлестал дождь, с улицы доносился глухой собачий вой.
Женщина из Монастира глубоко вздохнула и продолжала:
— Я ведь на чужбине. Крылья у меня подрезаны, руки слабые, силенок не осталось. Будь это в Монастире, я бы в два счета вырвала своего мужа из объятий проклятой потаскухи.
Я удивленно раскрыла глаза.
— А что бы вы сделали?
— Соперница приворожила здесь моего муженечка, околдовала, заткнула ему рот, сковала язык. Но в Монастире колдуны куда искуснее. И обошлось бы
недорого. Потратила бы только три меджидие, и они бы вмиг вернули мне супруга!
И моя соседка принялась подробно рассказывать о румелийских колдунах:
— Есть у нас один албанец по имени Ариф Ходжа. Так он заклинаниями превратил свиное ухо в подзорную трубу. Стоит обманутой женщине приставить эту странную трубку к своему глазу и разок взглянуть на мужа, как тот моментально возвращается на путь истинный, каким бы распутником ни был. И все это потому, что женщины начинают ему казаться свиньями. Ариф Ходжа и другое может: воткнет в кусок мыла иголку, потом заколдует это мыло и закопает его в землю. Мыло в земле тает, а враг твой тоже начинает таять, сохнуть и превращается в иголку.
Рассказывая эти небылицы про колдунов, бедняжка не выпускала из рук жестяную табакерку, скручивала цигарки и курила одну за другой.
Какие пустые, какие жалкие слова! Особенно сказка про рану, которая начинает болеть, остывая! Нет, не может быть! Разве я тоскую по тому злодею? Разве я думаю о нем?
Вначале румяна, толстым слоем покрывающие лицо моей соседки, ее накрашенные брови, похожие на ручки кастрюли, страшные темные круги вокруг насурьмленных глаз вызывали у меня брезгливое чувство. Но когда я поняла, что это всего лишь хитрость, жалкое средство, которым несчастная надеется вернуть себе мужа, у меня защемило сердце.
А она все говорила:
— Отказываю во всем, даже для детишек. Чтобы понравиться своему муженьку, покупаю румяна, хну, сурьму, наряжаюсь, как невеста. Но ничего не помогает. Я ведь сказала: околдовали его…
Стоило мне теперь услышать скрип двери, даже не поворачивая головы, я знала: это моя несчастная соседка.
— Ты занята, сестрица! Позволь на минутку войти.
Мне так тошно от одиночества, что этот голос меня радует. Я откладываю в сторону перо, сжимаю и разжимаю затекшие пальцы и готовлюсь с прежним интересом слушать рассказ о скучной любви моей соседки, рассказ, который я уже выучила наизусть.
Из моего окна хорошо виден высокий холм. В первые дни вид его развлекал меня, но потом стал раздражать. Если человек не бродит по этим туманным склонам, чтобы ветер свистел в волосах, чтобы полы одежды развевались, если он не резвится, прыгая, как козленок, по крутым скалам, то зачем все это нужно?
Ах, где они — те дни, когда я убегала из дому и часами бродила по степи? Где то время, когда я спугивала птиц, громыхая палкой по решетке сада, запуская камни в густую крону деревьев? А ведь я стремилась в Анатолию, главным образом, чтобы вот так же резвиться, как в старое доброе время.
С детства я очень люблю рисовать. Рисование — кажется, единственный предмет, но которому я всегда получала наивысший балл. Как меня ругали, сколько раз наказывали за то, что я разрисовывала стены простым или цветным карандашом, размалевывала мраморные постаменты скульптур. Уезжая из Стамбула, я захватила с собой кипу бумаги для рисования и цветные карандаши. И вот теперь, в дни одиночества, когда мне надоедает писать, я принимаюсь за рисование, и это меня утешает. Я попыталась даже сделать два портрета Хаджи-калфы, один — черным карандашом, другой — акварелью.
Не могу сказать, насколько рисунки соответствовали оригиналу, но сам Хаджи-калфа узнал себя, если не по выражению глаз или по носу, то, во всяком случае, по лысой голове, длинным усам, белому переднику, и был изумлен моим мастерством.
Старик не поленился, исходил все лавки на базаре, купил дешевый атлас, бархат, шелк, разноцветные бусы и приказал дочери сделать рамки для своих портретов.
Хаджи-калфа стал приглашать меня к себе в гости.
Благодаря бережливости своей супруги, Хаджи-калфа построил хорошенький домик и на досуге с помощью домочадцев выкрасил его в зеленый цвет.
Дом стоял недалеко от глубокого оврага. Если упереться руками в деревянный забор сада, обвитый плющом, и взглянуть вниз на дно оврага, начинает легонько кружиться голова.
Много счастливых часов провела я в этом саду с семьей Хаджи-калфы.
Неврик-ханым выросла в Саматье. Под стать своему мужу, она была женщина простая, добрая и приветливая.
Увидев меня в первый раз, она воскликнула:
— Вы пахнете родным Стамбулом, девочка моя! — И, не удержавшись, кинулась меня обнимать.
Всякий раз, когда речь заходит о Стамбуле, глаза Неврик-ханым наполняются слезами и мощная грудь вздымается от тяжелых вздохов, словно кузнечные мехи.
У Хаджи-калфы двое детей: сын Мират двенадцати лет и четырнадцатилетняя дочь Айкануш. Айкануш — застенчивая неповоротливая армянская девушка с толстыми бровями, с темно-красными, как свекла, щеками, усеянными крупными прыщами, словно болячками ветряной оспы.
В отличие от толстой и мясистой сестры, Мират — маленький, бесцветный и тощий, как вобла, мальчик.
Хаджи-калфа человек неграмотный, но уважает науку и ценит ее. Он считает, что человек должен все знать, даже профессия карманного воришки может, по его мнению, всегда пригодиться. Мират два года занимался в армянской школе и вот уже два года учится в османской. По программе Хаджи-калфы, его сын должен раз в два года менять школу и к двадцати годам стать «настоящим человеком», великолепно знающим французский, немецкий, английский и итальянский языки (если, конечно, к тому времени этот тщедушный ребенок не будет раздавлен столь обширным грузом знаний и не отдаст богу душу).
Однажды, разговаривая о сыне, Хаджи-калфа спросил:
— Ты обратила внимание на имя Мирата? Правда, мудрое? Чтобы найти его, я целую неделю ломал голову. Подходит к двум языкам: по-армянски — Мират, по-османски — Мурат! — Тут Хаджи-калфа подмигнул мне; это означало, что он сейчас скажет что-то чрезвычайно остроумное. — Когда Мират совершает какую-нибудь глупость и сердит меня, я говорю: «Ты не Мират и не Мурат, ты
— мерет".
Однажды я была свидетельницей одного из таких приступов гнева у старика. Это стоило посмотреть! Вся вина Мирата заключалась лишь в том, что ему не понравилось какое-то блюдо, приготовленное матерью.
— Вы посмотрите на этого паршивца! — вскричал Хаджи-калфа. — От горшка два вершка, а еще капризничает! Кинули нищему огурец, так ему не понравилось: кривой, говорит, и выбросил в канаву. Что понимает осел в компоте? Намотай мои слова на ус и помни: кого не излечивают нравоучения, того ждет палка. Кто ты такой, чтобы тебе не нравились хлеб и пища аллаха?
Ты познай сам себя, познай, Ты познай сам себя, познай.
Если ты себя не познаешь, Понапрасну лишь пострадаешь.
Образованию Айкануш тоже уделялось много внимания, несмотря на то что она — девушка. Айкануш посещала школу при армянской католической церкви.
Однажды Хаджи-калфа решил устроить дочери строгий экзамен в присутствии соседей — старого развалившегося паралитика и пожилой армянки в черных шароварах.
Трудно представить себе картину более смешную. Хаджи-калфа насильно сунул мне книги и тетради Айкануш и пригрозил дочери:
— Ну, смотри, Айкануш, если ты меня опозоришь перед учительницей, пусть тебе не пойдет впрок мой хлеб.
Спросив у девушки два-три правила на умножение и деление, я наугад открыла иллюстрированную «Историю пророков». Попался отрывок про Иисуса и крещение. Рассказывая о крещении, Айкануш наговорила всякой чепухи. Еще в пансионе я вдоволь наслушалась всего этого, поэтому поправила девочку и привела несколько простых сведений о крещении.
Хаджи-калфа слушал меня, и глаза его широко раскрывались. Волос у старика на голове не было, но брови его встали торчком. Мои познания в христианской премудрости казались бедняге каким-то удивительным чудом. Он крестился, приговаривая:
— Что же это такое?! Мусульманская девица знает мою веру лучше священников! Ты понимаешь?.. Я думал, ты обыкновенная, простая учительница, а ты, оказывается, ученый человек, которому надо целовать руки!..
Хаджи-калфа схватил за шиворот свою толстую супругу, которой труднее было сдвинуться с места, чем барже оторваться от пристани, подвел ко мне, подтолкнул и приказал:
— Поцелуй от моего имени этого ребенка в самую середину лба. Понятно?
Бедняга Хаджи-калфа еще причислял себя к мужчинам, поэтому церемонию целования возложил на свою жену.
С этого дня старый номерной перед всеми превозносил мою ученость до небес. Дело дошло до того, что, когда я проходила мимо гостиничной кофейни, сидевшие там бездельники липли носами к окнам, чтобы взглянуть на меня.
Я рассердилась:
— Хаджи-калфа, ради аллаха, оставьте… Не надо меня так расхваливать!
Но Хаджи-калфа забунтовал:
— Я делаю это специально. Пусть начальство услышит! Пусть им станет стыдно за такое отношение к тебе!
Знакомство с семьей Хаджи-калфы было полезно для меня и в другом отношении. Неврик-ханым родилась в Саматье, поэтому великолепно варила варенье, делала засахаренные фрукты. По-моему, эта наука гораздо полезнее, чем мои познания из «Истории пророков». Без всякого труда и совсем даром я получила от нее рецепты для варки варенья и подробно записала их в книжечку, где уже имелись рецепты блюд, которые меня научила готовить старая черкешенка Гюльмисаль. Теперь ведь мне самой придется заботиться о сластене Чалыкушу.
Если аллах захочет и мои дела наладятся, у меня тоже будет маленький домик, где я смогу отдохнуть. Прежде всего я куплю себе буфет специально для варенья. Как и Хаджи-кал фа, я застелю его полки бумажными кружевами, заставлю разноцветными баночками, которые будут отливать яхонтом, янтарем, перламутром.
Как чудесно, ни у кого не спрашиваясь, когда тебе взбредет в голову, полакомиться вареньем! И нет никакой надобности «совершать набеги» на буфет. Если аллаху будет угодно, у меня даже не заболит живот.
И среди желтых, розовых, белых баночек с вареньем не будет только зеленых. Ненавистные глаза Кямрана, которого я теперь даже не вспоминаю, заставили меня возненавидеть зеленый цвет.
О, я хорошо помню, Кямран. Когда в моей душе еще не было такой ненависти, как сейчас, я все равно не могла выносить твоих глаз. Мне еще не было двенадцати лет, когда началась эта неприязнь. Конечно, ты и сам все помнишь. Я часто швыряла тебе в лицо горсти пыли. Ты думал, что это была только детская шалость? Нет, нет. Я хотела причинить боль твоим глазам, в которых, как в водорослях, пронизываемых солнечными лучами, мелькали хитрые искорки.
Опять я отвлеклась. А ведь моя цель — писать только о настоящем. На чем я остановилась? Да… Хаджи-калфа расценил совсем по-другому мое детское веселье, истинной причиной которого было только солнце, проглянувшее впервые за много дней. Он решил, что я получила откуда-то хорошие известия, и принялся допекать меня расспросами. Но возможно ли, чтобы известие, имеющее отношение ко мне, достигло моих ушей раньше, чем об этом узнает он сам? Скоро, наверно, даже о часе, когда мне следует проголодаться или лечь спать, я буду справляться у этого странного служителя гостиницы.
— Ну, не капризничай, говори, — настаивал Хаджи-калфа. — Неспроста ты такая веселая! Наверно, есть хорошие новости?
Почему-то мне в ту минуту хотелось казаться более осведомленной, чем он. Многозначительно улыбнувшись, я с серьезным видом подмигнула ему:
— Может быть, это тайна, которую нельзя разглашать.
Солнце было такое чудесное! Стараясь запомнить дорогу, чтобы не заблудиться, я миновала мостик за гостиницей и поднялась на крутой холм, которым давно уже любовалась из окна своего номера. Затем пересекла лужайку, обогнула рощицу, перешла второй мостик. Я гуляла бы еще, но тут возникла опасность куда более серьезная, чем возможность заблудиться.
Несмотря на мой солидный чаршаф и плотную чадру, какие-то подозрительные типы увязались за мной и даже пытались заговаривать.
Я испугалась, вспомнив наставления Хаджи-калфы, и повернула назад.
Я была уверена, что секретарь отдела образования, повязанный кушаком, опять встретит меня словами: «Из Стамбула, сестрица, пока ничего нет». Но у меня уже появилась привычка: выйдя на улицу, непременно заглядывать к нему.
На лестнице я встретила слугу заведующего.
— Как удачно, что ты пришла, ходжаным. Бей как раз тебя ищет. Я уже хотел идти за тобой в гостиницу.
«Беем» он величал заведующего отделом образования. Поразительно…
Заведующий сидел за письменным столом, покрытым красным сукном, в своей постоянной позе уставшего человека, с полузакрытыми глазами, и пребывал в задумчивости. Руки его висели, точно плети; ворот рубахи был расстегнут. Увидев меня, он зевнул, потянулся и медленно заговорил:
— Дочь моя, мы еще не получили ответа из министерства. Не могу знать, какова будет их воля, но думаю, Хурие-ханым, как учительнице с большим стажем, окажут предпочтение. Если ответ будет не в вашу пользу, вы окажетесь в затруднительном положении. Мне пришла в голову мысль. В двух часах езды отсюда есть деревушка Зейнилер. Вода, воздух там замечательные, природа — чудесная, жители — все порядочные, честные… Словом, место
райское. Там есть вакуфная школа. В прошлом году ценой больших жертв мы сделали в ней ремонт, можно сказать, отстроили заново; закупили много школьного инвентаря. При школе есть удобная квартира для преподавателя. Сейчас нам нужен молодой, энергичный, самоотверженный педагог. Хотелось бы, чтобы туда поехала такая честная девушка, как вы. Я говорю совершенно серьезно, это очень хорошее место. В то же время вы окажете стране неоценимую услугу. Правда, жалованье там меньше, чем здесь, но зато цены на молоко, мясо, яйца и другие продукты гораздо ниже по сравнению со здешними. При желании вы сможете скопить там порядочную сумму. Конечно, при первой возможности я увеличу вам оклад, и вы будете зарабатывать столько же, сколько получают и здесь. Тогда ваша должность будет более выгодной, чем у директора здешней школы.
Я молчала, не зная, как отвечать на это предложение.
Заведующий продолжал:
— Школой там ведает одна пожилая женщина. Она и учительница, и выполняет всю черную работу. Это скромная, набожная старушка. Вот только не компетентна в новых методах преподавания. Но вы и ее перевоспитаете. А если Зейнилер вам не понравится, напишите мне несколько строк, и я тотчас вас устрою здесь на подходящую должность. Впрочем, я уверен, что, увидев те места, вы не захотите уезжать и откажетесь, даже если вам дадут назначение в центр.
Климат замечательный, природа чудесная, жители добропорядочные, продукты дешевые… Это что-то вроде швейцарской деревни. Что еще человеку нужно?
Моему воображению представились солнечные дороги, тенистые сады, речка, лес. Сердце бешено заколотилось, и все-таки я не решалась сказать сразу «да». Как бы там ни было, мне хотелось прежде всего посоветоваться с Хаджи-калфой.
— Позвольте дать вам ответ через два часа, эфенди.
Заведующий вдруг встрепенулся:
— Помилуй, дочь моя, дело очень срочное! Есть и другие претенденты. Упустишь место — пеняй на себя.
— Тогда дайте хоть час, бей-эфенди…
Выйдя из кабинета заведующего, я носом к носу столкнулась со своей соперницей Хурие-ханым. На днях Хаджи-калфа сказал мне, что в Б… нас прозвали именно так — «соперницы». Хурие-ханым в свое время сильно напугала меня, поэтому, встретившись с ней в коридоре, я опять перетрусила и попыталась быстро проскочить мимо. Но Хурие-ханым загородила дорогу и схватила меня за край чаршафа, словно обнаглевшая нищенка.
— Ханым-эфенди, дочь моя, — слезливо начала она, — я на днях очень плохо обошлась с вами. Извините, ради аллаха. Это все нервы. Я была так убита тогда. Ах, дочь моя, если б вы знали, чего только я не испытала в жизни, вы пожалели бы меня! Простите за мою несдержанность.
— Ничего, ханым-эфенди, — пробормотала я и снова попыталась пройти.
Но Хурие-ханым не собиралась отпускать меня. Она принялась жаловаться на свое положение и заявила, что пятерым душам, которых она содержит, грозит улица и нищенство. Хурие-ханым все больше и больше приходила в неистовство, голос ее постепенно возвысился до крика и перешел в истеричный фальцет.
Совершенно растерявшись, я стояла, не зная, что делать, что говорить. Но хуже всего, что эта комедия привлекла зрителей. Вокруг нас образовалась толпа служащих канцелярии, секретарей, мальчишек-подручных, разносящих кофе и шербет.
Щеки мои пылали. Он стыда я готова была провалиться сквозь землю.
— Прошу вас, ходжаным, говорите тише! — взмолилась я. — На нас люди смотрят.
Но Хурие-ханым, как назло, заголосила еще громче.
Она рыдала, рвала на себе волосы, била кулаком в грудь так, что отлетали пуговицы, пыталась поцеловать мои руки и колени.
К ужасу своему, я видела, как толпа вокруг нас продолжает расти. Так на стамбульских улицах народ обступает крикливого торговца подозрительными средствами от пятен или мозолей или же бродячего зубного лекаря.
До меня уже долетали такие слова: «Жалко бедняжку…», «Не заставляй плакать несчастную, девушка!..».
Вдруг возле нас появился высокий белобородый мулла в зеленой чалме.
— Дочь моя, — обратился он ко мне, — религиозный долг и человеколюбие велят относиться к старшим почтительно, с уважением. Не вставай на пути этой почтенной женщины, не отнимай у нее куска хлеба. Уступи ей, и ты возрадуешь аллаха и пророка. Создатель всемилостив, он откроет для тебя другую дверь в своей волшебной сокровищнице.
Я дрожала под чаршафом, обливаясь холодным потом. В этот момент какой-то торговец кофе, гремя щипцами, которые у него были в руках, закричал:
— Верно! Верно!.. Ты всегда заработаешь себе на хлеб там, где будет аллах.
В толпе раздался смех. Откуда-то появился секретарь, подвязанный красным кушаком, схватил торговца за шиворот и потащил его к лестнице.
— Ах ты, бесстыдник! Сейчас я тебе все зубы пересчитаю! — пригрозил он.
Почему они смеялись? Ведь слова продавца кофе ничем не отличались от того, что сказал мулла.
Хурие-ханым исступленно рыдала. Скандал принимал такие размеры, что я готова была ценой жизни уладить дело.
— Хорошо, хорошо! Пусть будет так, как вы хотите. Только, ради аллаха, отпустите меня.
Я с трудом оторвала Хурие-ханым от своих колен, которые она пыталась поцеловать, и кинулась назад в кабинет заведующего.
Через несколько минут мне дали подписать бумагу, в которой говорилось, что я по собственному желанию отказываюсь от преподавания в центральном рушдие и выражаю желание учительствовать в школе Зейнилер.
Не прошло и часу, как все формальности были закончены и заведующий отделом, которого, казалось, ничто не может заставить подняться с места, в
собственном фаэтоне отправился в резиденцию вали подписать приказ.
Вот, оказывается, как быстро могут решаться дела, которые в другое время месяцами путешествовали бы от стола к столу.
Когда я вернулась в гостиницу, Хаджи-калфа встретил меня на пороге. С укоризной, но в то же время с радостью, он сказал:
— Утаила от меня… Думала, не знаю. Слава аллаху.
— Что ты узнал?
— Приказ-то тебе пришел, милая!
— Какой приказ, Хаджи-калфа?
— Тебя оставляют в центральном рушдие! Хурие-ханым уже вернули паспорт.
— Ошибаешься, Хаджи-калфа. Я только что от заведующего. Ничего подобного и не было.
Старик недоверчиво посмотрел на меня:
— Говорят тебе, приказ пришел вчера вечером. Мне известно из достоверных источников. Очевидно, заведующий скрыл это от тебя. Нет ли здесь какой-нибудь хитрости? Как ты думаешь?
Подшучивая над мнительностью и наивностью Хаджи-калфы, я разом выложила ему все события сегодняшнего дня, затем вытащила из портфеля приказ о моем назначении в Зейнилер и помахала им в воздухе.
— Живем, Хаджи-калфа! Еду в настоящую Швейцарию!
Хаджи-калфа слушал меня, и его огромный нос багровел, точно петушиный гребень. Наконец он с досадой хлопнул в ладоши и сердито заговорил:
— Ах ты, глупое дитя! Что ты наделала?! Что ты натворила?! Все-таки поймали тебя в западню. Иди сейчас же к заведующему, возьми его за горло!
Я пожала плечами:
— Успокойся, мой дорогой Хаджи-калфа. Не надо, а то еще заболеешь… Что тогда будем делать?
Однако, как выяснилось, старик имел основания переживать и огорчаться за меня. К вечеру я узнала все, как было, даже со всеми подробностями.
Оказывается, заведующий отделом был на стороне Хурие-ханым. В докладной записке на имя министерства он потребовал моего перевода в другое место, мотивируя тем, что Хурие-ханым более опытный педагог. Но наверху почему-то сочли нужным оставить в Б… меня, а мою соперницу перевести в другое место, где ожидалась вакансия.
После того как вчера вечером пришел приказ, заведующий отделом, директриса рушдие и, кажется, начальник финансовой части, который был родом из Румелии, земляк Хурие-ханым, держали ночью совет и разработали целый план. Они решили услать меня в какую-нибудь глухую деревушку, а на мое место устроить Хурие-ханым. Даже встречу с Хурие-ханым в коридоре они продумали заранее и муллу привели специально. Что касается селения Зейнилер, которое заведующий расписал мне, как роскошную европейскую деревню, то это, оказывается, была убогая, затерявшаяся в горах деревушка, куда не залетали и птицы. Вот уже год в школе там не было преподавательницы, и даже самые обездоленные учителя не отваживались туда ехать.
Я была поражена. В моем сознании никак не укладывалось, как мог такой почтенный, солидный чиновник пойти на такой бессовестный обман.
Хаджи-калфа качал головой и говорил сердито:
— О, ты не знаешь эту сонную змею. Она спит, спит, а потом так ужалит, что и не опомнишься. Поняла, ханым-эфенди?
— Ладно, ничего… — ответила я. — После того как человека ужалили самые близкие родственники, чужие для него не страшны. Я могу быть счастлива и в Зейнилер.