Глава 11
ГОСУДАРСТВЕННЫЙ ПРЕСТУПНИК РАСШИФРОВЫВАЕТ ИЕРОГЛИФЫ
В двенадцать лет Шампольон высказался в одном из своих сочинений за республиканскую форму правления как за единственно разумную. Выросший в атмосфере идей, подготовленных веком просвещения и обязанных своим возникновением Великой революции, он страдал от нового деспотизма, прокравшегося в эдиктах и декретах и окончательно сбросившего маску с воцарением Наполеона.
В противоположность своему брату, который поддался обаянию Наполеона, Шампольон критически относился ко всем успехам и достижениям бонапартистского режима и даже в мыслях не следил за победным полетом французского орла.
Здесь не место изучать эволюцию политических взглядов и убеждений. Но следует ли умолчать о том, что некий египтолог, не будучи в силах противиться непреодолимому влечению к свободе, ворвался со знаменем в руках в цитадель Гренобля? Что именно Шампольон, который страдал от сурового режима Наполеона и терпеть не мог Бурбонов, своей собственной рукой сорвал знамя с лилиями, красовавшееся на самой вершине башни, и водрузил на его место трехцветное знамя, то самое знамя, которое в течение полутора десятилетий развевалось впереди маршировавших по всей Европе наполеоновских полков и в котором он в тот момент видел символ новой свободы?
Шампольон вновь возвратился в Гренобль. 10 июля 1809 года он был назначен профессором истории Гренобльского университета. Так в 19 лет он стал профессором там, где некогда сам учился; среди его студентов были и те, с кем он два года назад вместе сидел на школьной скамье. Следует ли удивляться тому, что к нему отнеслись недоброжелательно, что его опутала сеть интриг? Особенно усердствовали старые профессора, которые считали себя обойденными, обделенными, несправедливо обиженными.
А какие идеи развивал этот юный профессор истории! Он объявлял высшей целью исторического исследования стремление к правде, причем под правдой он подразумевал абсолютную правду, а не правду бонапартистскую или бурбонскую. Исходя из этого, он выступал за свободу науки, также понимая под этим абсолютную свободу, а не такую, границы которой определены указами и запретами и от которой требуют благоразумия во всех определяемых властями случаях. Он требовал осуществления тех принципов, которые были провозглашены в первые дни революции, а затем преданы, и год от года требовал этого все более решительно. Подобные убеждения должны были неминуемо привести его к конфликту с действительностью.
Он никогда не изменяет своим идеям, но нередко его охватывает тоска. Тогда он пишет брату (у любого другого это выглядело бы как цитата из вольтеровского "Кандида", но он, ориенталист, вычитал это в священных книгах Востока): "Возделывай свое поле! В Авесте говорится: лучше сделать плодородными шесть четвериков засушливой земли, чем выиграть двадцать четыре сражения, — я с этим вполне согласен". И все более опутываемый сетью интриг, буквально больной от них, получая лишь четверть жалованья (этим он был обязан грязным махинациям своих коллег), он несколько позже напишет:
"Судьба моя решена: бедный, как Диоген, я постараюсь приобрести бочку и мешок для одежды, что же касается вопроса пропитания, то здесь мне придется надеяться на всем известное великодушие афинян".
Он пишет сатиры, направленные против Наполеона. Но, когда Наполеон наконец свергнут, а в Гренобль 19 апреля 1814 года входят союзники, он с горьким скептицизмом задает себе вопрос: можно ли надеяться, что теперь, когда уничтожено господство деспота, настанет время господства идей? В этом он сомневается.
Однако его любовь к свободе народа, к свободе науки не может заглушить в нем страсти к изучению Египта. Как и прежде, он необычайно плодовит. Он занимается далекими от его научных интересов делами: составляет коптский словарь и одновременно пишет пьесы для гренобльских салонов, в том числе драму, посвященную Ифигении, сочиняет песенки политического характера, которые тут же подхватываются местными жителями, — для немецкого ученого это было бы совершенно невероятно, но во Франции, где эту традицию возводят к XII веку и связывают с именем Абеляра, это вполне обычно.
В то же время он занимается и тем, что является главной задачей его жизни: он все более углубляется в изучение тайн Египта, он не может от него оторваться независимо от того, кричат ли на улицах "Vive 1'Empereur!" или "Vive Ie Roi!". Он пишет бесчисленное множество статей, работает над книгами, помогает другим авторам, учит, мучается с нерадивыми студентами. Все это в конце концов отражается на его нервной системе, на его здоровье. В декабре 1816 года он пишет: "Мой коптский словарь с каждым днем становится все толще. Этого нельзя сказать о его составителе, с ним дело обстоит как раз наоборот". Он стонет, когда доходит до 1069 страницы: труд его по-прежнему далек от завершения.
В это время наступают "Сто дней", которые заставляют Европу еще раз претерпеть натиск Наполеона, которые разрушают то, что с таким трудом было создано, которые превращают преследуемых в преследователей, властителей в подданных, короля в беглеца и даже Шампольона вынуждают покинуть свой кабинет ученого. Наполеон возвращается! И в поистине опереточном crescendo меняется с каждой пройденной им милей тон газет: "Чудовище вырвалось на свободу!", "Оборотень в Каннах", "Тиран — в Лионе", "Узурпатор в шестидесяти часах от столицы", "Бонапарт приближается форсированным маршем", "Наполеон завтра будет у наших стен", "Его Величество в Фонтенбло".
7 марта Наполеон подходит на своем пути в столицу к Греноблю. Он вынимает табакерку и стучит ею в городские ворота. Ночь, его освещают факелы — настоящая сцена из спектакля, но только всемирно-исторического значения. Долгую страшную минуту стоит он под наведенными на него пушками, около которых совещаются канониры. Потом раздаются возгласы: "Да здравствует Наполеон!" — и "этот авантюрист, который покинет город императором", вступает в Гренобль, ибо Гренобль — это сердце Дофинэ, важнейшая из оперативных баз, которые нужно было занять. Фижак, брат Шампольона, давний почитатель императора, теперь становится его приверженцем.
Наполеону нужен личный секретарь. Мэр города представляет ему Фижака и умышленно искажает его фамилию — Шамполеон. "Какое хорошее предзнаменование, — восклицает император, — он носит половину моей фамилии!" Шампольон тоже здесь. Наполеон расспрашивает его о работе, узнает о коптской грамматике, о словаре. Шампольон холоден (он с двенадцати лет имеет дело с властителями, гораздо ближе стоящими к богам, чем Наполеон), император же приходит в восторг от юного ученого, долго с ним беседует, обещает ему в знак монаршей милости напечатать его книги в Париже. Не довольствуясь этим. Наполеон на другой день посещает его в библиотеке, вновь возвращается к разговору о его занятиях языками — и все это в те дни и часы, когда он находится на пути к отвоеванию своей мировой империи. Два завоевателя Египта стоят здесь друг против друга. Один, включивший страну фараонов в свои геополитические планы, желавший вновь возродить ее (тысячи шлюзов хотел он тогда построить, чтобы раз и навсегда обеспечить рентабельность земледелия; теперь, услышав более подробные сведения о коптском языке, он вновь загорается и тотчас решает сделать коптский язык новым всенародным языком Египта). И другой — он еще ни разу не побывал в Египте, но мысленно видел этот исчезнувший древний мир, который ему было суждено завоевать силой своего интеллекта и знаний, тысячи раз.
Однако дни Наполеона сочтены. Его вторичное поражение столь же быстро, как и его вторичный успех. Эльба была для него убежищем, остров Святой Елены станет местом его смерти.
И снова в Париж возвращаются Бурбоны. Они чувствуют себя не слишком уверенно, они не очень сильны и поэтому не собираются мстить. И все-таки (могло ли быть иначе?) приговоры выносятся сотнями, "наказания сыплются с такой же щедростью, как некогда сыпалась на евреев манна небесная"; в число преследуемых попадает и Фижак — вольно же ему было сопровождать Наполеона в Париж! И стоит ли удивляться тому, что при быстром разбирательстве политических дел, при наличии большого числа недоброжелателей и завистников, которых юный профессор нажил себе в Гренобле, между ним и братом не делают различия — ведь даже в научных делах их не всегда отличали друг от друга. Кстати, это небезосновательно, ибо и младший Шампольон в последние часы "Ста дней", в то самое время, когда он безуспешно пытался раздобыть тысячу франков для покупки очередного египетского папируса, принял участие в организации так называемого Дельфийского союза, деятельность которого теперь, во время реставрации, кажется весьма предосудительной.
Когда роялисты приблизились к Греноблю, Шампольон встретил их на бастионах, призывая к сопротивлению, не желая разбираться в том, где, собственно, находится большая свобода. Но что происходит дальше? В тот самый момент, когда генерал Латур приступает к бомбардировке внутренней части города, когда плодам труда Шампольона начинает грозить нешуточная опасность, он покидает бастион, оставляя политику и войну, и мчится в библиотеку. Здесь, на втором этаже, он проводит все часы бомбардировки, таская воду и песок, один во всем здании, рискуя жизнью ради своих папирусов.
Вот тогда-то, уволенный из университета, сосланный как государственный преступник, Шампольон приступает к окончательной расшифровке иероглифов. Изгнание длится полтора года. За ним следует дальнейшая неустанная работа в Париже и Гренобле. Шампольону угрожает новый процесс, вновь по обвинению в государственной измене. В июле 1821 года он покидает город, в котором прошел путь от школьника до академика. А годом позже выходит в свет его труд "Письмо к г-ну Дасье относительно алфавита фонетических иероглифов…" ("Lettre a M. Dacier… Relative a 1'alphabet des hieroqlyphes phonetiques…") — книга, в которой изложены основы дешифровки иероглифов; она сделала его имя известным всем, кто обращал свои взоры к стране пирамид и храмов, пытаясь разгадать ее тайны.
Иероглифы были известны всему миру, сообщения о них содержатся у целого ряда античных авторов, их не раз пытались толковать во времена западноевропейского средневековья, а после египетского похода Наполеона они в бесчисленных копиях попали в кабинеты ученых. И, как это ни парадоксально звучит, в том, что иероглифы никак не удавалось расшифровать, был прежде всего повинен один человек и ошибочные рассуждения этого человека, а не отсутствие способностей или недостаток знаний у тех, кто брался за расшифровку. Геродот, Страбон, Диодор Сицилийский, посетившие Египет, говорили об иероглифах как о непонятных рисунках-письменах. И лишь Гораполлон составил в IV веке н. э. подробное описание значений иероглифов (указания, содержащиеся в более ранних работах — Климента Александрийского и Порфирия, — неясны). Вполне понятно, что за отсутствием каких-либо иных материалов труд Гораполлона был положен в основу всех последующих исследований. Гораполлон считал, что иероглифы — это рисуночное письмо, и с его легкой руки все интерпретаторы на протяжении столетий старательно искали символический смысл этих изображений. Профаны благодаря этому могли дать волю своей фантазии, но ученые приходили в отчаяние.
Когда Шампольон расшифровал иероглифы, стало ясно, как много верного содержат рассуждения Гораполлона; стала ясна эволюция иероглифов, исходным пунктом которой была простая символика:
волнистая линия обозначала воду, очертания дома — дом, знамя — бога. Однако эта же символика, применяемая последователями Гораполлона к более поздним надписям, приводила на ложный путь.
Нередко эти пути были и авантюристическими. Так, иезуит Афанасий Кирхер, человек весьма изобретательный (между прочим, он сконструировал волшебный фонарь), опубликовал в Риме в 1653–1654 годах четыре тома переводов иероглифов; ни один из них не был верным, ни один не имел ничего хотя бы сколько-нибудь общего с оригиналом. Группу иероглифов, находящуюся на одном из римских обелисков и передающую греческий титул императора Домициана "автократор" (самодержец), он, например, перевел следующим образом: "Осирис — создатель плодородия и всей растительности, производительную способность которого низводит с неба в свое царство святой Мофта!" И все-таки в противоположность доброй дюжине других ученых Кирхер признавал значение коптского языка — этой позднейшей формы египетского языка.
Сто лет спустя де Гинь объявил перед Французской академией надписей китайцев египетскими колонистами, опираясь в своем утверждении на сравнительный анализ иероглифов. И все же (это "и все же" сопутствует буквально каждому ученому, ведь каждый из них находил хотя бы один правильный след) он, во всяком случае, правильно прочел имя египетского царя Менеса. Один из его противников мгновенно обратил его в "Мантуф", что послужило поводом к выпаду Вольтера — самого ядовитого глоссатора своего времени — против этимологов, "для которых гласные не в счет, а согласные не имеют значения". В то же время английские ученые утверждали, в противоположность де Гиню, что египтяне — выходцы из Китая.
Можно было предположить, что трехъязычный камень из Розетты положит конец всем подобным домыслам. Случилось, однако, обратное. Путь к решению казался теперь таким ясным, что даже профаны отважились им воспользоваться. Некий аноним из Дрездена "восстановил" на основании лишь одного фрагмента иероглифической надписи из Розетты весь греческий текст. Некий араб Ахмед ибн абу Бекр "открыл" один текст, который обычно весьма вдумчивый и серьезный ориенталист Гаммер-Пургсталь даже поспешил перевести. Один безыменный "исследователь" из Парижа увидел в надписи на храме в Дендера сотый псалом, а в Женеве появился перевод текста так называемого обелиска Памфилия; в нем, оказывается, содержалось сообщение "о победе добрых над злыми, составленное за четыре тысячи лет до Рождества Христова".
Фантазия била через край. Граф Пален, который отличался, помимо фантазии, беспредельным невежеством и был глуп как пробка, утверждал, что суть розеттской надписи стала ему ясной с первого взгляда. Опираясь на Гораполлона, на пифагорейские доктрины, на каббалу, он за одну ночь "расшифровал" все тексты, восемь дней спустя передал свой "труд" на суд публики и, по собственному утверждению, именно благодаря быстроте избежал "тех ошибок в систематизации, которые являются следствием долгих раздумий".
Но Шампольону, который продолжал свою работу среди этого вихря, этого фейерверка дешифровок, классифицируя, сравнивая, проверяя, шаг за шагом приближаясь к намеченной цели, суждено было пережить еще одну новость: некий аббат Тандо де Сен Никола опубликовал брошюру, в которой содержатся совершенно точные доказательства того, что иероглифы — это вообще не письменность, а всего лишь один из элементов декоративного искусства древних. Отстаивая свою точку зрения, Шампольон в одном из своих писем еще в 1815 году писал о Гораполлоне: "Этот труд называется "Иероглифика", но в нем речь идет вовсе не о том, что мы подразумеваем под понятием "иероглифы", а об интерпретации, истолковании священных символических изображений, то есть о египетских символах, которые не имеют ничего общего с иероглифами. Это утверждение идет вразрез с общепринятым мнением, но доказательство правильности моей точки зрения находится на египетских надгробных памятниках. На сценах-эмблемах видны те священные изображения, о которых говорит Гораполлон: змея, вонзившая жало в собственный хвост, ястреб в описанной Гораполлоном позе, дождь, человек без головы, голубь с лавровым листком и т. д., но всего этого нет в настоящих иероглифах".
В те годы в иероглифах видели каббалистические, астрологические и гностические тайные учения, сельскохозяйственные, торговые и административно-технические указания для практической жизни; из иероглифических надписей "вычитывали" целые отрывки из Библии и даже из литературы времен, предшествовавших потопу, халдейские, еврейские и даже китайские тексты, "как будто египтяне, — как писал Шампольон, — не имели собственного языка для выражения своих мыслей". Все эти попытки истолковать иероглифы основывались в той или иной степени на Гораполлоне. Существовал только один путь, который мог привести к дешифровке: отказаться от Гораполлона. Шампольон избрал именно этот путь.
Великие открытия духа очень трудно точно зафиксировать во времени. Они являются результатом бесчисленных предварительных размышлений, долголетней тренировки мысли в разрешении одной определенной проблемы, точкой пересечения известного и неизвестного, целенаправленного внимания и фантазии. И лишь редко правильное решение приходит к человеку мгновенно, что называется молниеносно.
Великие открытия несколько теряют в своем величии, когда обращаешься к их предыстории. Поскольку верный путь, который привел к открытию, известен, ложные пути представляются наивными, неверные представления — ослеплением, сама проблема — простой. Сегодня трудно себе представить, что означали для того времени открытия Шампольона, противопоставившего мнению Гораполлона, на которого молился весь ученый мир, свое собственное мнение. Не следует забывать, что ученые и публика цеплялись за Гораполлона не потому, что они видели в нем столь же непоколебимый авторитет, какой их средневековые коллеги видели в Аристотеле, или позднейшие теологи — в отцах церкви, а просто потому, что даже самые убежденные скептики искренне верили, что иероглифы — это письмо-рисунок, и не видели, не могли себе представить, что могут быть какие-либо иные варианты их толкований. К несчастью для науки, авторитетное высказывание здесь соответствовало (точнее говоря, казалось, что оно соответствует) тому мнению, которое мог составить себе о них каждый. В лице Гораполлона говорил не просто человек, который стоял на полтысячелетия ближе к иероглифам, — в том, что он говорил, мог убедиться каждый: здесь были рисунки, рисунки и рисунки.
И лишь в тот момент (мы не можем определить, в какой именно), когда Шампольон решил, что иероглифические рисунки — это буквы (точнее говоря, обозначения слогов; его собственное раннее определение говорит, что они, "не будучи строго алфавитными, тем не менее слоговые"), наступил поворот: в этот момент Шампольон порвал с Гораполлоном, и этот разрыв, этот новый путь должен был привести к дешифровке. Можно ли после всего сказанного говорить о наитии, о том, что Шампольона вдруг осенило, о минуте вдохновения? Когда эта идея впервые пришла Шампольону в голову, он отбросил ее. Когда он однажды пришел к выводу, что знак, изображающий лежащую змею, соответствует звуку f, он отказался от этого утверждения, как ложного. Когда другие — скандинавские ученые Соэга и Окерблад, француз де Саси и прежде всего англичанин Томас Юнг — заключили, что демотический текст розеттской надписи — это буквенный текст, им удалось разрешить лишь некоторые частности; дальше они не пошли; некоторые из них отказались от дальнейших исследований, другие принялись опровергать свои собственные утверждения, а де Саси объявил о своей полной капитуляции перед иероглифическими текстами, "такими же недосягаемыми, как Ковчег Завета Господня". И даже Томас Юнг, который добился выдающихся результатов при дешифровке демотического текста именно благодаря тому, что он читал его фонетически, противореча самому себе, при дешифровке имени Птолемея вновь произвольно разложил знаки на буквы, слоги и двойные слоги.
Здесь ясно видно различие между двумя методами и двумя результатами. Юнг, естествоиспытатель, человек, несомненно, гениальный, но не получивший специального филологического образования, работал по трафарету, методом сравнения, методом остроумной интерполяции и все-таки расшифровал несколько слов; великолепным доказательством его интуиции является тот факт, что, как впоследствии подтвердил сам Шампольон, из интерпретированной им 221 группы символов 76 были расшифрованы правильно. Шампольон же, владевший доброй дюжиной древних языков и благодаря знанию коптского более, чем кто-либо иной, приблизившийся к пониманию самого духа языка древних египтян, не занимался отгадыванием отдельных слов или букв, но разобрался в самой системе. Он не ограничился одной лишь интерпретацией: он стремился сделать эти письмена понятными и для изучения и для чтения. И в тот момент, когда ему в общих чертах стала ясна система, он смог действительно плодотворно приступить к разработке той идеи, проверке той догадки, правильность которой становилась все более очевидной: дешифровка должна начаться с имени царствующей особы.
Почему же именно с него? Сегодня кажется, что эта идея тоже, так сказать, лежала на поверхности, эта мысль тоже представляется элементарно простой. Как мы уже упоминали, розеттская надпись содержала сообщение о том, что жрецы решили оказать царю Птолемею Эпифану особые почести. Греческий текст, который был прочитан, сразу внес в этот вопрос абсолютную ясность. Между тем в иероглифическом тексте в том месте, где, как это было нетрудно предположить, упоминалось имя царя, группа знаков была обведена овальной рамкой, так называемым картушем, как его стали называть впоследствии.
Что могло быть очевиднее предположения, что именно в картуше и выделено единственно достойное быть выделенным слово — имя царя? С другой стороны, не кажется ли, что мысль подписать под каждым знаком, составляющим имя Птолемея, соответствующую букву и тем самым отождествить восемь иероглифических знаков с восемью буквами алфавита доступна любому школьнику?
Рассматриваемые ретроспективно, все великие идеи кажутся простыми. Но то, что сделал Шампольон, означало разрыв с гораполлоновской традицией, которая на протяжении четырнадцати веков вносила величайшую сумятицу в умы исследователей. В то время никто не мог умалить заслуги Шампольона; открытие его тотчас получило блестящее подтверждение. В 1815 году был найден так называемый Обелиск из Филе. Археолог Бенкс в 1821 году доставил его в Англию. На этом обелиске (второй Розеттский камень!) было высечено две надписи: одна греческая, другая иероглифическая. И снова, так же как и в розеттской надписи, здесь было заключено в картуш имя Птолемея.
Однако здесь была еще одна группа знаков, обведенных овалом, и Шампольон, руководствуясь греческим текстом, предположил здесь имя египетской царицы Клеопатры (эта мысль тоже представляется сейчас весьма нехитрой). И вот, когда Шампольон выписал обе группы знаков, расположив их одну под другой, и когда в имени "Клеопатра" знаки 2, 4 и 5 совпали с 4, 3 и 1 в имени "Птолемей", — ключ к дешифровке иероглифов был найден! Только ли ключ к неизвестной письменности? Нет, ключ ко всем тайнам Египта.
Сегодня мы знаем, как бесконечно сложна иероглифическая система. Сегодня студент как само собой разумеющееся принимает то, что в те времена еще было не познано, изучает то, что Шампольон, основываясь на своем первом открытии, добыл тяжелым трудом.
Сегодня мы знаем, какие изменения претерпела иероглифическая письменность в своем развитии от древних иероглифов до курсивных форм так называемого иератического письма, а впоследствии до так называемого демотического письма — еще более сокращенной, еще более отшлифованной формы египетской скорописи; современный Шампольону ученый не видел этого развития. Открытие, которое помогало ему раскрыть смысл одной надписи, оказывалось неприменимым к другой. Кто из нынешних европейцев в состоянии прочитать рукописный текст XII века, даже если этот текст написан на одном из современных языков? А в разукрашенной буквице какого-либо средневекового документа не имеющий специальной подготовки читатель вообще не узнает букву, хотя от этих текстов, принадлежащих знакомой нам цивилизации, нас отделяют не более десяти столетий. Ученый, изучавший иероглифы, имел, однако, дело с чуждой, неизвестной ему цивилизацией и с письменностью, которая развивалась на протяжении трех тысячелетий.
Сегодня не представляет никаких затруднений отличить фонетические знаки от знаков-слов и знаков-определителей; это разграничение положило начало классификации знаков и рисунков во всем их многообразии и различии; сегодня никого не удивляет, если одна надпись читается справа налево, другая — слева направо, а третья — сверху вниз, ибо теперь все знают, что это было присуще определенному языку в определенное, ныне твердо установленное время.
Розеллини в Италии, Лееман в Нидерландах, де Руже во Франции, Лепсиус и Брупп в Германии накопили множество фактов, сделали немало открытий. Десятки тысяч папирусов были доставлены в Европу, расшифровывались все новые и новые надписи на храмах, памятниках, гробницах. Посмертно опубликовали "Египетскую грамматику" Шампольона (Париж, 1836–1841), им же составленный словарь древнеегипетского языка (наряду с дешифровкой письменности Шампольон занимался объяснением языка), а затем "Заметки" и "Памятники Египта и Нубии". Основываясь на этих и позднейших исследованиях, науке удалось сделать шаг от дешифровки к написанию, практически, правда, ненужный, но которым можно было гордиться. В Египетском зале дворца в Сиденхеме написаны иероглифами имена королевы Виктории и принца-консорта Альберта, ее мужа. Иероглифическими знаками начертаны в Берлине годы основания Египетского музея. Лепиус прибил к пирамиде Хеопса в Гизэ табличку, которая увековечила в иероглифах имя Фридриха Вильгельма IV, организовавшего экспедицию. Будет ли это лишним, если мы последуем за Шампольоном (человеком, который до тридцати восьми лет знал Египет лишь по описаниям, но тем не менее заставил заговорить его древние памятники) в его первом путешествии по стране пирамид и если мы расскажем о его первых настоящих приключениях?
Не всегда кабинетному ученому дано лично убедиться в правильности своих теорий путем непосредственных наблюдений. Нередко ему даже не удается побывать в тех местах, где он мысленно пребывает на протяжении десятилетий.
Шампольону не было суждено дополнить свои выдающиеся теоретические изыскания успешными археологическими раскопками. Но увидеть Египет ему удалось, и он смог путем непосредственных наблюдений убедиться в правильности всего, о чем передумал в своем уединении. Еще юношей, далеко выходя в своих знаниях за рамки задачи дешифровки, он занимался хронологией и топографией древнего Египта; поставленный перед необходимостью на основании весьма недостаточных сведений определить во времени и классифицировать ту или иную статую или надпись, он выдвигал одну гипотезу за другой. Теперь, приехав в страну своих исследований, он попал примерно в такое же положение, в каком очутился бы зоолог, сумевший по остаткам костей и окаменелостей восстановить облик динозавра, если бы он внезапно перенесся в меловой период и увидел бы это доисторическое животное в плоти и крови.
Экспедиция Шампольона (она продолжалась с июля 1828 года до декабря 1829 года) была поистине его триумфальным шествием.
Только официальные представители французских властей не могли забыть, что некогда Шампольон считался государственным преступником (дело было прекращено в связи с общим курсом политики монархии Людовика XVIII; точные данные об этом отсутствуют). Местные жители прибывали толпами, стремясь увидеть того, кто "может прочитать надписи на древних камнях". Шампольону пришлось ввести железную дисциплину, чтобы заставить участников своей экспедиции каждый вечер возвращаться на нильские корабли "Хатор" и "Исида" под защиту "двух дружелюбных египетских богинь". Энтузиазм местных жителей до такой степени воодушевил участников экспедиции, что они даже исполнили перед египетским пашой Мухаммедом-беем "Марсельезу" и песни о свободе из "Немой из Портичи". Но экспедиция не только развлекается, она работает. Шампольон делает открытие за открытием. Он находит все новые и новые доказательства, подтверждающие его теории. Одного взгляда ему достаточно, чтобы разграничить по эпохам и классифицировать карьеры в каменоломнях Мемфиса. В Мит-Рахине он открывает два храма и мертвый город. В Саккара, где через многие годы сделает великие открытия Мариэтт, он находит упоминание о некоем царе — Унасе — и безошибочно относит его царствование к ранней эпохе. В Телль-Амарне он приходит к убеждению, что громадное сооружение, которое, по мнению Жомара, служило для хранения зерна, на самом деле было не чем иным, как большим храмом этого города.
А затем ему было суждено испытать чувство полного торжества: одно из его утверждений, за которое шесть лет тому назад его наградили дружным хохотом члены Египетской комиссии, как оказалось, полностью соответствовало истине.
Корабли останавливаются в Дендера. Перед ними храм, один из самых больших египетских храмов, тот, который — ныне это уже известно — начали строить еще цари двенадцатой династии, могущественнейшие правители Нового царства: Тутмес III, Рамсес Великий и его преемник. Сооружение этого храма продолжалось при Птолемеях, а затем и при римлянах — Августе и Нерве; ворота и внешняя сторона достраивались при Домициане и Траяне. Сюда после труднейшего пешего перехода по пустыне пришли войска Наполеона, которых буквально ошеломила представшая перед ними картина. Здесь приостановил движение своей дивизии, мчавшейся по следам мамелюков, генерал Дезэ, очарованный мощью и величием угаснувшего царства (какие сантименты с точки зрения генерала XX века!).
Теперь здесь стоял Франсуа Шампольон, которому до мельчайших деталей были знакомы все сообщения об этом храме, все его зарисовки и копии надписей на нем — он столько раз беседовал о них с Деноном, сопровождавшим в свое время генерала Дезэ. Была ночь, светлая, лунная египетская ночь, все кругом было озарено каким-то необыкновенным сиянием; спутники Шампольона настаивали, и он в конце концов сдался: пятнадцать исследователей во главе с самим Шампольоном, словно одержимые, устремились к храму; "египтянин мог бы принять их со стороны за бедуинов, европеец — за группу хорошо вооруженных монахов-картезианцев".
Вот как описывается это в проникнутом еле сдерживаемым волнением рассказе Лота — одного из участников экспедиции: "Мы мчимся наудачу сквозь пальмовую рощицу, возникшую перед нами при свете луны, словно волшебное видение. За ней — высокая трава, колючки, сплошная стена кустарника. Вернуться? Нет, этого мы не хотим. Идти вперед? Но мы не знаем, как пройти. Мы пробуем кричать, но в ответ доносится лишь отдаленный лай собак. И тут "друг мы замечаем оборванного феллаха, который спит, приткнувшись к дереву. В черных лохмотьях, едва прикрывающих тело, с палкой, он похож на демона (ходячей мумией назовет его Шампольон). Он поднимается, дрожа от страха, неровен час, убьют… Дальше — еще один двухчасовой переход, и наконец мы у цели — перед нами залитый светом храм. При виде этой картины мы пьянеем от восторга. Дорогой мы пели, чтобы заглушить нетерпение, но здесь, перед залитыми лунным светом пропилеями, чувства переполняют нас — под этим портиком, опирающимся на гигантские колонны, царит глубокая тишина… Таинственное очарование усугубляют глубокие тени; а снаружи — пленительный, сверкающий лунный свет! Незабываемый контраст! Потом мы разжигаем в храме костер из сухой травы. Новое волшебство, и вновь всеобщий взрыв восторга, доходящий до исступления. Это было похоже на лихорадку, на сумасшествие. Мы все были в экстазе. Однако все это было не волшебством, не фантазией, а реальностью — мы находились под портиком храма в Дендера".
Но что же пишет об этом сам Шампольон? Участники экспедиции называют его учителем, и в полном соответствии со своим положением он более сдержан. Но и за его нарочито рассудительными словами чувствуется волнение: "Я не буду пытаться описывать впечатление, которое, в частности, произвел на нас портик большого храма. Можно рассказать о его размерах, но дать представление о нем невозможно. Это — максимально возможное сочетание грации и величия. Мы провели там в полном упоении два часа. Вместе с горсткой наших феллахов бродили мы по залам, пытаясь при свете луны разобрать высеченные на стенах надписи".
Это был первый большой, хорошо сохранившийся египетский храм, который увидел Шампольон. Записи, сделанные им в эту ночь и в последующие дни, свидетельствуют о том, какой интенсивной была жизнь этого человека в Египте; он был настолько подготовлен ко всему — в мыслях, мечтах, помыслах, — что ничто не казалось ему новым: везде он видел подтверждение своих взглядов, своих теорий.
Большинство спутников Шампольона видели в храме, воротах, колоннах и надписях всего-навсего камни и мертвые памятники. Необычные костюмы, в которые они облачились, были для них лишь забавой, а для Шампольона — самой жизнью. Все они остриглись наголо и повязали головы огромными тюрбанами. На них были тканные золотом шерстяные куртки и желтые сапоги. "Мы носим их ловко и с достоинством", — писал один из участников экспедиции, однако в его словах чувствуется еле уловимая ирония. Шампольон же, которого и в Гренобле, и в Париже называли египтянином, чувствовал себя в этом костюме — это подтверждают все его друзья — совершенно свободно.
Он занят не только дешифровкой и интерпретацией. Ему приходят в голову новые мысли, новые идеи. И, торжествуя, он доказывает Комиссии: этот храм вовсе не храм Исиды, как это утверждают, а храм Хатор, богини любви. Больше того — он вовсе не древний. Свой настоящий вид он приобрел лишь при Птолемеях, а окончательно был достроен римлянами. Восемнадцать столетий это сравнительно небольшой срок, ведь им предшествовали тридцать столетий истории Египта. Неизгладимое впечатление, которое храм произвел на Шампольона в ту памятную лунную ночь, не помешало ученому отметить, что, хотя этот памятник и представляет собой мастерское произведение зодчества, "скульптуры, служащие ему украшением, — самого худшего стиля". "Пусть Комиссия не обижается на мои слова, но барельефы храма в Дендера ужасны, это и не может быть иначе, ибо они принадлежат периоду упадка. Искусство скульптуры в те времена уже деградировало, что же касается зодчества — формы искусства, менее подверженной изменениям, — то оно еще сохранилось во вполне достойном египетских богов и восхищения последующих столетий виде".
Шампольон скончался три года спустя. Смерть его была преждевременной утратой для молодой науки египтологии. Он умер слишком рано и не увидел полного признания своих заслуг. Тотчас после его смерти появился ряд позорных, оскорбительных для наших чувств работ, в частности английских и немецких, в которых его система дешифровки, несмотря на совершенно очевидные положительные результаты, объявлялась продуктом чистой фантазии. Однако он был блестяще реабилитирован Рихардом Лепсиусом, который в 1866 году нашел так называемый Канопский декрет, тоже трехъязычный, полностью подтвердивший правильность метода Шампольона. Наконец, в 1896 году француз Ле Паж Ренуф в речи перед Королевским обществом в Лондоне отвел Шампольону то место, которое он заслужил, — это было сделано шестьдесят четыре года спустя после смерти ученого.
Шампольон открыл тайну египетской письменности. Теперь мог вступить в свои права заступ.