XXXIX. Дом оружейника
Дом Пьера Пекуа стоял на углу рыночной площади и улицы Мартруа. Был он трехэтажный, да еще и с жилым чердаком. Дерево, кирпич и шифер как бы переплетались на его фасаде в любопытные арабески. Оконные косяки и потолочные балки поддерживали причудливые фигуры животных, обвитые зеленой листвой. Все это было наивно и грубовато, но не лишено выдумки и своеобразия.
Над застекленной дверью лавки красовалась вывеска с изображением чудовищно выписанного воина, который, по всей вероятности, представлял бога Марса, ибо надпись на вывеске гласила: «Богу Марсу – Пьер Пекуа, оружейник». Висевший в дверях полный набор доспехов – шлем, панцирь, латы – служил своеобразной вывеской дворянам, не умевшим читать.
Сквозь витрину в темноватой лавке можно было разглядеть и другие доспехи, а также всякого рода оружие нападения и защиты.
Двое подмастерьев, сидевших у двери, зазывали прохожих, соблазняя их разнообразным и прекрасным качеством товара.
Сам же оружейник обычно находился в задних комнатах, выходивших во двор, или же работал в кузнице, в глубине двора, а в лавке появлялся в тех случаях, когда заходил какой-нибудь важный покупатель и выражал желание потолковать с самим хозяином.
Пьер Пекуа принял виконта д’Эксмеса и Жана Пекуа с распростертыми объятиями и настоял, чтоб гости заняли второй этаж. Сам же он с детьми и сестрой Бабеттой перебрался на третий. На втором этаже был помещен и раненый Арно дю Тиль. Подмастерья спали на чердаке.
Мы застаем Габриэля и Жана Пекуа за столом в тот момент, когда обильный ужин, который давал в их честь достопочтенный хозяин, подходил уже к концу. Гостям прислуживала Бабетта. Дети почтительно сидели поодаль.
– О господи, как вы мало едите, монсеньор! – говорил оружейник. – Видать, вы чем-то крепко озабочены, да и Жан что-то задумался. Лучше-ка отведайте вот этого винограда, в наших краях его не скоро сыщешь. Слышал я от своего деда, а тот – от своего, что когда-то, еще при французах, виноградников вокруг Кале было видимо-невидимо и виноград был крупный, золотистый. А с тех пор как город стал английским, лозы, должно быть, вообразили, будто они попали уже в Англию, где виноград вообще никогда не созревает.
Габриэль не мог не улыбнуться столь неожиданным патриотическим выводам хозяина.
– Выпьем, – сказал он, поднимая рюмку, – за то, чтобы зрел виноград в Кале!
Вполне понятно, что тост его доставил немалое удовольствие обоим Пекуа. После ужина Пьер прочитал молитву, и гости стоя выслушали ее. Затем отослали спать детей.
– Ты тоже, Бабетта, можешь идти, – сказал сестре оружейник. – Позаботься о том, чтоб подмастерья не шумели наверху, и загляни с Гертрудой к оруженосцу господина виконта. Узнай, не нужно ли ему чего.
Миловидная Бабетта зарделась, присела и вышла.
– Теперь, дорогой мой кум и родич, – сказал Жану Пьер, – нам никто не мешает, и, если вам нужно сообщить мне что-нибудь секретное, я готов вас выслушать.
Габриэль с удивлением взглянул на Жана Пекуа, но тот ответил с полной серьезностью:
– Да, я говорил вам, Пьер, что мне надо потолковать с вами о важных вещах.
– Тогда я уйду, – сказал Габриэль.
– Простите, господин виконт, – удержал его Жан, – ваше присутствие будет нам не только полезно, но и необходимо, потому что без вашего содействия невыполнимы замыслы, которыми я собираюсь поделиться с Пьером.
– В таком случае слушаю вас, друг мой, – проговорил Габриэль, снова впадая в свою грустную задумчивость.
– Выслушайте меня, монсеньор, – сказал ткач, – и тогда, может быть, радость и надежда засветятся в ваших глазах.
Габриэль страдальчески улыбнулся, подумав, что, пока он оторван от борьбы за освобождение отца, от любви Дианы, радость для него – то же самое, что отсутствующий друг. Тем не менее он повернулся в сторону Жана и жестом предложил ему приступить к делу.
Тогда Жан торжественно обратился к Пьеру:
– Брат мой, первое слово за вами: вы должны доказать виконту, что мы по-прежнему любим свое французское отечество. Расскажите же нам, какие чувства к Франции внушал вам отец? Скажите нам, были ли вы, закабаленный француз, хоть на минуту англичанином в душе? Скажите нам, наконец, кому бы вы помогли, если бы вам пришлось выбирать: старой родине ваших отцов или родине новой, навязанной вам англичанами?
– Жан, – ответил оружейник так же торжественно, как и его брат, – я хорошо знаю по себе: жизнь под чужой властью так же тяжела, как рабство, и томительна, как изгнание. Мой предок, видевший, как пал наш город, говорил со своим сыном о Франции не иначе как со слезами на глазах, а об Англии – не иначе как с ненавистью. И это чувство тоски и ненависти передавалось из поколения в поколение. Поэтому-то живший двести лет назад Пьер Пекуа возродился в Пьере Пекуа, живущем ныне. В моей груди бьется сердце француза. Позор и боль поражения я чувствую так остро, словно случилось это лишь вчера. Так что не говорите, Жан, что у меня две родины. Есть и всегда будет только одна. И если бы пришлось выбирать между страной, навязанной мне чужеземцами, и страной, уготованной мне богом, поверьте, я бы не стал колебаться.
– Вы слышите, монсеньор? – воскликнул Жан, поворачиваясь к Габриэлю.
– Слышу, друг мой, слышу, и это поистине благородно, – рассеянно ответил тот.
– Но вот что, Пьер, – продолжал Жан, – должно быть, не все ваши соотечественники думают, как вы. И вполне возможно, что вы – единственный сын Франции в Кале, доселе не утративший благодарности к своей матери-родине.
– Вы ошибаетесь, Жан, – ответил оружейник. – Я говорил не только о себе. Большинство горожан по-прежнему любят Францию и тоскуют по ней. Вот и в рядах гражданской гвардии города Кале, в которой я поневоле состою, тоже немало найдется людей, которые бы скорее сломали свою алебарду, чем подняли ее на французского солдата.
– Примем к сведению, – пробормотал, потирая руки, Жан Пекуа. – А скажите, кум, у вас, наверно, и чин какой-нибудь есть в этой вашей гвардии?
– Нет, Жан, я отказался от всякого чина.
– Тем хуже и тем лучше. Что ж, эта служба, к которой вас принуждают, очень тяжела, Пьер? Часто приходится стоять на часах?
– Да, частенько, и это, признаться, весьма утомительно. Ведь такой крепости, как Кале, гарнизона всегда не хватает, и меня лично вызывают на пятый день каждого месяца.
– Именно на пятый? Каждый месяц в один и тот же день? Неужели англичане так неосторожны, что заранее сообщают, кто и когда должен заступить на пост?
– О, после двухсотлетнего владычества это не опасно, – покачал головой оружейник. – А кроме того, так как они все же не слишком доверяют гвардейцам, то ставят их только на посты, которые сами по себе неприступны. Я, например, всегда стою на площадке Восьмигранной башни, которую море охраняет лучше меня. С той стороны, по-моему, приблизиться к нам могут только чайки.
– Вот как? Вы пятого числа каждого месяца несете караул на площадке Восьмигранной башни?
– Да, с четырех вечера до шести утра. Я выбрал это время потому, что утром можно полюбоваться восходом солнца в океане, а это поистине божественное зрелище.
– Выходит, – понизил голос Жан, – что если бы какой-нибудь отчаянный смельчак попытался с той стороны взобраться на вашу Восьмигранную башню, то вы, уйдя в созерцание восхода, не заметили бы его?
Пьер озадаченно поглядел на родственника.
– Я не заметил бы его, это верно, – ответил он после минутного колебания, – и потому не заметил, что знал бы: только француз отважится проникнуть в город этим путем, а поскольку я свободен от всякого долга по отношению к насильнику, то не только не помешал бы, а, пожалуй, даже помог бы французу войти в город.
– Хорошо сказано, Пьер! – воскликнул Жан Пекуа. – Вы видите, монсеньор, что Пьер – настоящий француз, – прибавил он, обращаясь к Габриэлю.
– Вижу, – вяло ответил тот, едва следя за нитью разговора, который казался ему совершенно бесцельным. – Вижу, но для чего нужна эта преданность?
– Как для чего? – изумился Жан. – Теперь моя очередь говорить. И я объясню вам, для чего! В Кале, как я уже упоминал, господин виконт, мы должны взять реванш за Сен-Кантен. Мнимая безопасность усыпляет здесь англичан. Эта же беспечность должна их и погубить. У нас, как видите, налицо добровольные помощники в самих стенах крепости. Давайте разработаем план. Только пусть нам помогут, господин виконт, ваши влиятельные друзья – из тех, в чьих руках власть. Чует мое сердце, что внезапное нападение позволит нам стать хозяевами города. Вы слышите, что я говорю, монсеньор?
– Да, да, конечно, – растерянно встрепенулся Габриэль, неожиданно оторванный от своих мыслей, – да, ваш родственник хочет вернуться в наше славное отечество, переселиться в какой-нибудь французский город, например в Амьен… Ну что ж, я поговорю об этом с лордом Уэнтуорсом, а также с господином де Гизом. Все это можно устроить, а в моем содействии, о котором вы просите, сомневаться не приходится. Продолжайте, друг мой, я весь к вашим услугам. Разумеется, я вас слушаю.
И он опять ушел в свои мысли.
Нет, он не слушал Жана Пекуа. В ушах его звучал иной голос, – голос Генриха II, приказывавшего немедленно освободить графа Монтгомери. Потом раздался голос отца, который с горечью и ревностью подтверждал, что да, Диана действительно дочь его венценосного соперника. Наконец он услышал и голос самой Дианы, которая шептала ему поистине божественные слова: «Я люблю тебя!»
Эти сладостные грезы увели его так далеко, что он даже и не слышал, как доблестный Жан Пекуа излагал свой смелый и дерзкий план.
Вполне понятно, что почтенного ткача покоробила та небрежность, с какой Габриэль отнесся к его замыслу, и он произнес не без горечи:
– Если бы монсеньор соблаговолил выслушать меня более внимательно, он бы понял, что мы с Пьером руководствовались не личными мотивами, как он предполагает…
Габриэль не ответил.
– Он же вас не слышит, Жан, – сказал Пьер, показывая на позабывшегося опять Габриэля. – Может, у него есть свой план, своя цель…
– Его цель, во всяком случае, менее бескорыстна, чем наша, – съязвил Жан. – Я бы даже сказал, что она слишком эгоистична, если бы не видел в Сен-Кантене, как сей дворянин шел на смерть лишь для того, чтобы спасти меня. И все-таки он обязан был меня слушать, когда я говорил о благе и славе отечества. Ведь без него, несмотря на все наше рвение, мы только бесполезные орудия, Пьер. У нас – увы! – нет власти. Что ж, откажемся на время от своей мечты или, по меньшей мере, отложим ее исполнение… Ибо что может сделать рука без головы, народ – без знати?..
И с загадочной усмешкой прибавил:
– Разумеется, лишь до того дня, когда народ станет одновременно и рукой, и головой.