ЛЭБЭДИ
У самой закраины бесконечных приазовских лиманов и плавней притаился, притулился к камышовому берегу хутор Лебеди, на местном наречии — Лэбэди. Когда-то он назывался Лебедевским, но теперь такого его названия уже никто не помнит. Со временем просторечное имя его перекочевало и на географические карты.
С той немыслимой высоты, какой достигают лишь степные коршуны, было видно, как вокруг волновались бархатившиеся под ветром бескрайние камыши. Иногда они разбивались водной гладью, словно на темно-зеленый бархат было брошено зеркало. Изредка попадались острова-гряды, поросшие темным терновником. И так тянулось до самого моря. В этих диких, родных просторах, казалось, было не только легко укрыться, но и бесследно пропасть навсегда.
В этих приазовских плавнях где-то притаилась и затерялась во времени древняя Черноморская Русь, соперничавшая с самой северной Ладогой. Ученые-лингвисты доказывают теперь, что именно здесь, в кубанских лиманах и плавнях, зародился корень рус, давший имя русскому народу, что именно отсюда он пошел на север, на всю Русь, что именно отсюда есть пошла Русская земля…
Хутор был большим и богатым, несмотря на то, что устроился он на скудных гривенских солончаках. Садов здесь почти не было и не потому, что их не сажали — на таких землях они просто не росли. Деревья выходили какие-то низкорослые и жалкие. Пашня тоже особого прибытку не давала. Обширные выгоны вокруг хутора были покрыты сизой, голубоватой полынью. Достаточно было пройти по ее приземистым зарослям, чтобы почувствовать, как переполняется воздух душным, горьковатым полынным запахом.
Основным богатством хутора была рыба. К байде, каюку, дубу — ко всякого рода иным лодкам здесь привыкали сызмальства, так же, как к лошади и коню. Ходить и плавать дети обыкновенно обучались одновременно.
Мне это странное, это легкое и ласковое название хутора — Лэбэди — помнится с детства, как некая далекая, чудная, таинственная и сказочная страна. И было удивительным со временем узнать, что хутор этот находится всего лишь в пятидесяти километрах от моей родной Стеблиевки.
Оттуда приходили к нам в станицу скрипучие, как всполошенные гуси, возы, пропахшие сладковатым духом лиманов и сушеной рыбы. С такой, рассохшейся под степным солнцем арбы, гарбы, проезжавшей по улице, заведенно кричал мужчина, зазывая станичников:
— Миняю рыбу на хрукту!
Вскоре арба замирала на обочине улицы, в тени акаций, на изумрудном ковре спорыша.
Хозяин бросал лошадям охапку сочной, темно-зеленой люцерны, видно, скошенной где-то по пути. И пока лошади хрумкали, позвякивая удилами и свистя хвостами, отгоняя прилипчивых мух и слепней, вокруг собирался скорый базар. Тащили ведрами сушку — резаные светло-коричневые сушеные яблоки; печеные, изрытые морщинами груши; черные, искрящиеся на солнце сливы; лупаные оранжевые жердели; несли также свежие фрукты. Хозяин раскладывал на брезентовой попоне свой товар, поясняя:
— Оцэ пару платованых шаранив, або одну сулу — за видро сушкэ…
Подставлялся мешок или грубый кроповьяный чувал, и с шумным шорохом в него высыпалась сушка. Звонко, легко, радостно и весело звякало дужкой пустое, порожнее ведро. Кто-то непременно спрашивал:
— А видкиля ж вы, дядько?
На что тот не спеша, возясь со своим товаром и не глядя на спрашивающего, отвечал:
— Та з Грывэнэ.
А иногда произносилось это загадочное, легкое, парящее в воздухе слово:
— 3 Лэбэдив!
Где она, эта чудная, загадочная, сказочная, таинственная страна Лэбэди, где ловится такая рыба, откуда приходят эти пахучие возы и где, видно, водятся лебеди?! Она должна была быть непременно где-то далеко-далеко, где-то за степным горизонтом, куда скатывается уставшее за день солнце, где-то за тридевять земель, куда никогда невозможно дойти… Такое чудное место не может находиться рядом, куда арба может доскрипеть за полдня.
Этот стихийно собирающийся на станичной улице базар под парящими купами старых акаций, такой понятный и простой обмен вносили в жизнь оживление, какое-то радостное возбуждение, словно что-то произошло, что-то случилось значительное. Оттуда, с неведомых Лебедей, к нам приходила радость. Радостное возбуждение не оставляло нас уже до вечера. И на следующий день, при виде в чулане длинной, серебристой низки сушеной тарани, оно вновь всплывало, напоминало о вроде бы действительно, в самом деле происшедшем празднике, угадывалось по смешанному запаху сушеных фруктов, рыбы, колесного дегтя и конского пота. И все это вмещалось в едином пьянящем слове — Лэбэди…
Знать бы тогда, в те далекие благословенные времена, что через многие годы мне, уже поскитавшемуся по свету и дожившему до седин, припомнится вдруг это легкое слово, всплывет в памяти казалось бы неожиданно и беспричинно мир, им обозначаемый. И не просто припомнится, но станет самым важным, подступит к горлу удушливым комом, и я, отбросив все, чем жил до этого, стану вслушиваться в него, словно надеясь распознать в нем нечто столь важное для себя, столь необходимое, без чего жить далее невозможно…
И теперь, бывая в родной станице, я непременно наведываюсь на этот хутор, хотя нет у меня там ни родных, ни знакомых. И не знаю, какая такая сила влечет и тянет меня туда, что мне там нужно, что надеюсь там высмотреть и выпытать у безмолвной и равнодушной равнины. Людская же молва о когда-то там происходившем все тише и тише. И вот уже почти ничего невозможно разобрать из ее случайных обрывков, и уж тем более невозможно сложить еле доносящееся в цельную, всем понятную и дорогую картину.
Стынет в своем извечном молчании степь. Все вроде бы забыла она из того, что происходило на ее беззащитном лоне. Всех сынов своих растеряла, распустила беспечно по свету и в родных пределах, не упомнив даже их имен. Остался неизменным только темный камыш, настороженно и пугливо о чем-то шелестящий, черные болотистые заводи лиманов, пугающие своей бездонной темной глубиной. Да весело сияющая голубая даль с сиреневыми разливами клубящегося над землей кермека.
Равнина, от которой кружится голова, ширится душа, где так непросто удержаться всякому, по ней проходящему. Кажется, ничего эта молчаливая, безмолвная степь не упомнила, да и как тут уберечься человеку на такой равнине, продуваемой всеми вселенскими ветрами. На такой равнине человеку невозможно заблудиться, здесь можно только бесследно исчезнуть во времени, пропасть навсегда, без всякого следа, словно и не было его никогда на свете…
Хутор Лебеди находится несколько в стороне от автомобильной трассы, ведущей в станицу Гривенскую. Напротив хутора — мост через ерик. Это, видно, и есть та Вороная Гребля, именем которой хутор некогда и назывался. У дороги, отходящей в хутор, на обочине, стоит теперь среди степи трехстенная кирпичная автобусная остановка, каких уже давно не делают. На ее стене еще в советские романтические времена была выложена мозаикой цветная картина: распластав крылья, летят лебеди… Остановка обшарпана и неухожена. Мозаичная картина местами уже осыпалась. Ясно, что если за ней не будет догляда, она совсем пропадет и погаснет тогда эта чудная сказка о лебедях, все еще живущая в душах.
Может быть, именно потому меня и потянуло на этот хутор, что я вдруг каким-то шестым чувством учуял, что моей дорогой детской сказке грозит опасность. Конечно, никакой преднамеренной мысли у меня не было, но, оказавшись здесь, я понял, что предчувствие меня не обмануло. Но пока еще легко и свободно летели эти лебеди, невесть откуда взявшиеся. Приснившиеся, привидевшиеся, пригрезившиеся людям, реальное существование которых подтверждалось этой мозаичной картиной на обшарпанной, изнутри исписанной непристойными словами, торчащей среди степи автобусной остановке.
Но вот снова наступили времена злые и несентиментальные, и однажды, приехав на хутор, я с сожалением и грустью обнаружил, что этих летящих, этих мысленных, воображаемых лебедей больше нет… Что-то, видно, произошло в мире незримое, что-то оборвалось в нем, смывшее и эту чудную картину, пребывающую теперь только в моей памяти.
Когда-то этот хутор имел иное название. Областная газета «Кубанские ведомости» в четверг, 19 марта 1915 года сообщала: «Высочайше утвержденным положением Военного совета постановлено хутор Вороная Гребля Таманского отдела переименовать в хутор Лебедевский в увековечение памяти имени младшего помощника начальника области генерал-майора И.Г. Лебедева». Такое переименование, приуроченное то ли к шестидесятилетию генерала, то ли по случаю его отставки, жи-теляхми было воспринято как должное, во всяком случае ни у кого не вызывало протест.
И если бы тогда кто-то сказал этим камышовым людям, еще не утратившим природного чутья, что пройдет совсем немного времени и вдруг перевернется вся их жизнь, что все, на чем она стояла, мгновенно обрушится, и что они начнут друг друга убивать, никто в это не поверил бы. Да и с какой стати? Кому они мешают на своей земле, в таком огромном, беспредельном мире? Не поверил, и не потому, что люди были непрозорливыми, а потому, что случившееся позже не умещалось в человеческом сознании, поскольку свершалось оно по иным, нечеловеческим законам, которые, казалось, не могли быть попущены Богом.
Ничего, казалось, не предвещало отмены постановления о переименовании хутора, освященного высочайшим утверждением. Но уже через семь лет жизнь изменилась до неузнаваемости. Тогда председатель исполнительного комитета, коренной казак и исконный хуторянин Василий Кириллович Погорелов и возбудил дело о переименовании хутора Лебедевского в станицу Гражданскую, что, по его разумению, более соответствовало новым веяниям жизни, ее прогрессивным и передовым переменам.
Сохранился «Протокол № 4» от 1 февраля 1922 года: «Заседание совета хутора Лебедевского. Присутствовали: предис-полкома т. Погорелов, зампредисполкома Кибальниченко, секретарь Диденко и члены совета в числе пятнадцати человек». Постановление это поражало легкомыслием, безапелляционностью и явной неправдой: «Слушали: доклад тов. Погорело-ва о переименовании хут. Лебедевского в станицу, указав, что хутор имеет название помощника начальника Кубанской области генерала Лебедева, что время уже изжить тех, кто являлись при царском строе врагами трудового народа. Постановили: просить исполком Тимашевского отдела о переименовании хут. Лебедевского в станицу, название станице дать — Гражданская…»
А неправда состояла в том, что никаким врагом трудового народа генерал Иван Григорьевич Лебедев не был. Он был грамотным, образованным, заслуженным военачальником, чутким и душевным человеком. Врагом трудового народа скорее был сам Погорелов и подобные ему, несмотря на свои декларации о народной заботе. По своей ограниченности и замордо-ванности они были способны на любой произвол и авантюризм, словно не ведая, что жизнь имеет свои устойчивые законы, отступать от которых безнаказанно невозможно. Своими неистовыми преобразованиями, конечно, исходящими свыше, коих они были только старательными исполнителями, они не могли ничего принести людям, кроме неустроенности и несчастий…
— Но ведь такое было время, — слышу дежурные возражения.
Собственно об этом мое повествование: как и почему одни люди остаются людьми при любых обстоятельствах и почему другие так легко, не думая о последствиях, поддаются на любой авантюризм, провозглашаемый как великое благо…
Для меня до сих пор остается непостижимой загадкой, почему столь решительное и грозное постановление осталось неисполненным. Хутор так и не стал станицей, новое имя к нему не пристало. Правда, название хутора все же изменилось, но не по этому дурацкому постановлению, а по какому-то народному чутью, какому-то осторожному соизмерению, неизвестно чем и продиктованному. Хутор стал называться «Лебеди».
И пока хуторские казаки, точнее, те из них, кто считал себя наиболее передовыми и прогрессивными, так вот дурковали, еще не подозревая, чем это для них обернется, отставной генерал-майор Иван Григорьевич Лебедев жил в Краснодаре по улице Коммунаров, бывшей Борзиковской, в доме номер 36, напротив Екатерининского собора, не ведая о том, что происходит в хуторе и что его имя оказалось вдруг вовлеченным в происходящее теперь самым прямым образом.
Человек действительно заслуженный, участвовавший во многих боях и походах, награжденный многими орденами, уважаемый за образованность, справедливость и человечность, он более всего страдал от того, что не находил себе при новой власти никакой работы, был, по сути, на иждивении жены и дочери.
Итак, изменить название родного хутора постановлением Погорелову не удалось. Это сделали сами люди, оставив, по сути, то же название, но придав ему иной смысл.
Умер Иван Григорьевич Лебедев в октябре 1924 года. Так совпало, а, может быть, и не просто совпало, что именно в этом году и в этом месяце и завершились на Лебедях события, связанные с Василием Федоровичем Рябоконем, которые и составляют предмет моей безнадежно запоздалой повести.
Через восемьдесят пять лет после неудавшегося переименования хутора в Краснодаре на улице Ставропольской я встречусь с Еленой Сергеевной Лебедевой, внимательной, сухонькой старушкой, внучкой генерала И.Г. Лебедева. Она 1917 года рождения, воспитывалась и жила в семье своего дедушки.
Из какой-то немыслимой дали всплывает то, что ни в каких архивах и хрониках не сохранилось. Елена Сергеевна рассказывает мне о своем, знаменитом в свое время дедушке:
— Родился он в 1854 году в семье простого, рядового казака. Отец его умер рано. И тогда Войсковое правительство, идя навстречу матери-вдове, определило мальчиков — дедушку моего и его брата Василия в Воронежский кадетский корпус на казенный счет. После кадетского корпуса он окончил Николаевское кавалерийское училище в Петербурге, откуда был выпущен казачьим офицером.
Служил он в разных полках, был в Средней Азии, в так называемой Текинской экспедиции под командованием генерала Скобелева. Служил также в Каменец-Подольском. Помощником атамана Кубанского войска он был при атаманах Маламе и Бабыче.
По рассказам бабушки, казаки его уважали, так как был он человечным, хотя и строгим, но справедливым. К началу революции он уже находился на пенсии, но, несмотря на это, его арестовала ЧК, и все, что он имел, конфисковали. Я помню, хотя и была маленькой, как мама со мной на руках ходила к нему в тюрьму на свидание. Там его продержали два месяца и выпустили, как не участвовавшего в боях против Красной армии. Такова была официальная мотивировка. Позже бабушка узнала, что за него заступились, узнав о его аресте, рабочие завода «Кубаноль», был такой завод в Екатеринодаре. Оказалось, что в период его службы он, временно замещая атамана Бабыча, отказался подписывать смертный приговор задержанным большевикам, в том числе и рабочим этого завода.
Мама моя работала секретарем в адыгейском земотделе еще до прихода красных и получила большую проходную комнату. Здесь мы потом и жили вчетвером: дедушка, бабушка, мама и я.
Удивительно, но я никогда не видела дедушку в нижнем белье. Он всегда был в брюках, тужурке, сапогах и разрешал себе разве что расстегнуть верхние пуговицы парусинового кителя. Меня он тоже приучал к аккуратности, с пяти лет начал обучать чтению, письму, математике и даже французскому языку. Он шил мне матерчатые игрушки — лошадок, зайцев. Иногда мы с ним гуляли и пели украинские и русские песни: «За свит вста-лы козаченькы», «Делибаш» и другие.
Он очень терзался тем, что не было ему работы. Его неоднократно приглашали на службу в штаб Красной армии, но он категорически отказывался от такой «чести».
Очень его мучила и судьба сыновей. Старший, Сергей Иванович — мой отец, служил у адмирала Колчака и, видимо, погиб где-то под Иркутском. Вестей от него мы никаких не получали, и я его совсем не помню. Младший его сын, мой дядя Олег Иванович, был адъютантом у генерала Врангеля и отступил вместе с ним за рубеж. Доходили слухи, что в Париже, в чине генерала, он заведовал казачьим кадетским корпусом. Но переписки у нас с ним не было.
Когда дедушка умер, в последний путь его провожало очень много людей, не побоявшихся прийти на похороны…
Похоронен он на Всесвятском кладбище. Могила его, как и многих современников смуты, затеряна…
К сожалению, о его жизни и особенно о службе его я знаю мало. Он был сдержан и не любил излияний, считая их слабостью человеческой…
Все, здесь происходившее, оказывается, так близко и рядом. Только потревожь его воспоминанием, только всмотрись в него, и оно всплывет, предстанет неотступно, оживет в душе неизвестно с какой целью. Но только в сквозном временном развитии можно различить его истинный смысл и значение…
Нет, что-то было и есть неизъяснимое на этом, вроде бы глухом хуторе Лебеди, некая сообща вырабатываемая и в то же время в каждом человеке проявляющаяся неведомая, неиссякаемая сила и правда… Там, казалось, не могли не сформироваться истинные человеческие характеры, со своим устойчивым от всяких случайных и произвольных влияний миром.
Действительно ли водятся лебеди на Лебедях, я не знал. Во всяком случае, мне не доводилось их там видеть. Но теперь я точно знал, что там водятся лебеди иные — воображаемые, какие могут рождаться лишь в здоровом сознании и живой человеческой душе. Они невидимы, незримы, а потому в их истинном существовании сомневаются многие. Они летят над этим неприметным хутором даже тогда, когда осыпалось их мозаичное изображение на обшарпанной автобусной остановке, торчащей среди степи, напоминающей караульную, сторожевую будку.
Я слышу свистящий шорох их невидимых крыльев… А может быть, это настороженно шепчется о невозвратном прошлом и неведомом грядущем много повидавший и о многом умолчавший прибрежный камыш.
Когда я узнал, что на Лебедях никогда не водились и не водятся лебеди, что это чудное, певучее название хутора имеет совсем иную историю, это не разочаровало меня, хотя и было жаль детской сказки. Наоборот, меня поразила история этого названия, и более всего то, как народ уберег и сохранил имя своего родного хутора, несмотря на всю жестокость времени.
Экая невидаль, экая радость — лебеди. Тут же я узнал, удостоверился совсем в ином, гораздо более драгоценном. История сохранения названия хутора свидетельствовала о том, что в народе есть такая сила сопротивляемости всему случайному, которая и составляет основное содержание человеческого бытия. Сила невидимая и неизъяснимая…
Как я могу теперь не поверить в эту таинственную силу, если вот он хутор со светлым и певучим названием, пронесенным через немыслимые беды, словно эти беды его и не касались — Лэбэди…
Как я могу не поверить в эту незримую таинственную силу, если вот они эти Лэбэди — далекая, чудная, таинственная и сказочная страна моего детства, с которой столько связано переживаний и смутных надежд. Если бы у меня не было этого хутора Лэбэди, этой невыразимой, непостижимой мечты о несбыточном, жизнь моя, видимо, сложилась бы совсем иначе… Я и до сих пор не могу сдержать волнения, когда заслышу это слово, это имя, этот звук — Лэбэди… Кружится голова о давно миновавшем и не уходящем, о несбывшемся и несбыточном, о таком дорогом и необходимом, без чего жизнь не бывает полной, превращаясь в скудную, невыносимую пустыню…
У меня в комнате, в Москве, уже который год стоит в вазе пучок ветвистого, нетускнеющего, нелиняющего кермека. Мелкие паутиновые веточки и крохотные цветочки сливаются в фиолетовое, плавающее облако. Охапку этих жестких, дротя-ных цветов я наломал на сизых солончаках близ хутора Лебеди, там, где проносилась, а может быть, и теперь проносится беспокойная, мятежная и непокорная душа знаменитого ле-бединца Василия Федоровича Рябоконя. Там все так же стынут под нещадным кубанским солнцем степные низины и балки с серебристыми, соляными разводами по берегам, словно на пропитанной потом, просыхающей рубахе. А может быть, это соль никем не исчисленных, неведомых миру человеческих слез…
Это дымчатое фиолетовое облако жестких цветов, парящее надо мной, кажется теперь уже единственным, что еще связывает меня с тем удивительным, родным, камышовым краем. От него першит в горле, удушливым томлением сдавливая грудь. А может быть, от того, что все происходившее здесь было столь трагическим, которое можно понять и объяснить, но чего уже вовек невозможно поправить.
С самого раннего детства помнятся мне захватывающие, тревожащие душу и распаляющие воображение рассказы о некоем кубанском герое и народном заступнике. Было в этих бесхитростных рассказах и трогательных преданиях восхищение его смелостью, удалью и неуловимостью. А еще — правдой, справедливостью, которую он пытался сохранить среди людей, несмотря на всю жестокость, немилосердность и бесприютность своего времени. Это был хорунжий Василий Федорович Рябо-конь, один из руководителей повстанческого движения на Кубани. До глубокой осени двадцать четвертого года скрывался он с немногими сподвижниками своими по приазовским камышам плавней и лиманов, снискав себе известность и славу кубанского Робин Гуда.
Родился он в 1890 году на хуторе Лебедевском, в местечке Золотькы, близ станицы Гривенской. Окончил четыре класса Тифлисской гимназии. Наделенный красивым голосом, был принят в Войсковой певческий хор. Служил в Его Императорского Высочества конвое. Учился во Владикавказском военно-суворовском училище. Кто мог тогда предположить, как неожиданно и трагически вскоре повернется его судьба… А под воздействием и влиянием каких сил и обстоятельств это происходило, мы, кажется, и до сих пор так вполне и не понимаем…
Отца его изрубили шашками за то, что не отдал своих лошадей проходимцам и грабителям, прикрывавшим свой разбой именем революции и демагогией о новом, прогрессивном переустройстве страны. Мать его расстреляли позже в числе заложников после крымского десанта Улагая на Кубань. Родную хату сожгли. Ничто теперь уже не удерживало его в родном хуторе, кроме любви к нему, неизбывной памяти о станичной жизни да ненависти к разорителям ее.
Рябоконь был в повстанческом движении с самого его зарождения. Архивные документы свидетельствуют о том, что уже в марте двадцатого года он был командиром сотни в отряде полковника Сергея Скакуна «Спасение Кубани», впервые объявившегося в станице Степной. О том, как Рябоконь оказался в плавнях, почему там очутился, сохранилось предание, рассказанное на Лебедях дедом Кучером.
С кем-то из своих станичников он ехал на телеге, когда их остановили два красноармейца, точнее чоновца. Почему-то сняли с плеч винтовки, взяв наперевес.
— Отдавай лошадей, — потребовал один из них.
Василий Федорович, сунув кнут, батиг за голенище сапога и бросив вожжи напарнику, сошел с телеги. Несколько даже весело ответил:
— Берите. Кони добри. Забэрайтэ! — и уже более тише добавил. — Если сможете…
Если бы эти, замордованные постоянными походами, лишениями и неустроенностью, люди оказались более чуткими, они бы уловили в его голосе угрозу, заметили бы в его черных глазах недобрый блеск, но они таковыми не были. К тому же у них в руках было оружие, а перед ними стояли какие-то казаки, которых следовало уничтожать не потому, что они в чем-то виновны, а просто потому, что они — казаки…
Один из них, мешковато закинув винтовку на плечо, стал отстегивать постромки упряжи. Василий Федорович, пятясь к телеге, нащупал в соломе гладкий, отполированный руками держак вил, резко вынул вилы и запустил их в наклонившегося солдата. Разрывая серое, грязное сукно, блеснувшие белизной зубья послушно и податливо вошли в тело и желтый держак задрожал от напряжения. Незадачливый солдатик, охнув, поднял белобрысое, конопатое с выцветшими под кубанским солнцем пшеничными бровями и кудрями лицо. Глаза его широко раскрылись, то ли от удивления и недоумения, то ли от испуга. Не проронив ни слова, он мешком упал в дорожную пыль, подняв серое облако.
Василий Федорович подхватил его винтовку и выстрелил в другого чоновца, который никак не успел отреагировать на происходящее…
Долго молчали, осознавая и обдумывая случившееся.
— Ну что ж, езжай, — сказал он, наконец, напарнику. — Мне дороги теперь в хутор, как видишь, нет.
Так рассказывал на хуторе Лебеди дед Кучер. Пока был жив.
Сам Василий Федорович уже позже, на его допросе, проводимом НАЧКРО ОГПУ Сороковым 4 ноября 1924 года, так объяснил то, как он оказался в камышах:
«До 1914 года я служил в конвое, в звании урядника, главнокомандующего Кавказской армии генерала Воронцова-Дашкова, потом — при Великом князе Николае Николаевиче — вплоть до Февральской революции. Был командирован во Владикавказское военно-суворовское училище, где был до января 1917 года. Затем был отпущен в отпуск на родину, в хутор Лебедевский, где жил до Октябрьской революции. В 1918 году, при советской власти, поступил на службу в Лебедевский совет, где служил два месяца до захвата власти белыми. При белых был мобилизован и зачислен во 2-й Таманский полк, в котором прослужил всего один месяц.
Из полка меня командировали в качестве уполномоченного в Краевую Раду, где я находился до прихода красных войск. После ликвидации Рады я уехал домой, на хутор Лебедевский, где жил до июня месяца 1920 года. В первых числах июня меня вызвали в местный ревком на регистрацию. Я явился и был зарегистрирован. Через несколько дней по неизвестной мне причине гривенская милиция окружила мой дом с целью ареста меня, но мне удалось скрыться. В это время был убит мой отец.
Зная, что меня преследует власть, я скрылся в камышах, где встретился с подобными мне скрывающимися, коих было до ста пятидесяти человек. Я к ним примкнул и находился с ними полтора месяца, до прихода врангелевского десанта. Во время врангелевского десанта я жил дома, а после его ухода меня, хорунжего Кирия и хорунжего Малоса вызвали в штаб Улагая, который находился в районе Ачуевских рыбных промыслов. В штабе нам лично Улагаем было приказано сформировать партизанский отряд по штату в тридцать человек. Удостоверение командира отряда получил хорунжий Кирий. Я же был назначен его помощником, а хорунжий Малое — адъютантом. Какие приказания от Улагая, помимо формирования отряда, получил Кирий, я не знаю, это было от меня втайне.
По получении приказания о формировании отряда мы направились в камыши, где и сформировали отряд в двадцать семь человек. Отряд был расположен в районе Ачуевской косы. Кирий объявил нам о необходимости продержаться в камышах месяц или полтора, до прихода нового десанта. Но если такового не будет, то мы будем посажены на суда, которые должны ожидать нас в условленном месте на берегу Азовского моря…»
Что-то вдруг екнуло в груди, когда я узнал, что он тоже учился во Владикавказском училище, которое я окончил в 1971 году. Мне и до сих пор видятся старинные красного кирпича особняки этого училища, плацы, обсаженные кустарником, всплывает волнующий, неповторимый дух курсантской юности, известный лишь тому, кому довелось пребывать в курсантском строю.
Так думалось, да не так делалось. Ведь в революционной смуте одни думают об одном, другие — о другом, а получается обыкновенно нечто, чего не хотели ни те, ни другие… Изменялась ситуация, изменялся характер борьбы, изменялось положение и состояние тех, кто нашел в себе силы противостоять чуждой народу, безбожной идеологии, подавляющей в нем все самое сокровенное, на чем веками держалась, строилась и умножалась Россия. Это была уже совсем иная борьба, в которой оставались самые стойкие. Такие люди, так и не сломившиеся, были для утверждающегося режима наиболее опасными. Их невозможно было победить, их можно было только дискредитировать в глазах измученных непрестанными войнами людей, дискредитировать всей мощью грубой и бестолковой пропаганды. Новая власть сначала нарекла Рябоконя повстанцем, но потом, когда борьба с ним подзатянулась и стало ясно, что он непобедим, ибо дух человеческий истребить невозможно, можно только погасить вместе с телом, стала выставлять его обычным бандитом. Почитается он таковым официальной властью вплоть до сегодняшнего дня, когда уже давно переродилась, а потом и пала та идеология и та власть, с которыми он боролся.
Василий Федорович мог покинуть родную Кубань тогда, в августе 1920 года, после неудачного улагаевского десанта, когда последний транспорт отчалил от Ачуева, укрывшись навсегда в морской дымке под тревожный и сиротливый плач чаек.
Но осознавая свою обреченность и неминуемую гибель, остался на родной земле жить и умирать.
Во все последующие времена имя его нигде не упоминалось, вслух не произносилось, лишь полушепотом, да и то лишь среди верных людей. Таким тайным остается оно и до сих пор.
Не нашлось за все эти годы и десятилетия на многострадальной Кубани человека, которого взволновала бы эта удивительная судьба.
Но память о нем живет в народе. И что удивительно, даже сейчас, только заговори о нем по станицам, тут же всплывет сакраментальный вопрос: действительно ли он был расстрелян осенью 1924 года в Краснодаре или все же каким-то невероятным образом спасся? Многочисленные предания и легенды рассказывают о том, что он тайно приезжал сюда, на родное пепелище уже в шестидесятые годы. Возможно, он чудом уцелел, ибо невозможно предугадать всех превратностей революционного времени. Или народная память не допускала гибели своего героя, его бесславного и бесследного исчезновения.
Смерти его никто не видел. Во всяком случае, об этом не рассказывали. А может быть, легенды о Рябоконе живы до сих пор потому, что снова понадобился подобный герой, народный заступник и радетель.
Потому он и является теперь нам через такое долгое время вопреки всем усилиям погасить память о нем. Жизнь человеческая мало изменчива в своих основных проявлениях: честь остается честью, мужество — мужеством, глупость — глупостью, подлость остается подлостью. А потому моя запоздалая повесть не только о прошлом, но о том, как всегда или обыкновенно бывает на свете.
Многое узнав о нем, я понял, что мне не написать повести до тех пор, пока не выслушаю всех, кто еще хранит память о нем, передавая легенды своим детям и внукам. И тут ценна каждая подробность. В этом я убедился, когда однажды мне удалось найти в станице Гривенской большую фотографию духового оркестра Войскового певческого хора, как видно, собранного к торжествам по случаю трехсотлетия Дома Романовых. Был на ней и Василий Федорович, еще не ведающий о том, какая судьба ему уготована.
Фотографирование по тем временам было делом редким и значительным. А потому все казаки внимательно и удивленно смотрят в объектив. И только он один, единственный, даже несколько небрежно отвел взгляд в сторону, словно происходящее здесь его не касалось.
Между тем фотография эта несет на себе следы его последующей судьбы. Ведь только за ее хранение можно было поплатиться жизнью, как, впрочем, любой дедовской казачьей фотографии… Можно ли считать такое свирепое выкорчевывание родовой и просто человеческой памяти признаком прогресса и цивилизации, как уверяли устроители новой жизни? Лицо Василия Федоровича на фотографии наполовину соскоблено. Помимо того, «бандит» этот предстает перед нами не только с богато разукрашенной шашкой, но и с дирижерской палочкой и свитком нот в руках. Трудно придумать более символический образ: «бандит» — с дирижерской палочкой…
Зачем я езжу теперь по этим лиманам и плавням, зачем вслушиваюсь в равнодушный шелест камыша, что хочу высмотреть здесь, где уже, кажется, ничего высмотреть невозможно?.. Но вдруг сознание осенит пугающая мысль: может быть, я, боясь в этом признаться самому себе, подыскиваю свое место, где бы можно было схорониться от сегодняшних нашествий, новых и опять-таки «передовых и прогрессивных» преобразований жизни? Столь же непонятных, беспощадных и губительных… Но ведь ни в каких камышах, ни в каких плавнях теперь спрятаться, схорониться уже невозможно. Уже тогда было невозможно. Надо искать другой род спасения. Впрочем, он давно известен: не бежать от земли своей, спасая свое презренное земное имущество, но, спасая душу свою…
Моя запоздалая повесть собственно и родилась из боли, проснувшейся во мне. Из боли и обиды за ту несправедливость, которую претерпел как мой герой, так и память о нем, все наше несчастное, наивное и доверчивое казачье племя… Знаю, что боль эта неустранима, что ее, как рубаху, не скинешь…
Слава и известность Рябоконя выплеснулись далеко за пределы Кубани. В поле его прямого влияния входила и моя родная станица Старонижестеблиевская. Уже в семидесятые годы мой сосед Ленька Бедусенко, работавший скотником и пастухом, пасший колхозную скотину у Косатой балки, однажды нашел там истлевшее седло и кинжал-нож с надписью: «Отряд Рябоконя. 30-е годы». Причем надпись была штампованной, что однозначно говорило о серийном производстве таких ножей. Кинжал этот долгие годы находился в хозяйстве, им кололи свиней, не думая ни о его принадлежности, ни об исторической ценности его, пока он куда-то запропастился.
Узнав об этой реликвии, я в азарте поиска все понуждал Леньку отыскать ее. И он обещал найти этот кинжал, однако не нашел. И мне подумалось: может быть, есть свой резон и смысл в том, что нож этот потерялся. Ведь это было оружие братоубийственной войны. Найдись оно сейчас, не означало ли бы это и возврата не только его, но и самой нелепой, беспричинной, трагической бойни? Может быть, и хорошо, что кинжал этот не нашелся; знать, старинная распря уже уснула в народе…
Казалось, что эта степь замолчала навсегда. Думалось, что никакого звука, ни единого слова не донесется более с ее продуваемых всеми ветрами равнин, что никогда более она уже не оживет… Но стоит вслушаться в ее исторические дали, и она заговорит. Вот и этот кинжал, вдруг нашедшийся у Косатой балки, имеет свою историю. Нахожу сведения в архиве о том, что в сентябре 1920 года, когда улагаевский десант, захлебнувшись, ушел в Крым, в приазовских камышах остался повстанческий партизанский отряд под командованием хорунжего Кирия. Ря-боконь был в нем командиром сотни. Но оставались еще и разрозненные группы, не успевшие покинуть Кубань. В плавнях у хутора Лебедевского, на Дуднинской гряде скрывался отряд численностью восемнадцать человек казаков Астраханского войска, отставших от улагаевского десанта. Группа эта находилась под командованием есаула Рыбалки. Хорунжий Кирий по простоте и наивности, все еще полагавший, что цель его движения заключалась в открытом сопротивлении новой власти, а значит и в увеличении его отряда, посылает к Рыбалке делегатов с письмом: «Есаулу Рыбалке: по распоряжению штаба 2-й десантной армии генерала Улагая Вы должны подчиниться мне, уполномоченному 2-й армии генерала Улагая, на основании чего Вам приказано немедленно вместе с отрядом прибыть в мое распоряжение, куда Вас приведут посылаемые казаки с данной запиской».
В пять часов утра 15 сентября конный отряд Рыбалки прибыл в расположение отряда Кирия. Но недолго им довелось быть вместе. Наступающие холода и изменяющаяся ситуация по хуторам и станицам диктовала и новую тактику действий. Вскоре Кирий издал приказ, согласно которому каждому предоставлялась возможность уходить, кто куда хочет и может. Группа есаула Рыбалки, покинув бивак Кирия, 18 октября 1920 года пришла в камыши под станицу Старонижестеблиевскую, на Косатую балку. Как я потом дознаюсь, Рыбалка пришел сюда, чтобы быть ближе к родной станице, так как был родом из Ста-ронижестеблиевской. Дальнейшая судьба этого отряда не известна. Найденный же на Косатой балке кинжал подтверждает это. Остается лишь тайной то, почему надпись на нем упоминает тридцатые годы…
Станица Старонижестеблиевская оказалась каким-то образом связанной с рябоконевским движением. На моей улице Хлеборобной по соседству жила двоюродная сестра Рябоконя Надежда Васильевна Рыбак. Неподалеку жила Марфа Никифоровна Небавская, повариха в отряде Рябоконя и разведчица.
Настороженное и внимательное отношение ко всему, происходящему вокруг, осталось у нее на всю жизнь. Уже в глубокой старости, сидя у окна, она не оставляла без внимания каждого, проходившего по улице. Осторожно и воровато приподнимая край занавески, обязательно поинтересуется и спросит: «А хто цэ пишов?..»
Сколько их было легендарных героев Гражданской войны, слава которых была рукотворной и, как теперь уже ясно, оказалась непрочной. Причем исключительно тех, кто был в «пыльных шлемах». Всех прочих выставляли врагами народа и извергами, хотя как раз они и защищали народ от несчастий и бедствий революционной смуты, но героями легенд они не стали, наоборот, поминают их как невыносимую напасть, как чудища, как горе-злосчастие… Совсем иначе было с Рябоконем. Во всем его облике, его личности было нечто такое, что, видно, отвечало представлениям о народном герое. Именно в легендах, в рассказах-преданиях, передаваемых в поколениях, сохранилась память о нем. В неписаной истории, подавляемой всей мощью пропаганды. И даже сейчас, когда уже почти никого не осталось в живых, кто мог бы еще хоть что-то рассказать о нем, люди опасаются говорить.
* * *
Отшелестели, отшептали, отшумели им уже навсегда с легким посвистом на ветру гривенские камыши. Отпели им свои нудные и назойливые песни злые лиманские комары. Никогда им больше уже не плавать на своих байдах и каюках по родным, знакомым с детства заводям, ерикам и протокам. Никогда больше не ловить серебристую рыбу, не ставить золотые камышовые коты, не увидеть более никогда, как утренней ранью стелется фатой над водой белый матовый туман.
Заросли высоким осокорем и кугой те стежки-дорожки, те потаенные тропы, по которым они ходили, по которым прокрадывались темными ночами, чтобы с волчьей тоской взглянуть на родной хутор, родные хаты с тускло мерцающими окнами. Их родной хутор, их родные хаты, занятые какой-то неведомой и непонятной им силой.
Замутились, затянулись прибрежные заводи зеленой ряской, никем не тревожимые, превращающиеся в топи.
Где они, непокорные лебединцы, ярчуки, ряженцы, как их называли в соседних станицах и хуторах? Почему не вернулись, как обещали оставшимся на берегу? Где затерялись: в этих ли камышах или в диких дебрях жестокого, беспощадного и немилосердного времени? И сами имена их, как самая опасная крамола, прокляты и забыты.
Что же они несли с собой такое опасное, что и восемьдесят лет спустя, выставлены бандитами, хотя в те годы считались противниками политическими? Кем выставлены? Не настоящими ли разбойниками, прикрывавшими свой разбой революционной фразой и мудреным словом экспроприация? О, беспредельное лукавство…
Почему им не находилось места на родной земле? Неужто они были худшими из людей, и только без них жизнь могла хоть как-то устроиться? Но кому из смертных дано право решать — кому жить, а кому умирать? Никому! А те, кто присваивал его, и были самыми примитивными и худшими. Их скудоумие и революционная решительность, в конце концов, подожгли страну, перевернули общество, пробудили неправду, стоившую миллионов человеческих жизней…
Мне могут возразить, сославшись на некие объективные законы бытия, которые выше нас. И это будет лукавством, ибо никаких таких объективных законов нет, человек живет по тому образу мира, который он принимает в свое сознание и душу.
Никем не отпетые, кроме сырых промозглых кубанских ветров, они и по сей день остаются униженными и оскорбленными, хотя беспощадное время уже доказало их правоту.
Может быть, и мне недолго осталось слушать эти свистящие на ветру камыши, ибо снова наступают лукавые времена и пробуждается крамола. Может быть, и мне скоро останется лишь из немыслимого далека с такой же невыносимой тоской смотреть на родную станицу, снова занятую прежней слепой и немилосердной силой…
Ничего уже почти не различимо в этом сплошном камышовом шуме, ничего почти не удержалось в памяти, унесенное вселенским ветром вместе с людьми, здесь жившими.
Почему из всех участников этой жестокой драмы он, Василий Федорович Рябоконь, оказался самым виноватым? Неужто потому, что был самым большим грешником? Память о нем вытравлялась абсолютно. Только в народных преданиях и жили воспоминания о нем. Никакие прощения и реабилитации в последующие времена его не коснулись. Ни тогда, когда были восславлены красные и прокляты белые, ни потом, когда были восславлены белые и прокляты красные. В этом странном мартирологе памяти ему в равной степени среди тех и других не находится места. Не потому ли, что и тем и другим мало дела было собственно до народа? И тем и другим была дороже идея, чем сам народ.
Что же такое он делал, что оказался столь ненавистным всем устроителям этого мира? Столь ненавистным он оказался потому, что отстаивал свой народ, само его право на жизнь, на свою истинную, предками завещанную веру, на свою культуру. Или это консерватизм, мешающий прогрессу? Он оказался ненавистным всем устроителям этого мира потому, что выступал против немыслимого: уничтожения народа, свершаемого конечно же, под лозунгом его нового, более прогрессивного устроения.
Значение его борьбы состояло вовсе не в том, что он нанес такой уж большой урон новому режиму. Ведь были командиры и командующие, тысячами метавшие людей, как солому, в огонь сражений. Но они не завоевали и малой доли той известности и уважения, какими пользовался он. Его подвиг состоял в том, что всей своей судьбой, волей, характером он отстаивал право на жизнь по законам благочинного человеческого бытия в то время, когда была предпринята попытка устроить человеческую жизнь, сообразуясь с любыми убогими идеями, какие только взбредут в воспаленные головы несчастных людей. Разве теперь, когда столь свирепо насаждавшиеся огнем и мечом идеи отвергнуты, когда мир на них не устоял, разве тем самым не доказывается правота Рябоконя?
Он доказал всей своей жизнью, что можно и должно всегда противостоять любому насилию и произволу. И эту его непокорность ему не могли простить. А потому он и был опаснее других противников новой власти. Это был человек, устоявший против соблазнов мира. А такая сила и воля среди слабых людей не прощаются. Но без него, без таких, как он, обладавших стоицизмом, та жизнь, которая устроилась в России позже, под именем советского строя, была бы не такой, иной, более немилосердной…
Его имя столь долгое время было под запретом, что когда наконец-то можно было его произнести, оно уже ни о чем не говорило людям нового времени. Так прошлые и нынешние противники его и народа достигли-таки своей цели — вытравили его имя из сознания и памяти людей.
Уже написано и сказано все обо всех — и красных, и белых, — и только о нем и о том движении, которое он возглавлял, все еще по сути ничего нет. Его имя столь долго остается под запретом потому, что олицетворяло и олицетворяет то, чего власть в России более всего боялась — и та, революционная, и советская, и нынешняя «демократическая» — волю народа, его причудливый, ни в какие куцые идеи не вмещающийся нрав, его характер и его мятежную, беспокойную душу.
Но как теперь обидно за эту российскую, кубанскую жизнь, за этих людей, за себя, за то, что все, здесь происходившее, не получило никакого осмысления и воплощения, словно ничего особого и примечательного здесь и не было, словно здесь и не жили люди, словно их жизнь не была исполнена терзаний, страстей страданий и трагедий, которые не могут быть так легко и просто изъяты из жизни, без которых человеческое бытие остается неполным…