АЧУЕВ0
Разрывая прозрачную, густую августовскую синь, резко и отрывисто лаяли береговые пушки, обстреливая стоящие на рейде транспорты. Глухо гупали в ответ корабельные орудия. Серый рыболовецкий сарай-склад, одиноко торчащий на берегу, казалось, не просто вздрагивал под этими взрывами, а пугливо пригибался… Августовской дымкой, смешанной с пороховым дымом, куталась морская даль.
Это не был страх обреченности. Просто в эти тревожные минуты вся жизнь Василия Федоровича, теперь столь нескладная, вовсе не такая, какой виделась и представлялась в юности, смятая, скомканная какой-то недоброй силой, вдруг на мгновение стала ему абсолютно ясной. Он словно увидел ее всю насквозь, до самого конца. И от этого весь этот неяркий, болотистый, камышовый мир стал ему еще более дорог…
Отойдя от оцепенения прощания, они, остающиеся, молчаливо застывшие на родном берегу, не сговариваясь, перекрестились, словно отделяя себя этим крестным знамением от тех, кто покидал родную землю навсегда, об этом еще не зная.
Всего лишь несколько дней назад они высаживались в Ахта-рях, радуясь возвращению на родину. С семьями, со всем скарбом, остатками его, еще не растерянным в бесконечных скитаниях. Потом хлынули в родные степи, поднимая серую пыль сотнями сапог, наполняя ее визжащими скрипами телег и арб. По пути разбивали сочные, кровяные арбузы, которых в том году было на удивление много. Но прошло всего две недели, и какой-то непонятной силой они были вновь отброшены к морю, чтобы покинуть родную Кубань, теперь уже навсегда.
Пока казаки молча стояли на берегу, смаля цигарки и зло сплевывая в прибрежный песок, Василий Федорович поднялся на берег и, сам не зная куда и зачем, пошел по сухой, потрескавшейся от зноя земле, пылающей светлыми всплесками неяркой полыни. Спустившись в какую-то балочку, он с размаху упал в сухую, колючую траву. Словно брызги прыснули во все стороны, сухо стрекоча слюдяными крыльями, кузнечики. Долго лежал неподвижно, уткнувшись темным от загара лицом в родную, соленую землю. Серая, в темных разводах от пота, черкеска слегка вздрагивала.
Потом резко, как бы очнувшись, словно пробудившись, перевернулся на спину и еще долго смотрел в высокое, бездонное августовское небо. Рывком поднялся, отряхнул черкеску, несколько раз с размаху хлопнул папахой о колено, отряхивая от сухой травы, аккуратно надел ее, поправляя, словно перед зеркалом, и пошел к людям, которые ждали на берегу его воли и слова.
Многое из того, что человек совершает в своей жизни, он не знает, зачем и почему это делает, не подозревая о последствиях им самим творимого. Самыми верными решениями обыкновенно оказываются не те, которые принимаются разумом, а те, которые подсказывает некая интуитивная душевная сила, которая всегда пробуждается в нужные моменты у людей, живущих в согласии с миром.
От камышей дохнуло теплой, душной сладковатой лиманной гнилью. Лодки были заготовлены заранее и спрятаны в зарослях. Казаки нехотя покидали пустеющий берег. Последний транспорт, проревев раненым зверем, терялся в морской дали. Его трубный, прощальный зов, прокатившись по прибрежным камышам, каким-то терпким и тревожным ознобом пробежал по спине каждого, оставшегося на родном берегу.
А те, кто уплыл, кто бросил родную землю, проживут за морями долгую жизнь, страдая и тоскуя о том близком и неповторимом, что так неожиданно и непонятно для них ушло навсегда. Они будут лить искренние слезы об утраченной России, создадут действительно замечательные книги о ней, но такой, какой ее уже давно не будет. Об одном они только забудут — о тех, кто остался на берегу, о том народе, который остался в России и которому податься было некуда, который остался бедовать и вариться в уготованном ему социалистическом рассоле… Они даже будут потом попрекать этот народ за его многотерпе-ние. И немногие, совсем немногие из них сознаются в том, что попрекать-то надо в первую очередь их самих, людей образованных, которые безответственно, бездумно постоянно вводили людям в сознание и души незримые, медленнодействующие яды.
Они угаснут там в одном поколении, оставив после себя роскошные могилы. А их внуки уже не будут знать даже родного языка… Но этого никто из них пока не знал, надеясь на скорое возвращение, которое так никогда и не состоится. Те, кто уплыл на транспортах, и те, кто скрылся в родных плавнях, уже никогда больше не встретятся…
В такой час ему хотелось сказать сотоварищам своим какие-то важные слова, какие каждодневно не произносятся, но только один раз в жизни, чтобы они соответствовали переживаемому моменту, тревожному и томительному. Чтобы эти слова запали каждому в душу, чтобы о них помнили, как о нерушимой клятве, не только в тесном братском хмельном кругу, но и на дыбе, у расстрельной стенки, в свою последнюю смертную минуту. Ему хотелось сказать казакам такие слова, чтобы от них у каждого запершило в горле и защемило сердце, чтобы каждый надвинул пониже, на самые глаза папаху или свесил голову на потертую черкеску, скрывая от братьев вдруг набежавшую слезу.
Чувствуя, что больше такой высокой минуты у него никогда не будет, Василий Федорович сказал им свое последнее, исповедальное слово:
— Я не стану говорить вам о том, что слава о вас дыбом пойдет по всему свету, что вас будут помнить ваши дети и внуки, если они у вас и будут. Нет! Может быть, кто-то и не забудет вас, но память о вас будет вытоптана, как толока, всякое напоминание о том, что мы жили на свете, будет беспощадно вытравлено. Не потому, что вы в чем-то перед кем-то виноваты, а потому, что вы — казаки, потому что веруете в Бога и жили по заветам и законам своих предков, потому, что остались людьми. Но такими, какими сотворил вас Господь, вы мешаете злым силам обустраивать нашу малую тесную землю по их произволу. Мешаете, потому что вы — казаки.
Вас уже выгнали из родных хат, хуторов и станиц, выгнали, чтобы там поселилась чужая темная сила. Слишком много зла скопилось в людях, и оно прорвалось, как мутная вода через дамбу, затопляя плодородные поля. Кто не без греха и кто осмелится сказать теперь, что он не участвовал в сотворении этого зла… Ненависти к врагам у нас много. Но хватило бы любви друг к другу в трудную минуту, чтобы мы, своим исконным казацким братством, неколебимо, как скала, стали на пути этой непрошеной напасти.
Теперь уже я ничего не могу обещать вам, ничего, кроме одного — умереть по-людски, по-христиански, остаться с правдой и остаться человеком. Кто готов на это, может остаться со мной. Никого не удерживаю. Но кто уйдет отсюда, пусть помнит, что гибель нам уготована везде — и здесь, и там. Но здесь — христианская, а там — нечеловеческая.
Простите, братья, меня за то, что предоставляю вам такой небогатый выбор, но от меня здесь уже ничего не зависит. Бойтесь не умирать, а жить. Бог душу не возьмет, пока она сама не вылетит из тела.
Если мы умрем по-христиански, то, какие бы несправедливости ни происходили еще на нашей земле, мы сохраним правду, саму возможность продолжаться дальше нашему роду. Но если мы смиримся перед злом и умрем, отступив от Бога и законов своего братства, тогда закроется навсегда возможность продолжиться нашему роду, и ничто уже никогда о нас не напомнит. Уж если умирать, а другой участи нам никто не уготовил, то умрем как люди, потому что мы, казаки!
Мир снова лежит во зле, и нет у бедного человека большей заботы, чем уберечь свою душу. Спасем же свои души, и тогда продолжится и далее наше племя, нелишнее на земле.
Скрепим же сердца свои мужеством и встретимся на том свете!
Как истинный кубанец, вкусивший образования, он легко переходил на свою родную балакачку. Особенно, когда волновался.
Что-то перехватило ему горло, что-то затрепетало в груди, и он умолк. Вздохнув, ни на кого не глядя, сказал полушепотом, уже не всем, а лишь самому себе:
— Мы никого до сэбэ нэ гукалы, мы — у сэбэ дома. По ихнему мы всэ одно вэнувати. Вэнувати за тэ, шо мы людэ, шо нас такымы зробыв Бог. Склоны голову — одрубають и нэ склоны — будэ тэ жэ. Так лучче нэ склонять. Нам всэ одно умэрать. А колы так, оправдаемось пэрэд Богом!..
Он думал, что притихшие в лодках люди его не услышали, но по тому, как они одновременно закрестились, понял, что слова достигли цели и были произнесены вовремя, и именно те, какие теперь были нужны. То, что он чувствовал, передалось им, его сотоварищам и теперь уже братьям до смертного часа…
Когда байды углубились в лиманы и береговая перебранка орудий стала глухой, словно недовольное урчание далекого грома, кто-то тихо запел: «Зибралыся вси бурлакы до риднои хаты. Тут нам мыло, тут нам любо журбы заспиваты». И по тому, как дружно, рокочущими, дрожащими от волнения голосами казаки подхватили песню, можно было понять, что все они переживают одно и то же: «Грай, бо котрый, на сопильци. Сумно так сэдиты. Шо дийиця в билом свити? И чии ж мы диты…»
Песня заскользила по водной глади лимана, достигая самых глухих, отдаленных его закоулков, путаясь и теряясь в густых камышовых чащах.
Ему вспомнилась давняя, еще до этих смутных времен происшедшая с ним история. Он не придал ей тогда особого значения. И вот теперь вспомнилась и в будущем еще не раз потревожит его.
Однажды Василий Федорович ехал верхом по предосенней степи. Уже подъезжая к хутору, заметил в редком терновнике волка. Сначала его учуял конь, настороженно и тревожно всхрапнув и вздрогнув телом. Набравшийся за лето сил, волк, увидев человека, быстро уходил в камыши. Его можно было и не догонять, в этом не было никакой необходимости. Но что-то встрепенулось, и он, азарта ради, пустил коня. Когда стало ясно, что волк уйдет, Василий Федорович, приподнявшись на стременах, вскинул ружье и на полном скаку выстрелил. Пуля подняла облако пыли, волк скрылся в камышах, и невозможно было понять, настигла ли она его, или зверь все-таки от него увернулся.
На следующий день, отправившись в плавни, скользя на бай-де по мелководью, Василий Федорович вдруг ясно почувствовал на себе чей-то взгляд. Ощущение было столь сильным и столь для него новым, что он замер в байде, медленно и сторож-но поводя взглядом по сторонам, пытаясь распознать, откуда исходит тревога. И он увидел его. На небольшом островке, на прошлогоднем сером подгнившем окровавленном камыше лежал раненый волк. Желтыми, затуманенными, переполненными ненавистью глазами, беззвучно скалясь, он глядел на своего обидчика. Байда по инерции скользила мимо него в нескольких саженях.
Под этим пронзительным, ненавидящим взглядом Василий Федорович растерялся и стоял в лодке, не шелохнувшись, пока она не прошла мимо. Он вроде должен был добить зверя, но почему-то этого не сделал. Не решил, что было лучше — добить волка или обречь его на медленную, мучительную и неизбежную смерть. Лишь подосадовал, что по его вине это произошло, и, главное, без всякой на то причины…
А накануне ему приснился сон, который потом тоже часто вспоминался. Будто он стоит перед отцовским домом в своих Золотьках, у калитки, и хочет войти во двор. Причем калитка не та, которая появилась позже, но та, что помнилась ему с детства. Он хочет войти во двор, но над калиткой, преграждая путь, склонилась ветка тутовника, шелковицы, на темно-зеленых листьях которой копошился окутанный серебряной паутиной клубок гусениц. Он хотел сломать ветку с гусеницами и растоптать их, как обыкновенно делалось. Но когда он протянул руку, гусеницы, приподняв головки, зашипели, и он увидел, что это змеи… Так он проделал несколько раз, с испугом отдергивая руку. И тогда, собрав волю и погасив в себе страх, он бросился в калитку напропалую. Вбежал во двор, стряхивая с головы невидимых гусениц, которые, должно быть, запутались в его волосах…
Вспоминая потом этот сон, Василий Федорович больше поражался не тому, что привидевшееся соотносилось с действительностью, но самому факту, что такое вообще может присниться…
Более всего он любил осень. Не позднюю слякотную, с пронизывающим сырым ветром, а августовскую, сентябрьскую кубанскую осень, когда устанавливаются прозрачные, хрустальные дни, становится далеко видно вокруг, во все концы света. А в воздухе плавает и искрится на солнце серебряная паутина. Когда вода в лиманах становится чистой, на ее темной толще плавают первые желтые листья. Камыш занимается желтоватыми подпалинами, а на огородах тут и там кровавятся красные кисти калины… Утренний туман пробегал ознобом по телу, но не от холода, а от какой-то невесть откуда берущейся необъяснимой тревоги. Но эта осень оказалась какой-то суматошной, смятой. И он ее, казалось, совсем не замечал.