Любовь и говно
Любовь и говно
Преодоление газов, вони, пердежа, самого вида говна и грязной, запачканной говном любимого человека туалетной бумаги — может, быть, самое высокое достижение любви, доступное единицам.
Остальные баррикадируются в сортире.
Примириться с тем, что любимая женщина срет, непросто. Запах говна очень смущает. Как-то болезненно озадачивает. Запах говна может отбить любовь. Такая милая, нежная, трепетная — и срет. Причем, тут даже ничего не зависит от возраста любимой — запах говна неподвластен возрасту. Особенно отвратительно, когда какашки любимой женщины всплывают в унитазе. Заходишь в туалет, а там они случайно плавают. Смотришь на них в растерянности и думаешь, как странно устроена жизнь. Крупные женщины срут как козы, а мелкие, напротив, неожиданно толсто, увесисто, с желтоватым отливом.
Чтобы с этим справиться, поступают по-разному. Можно сразу разлюбить, понюхав ее говно, и ждать новой любви в смутной надежде на лучшее или на чудо. Можно вообще никогда не любить, имея в виду, что любимая женщина все равно начнет когда-нибудь срать, ну день продержится, от силы два, а потом неизбежно будет срать, и с этим ничего не поделаешь. Можно, конечно, объявить, что любимая женщина вообще не срет, но это вранье все равно рано или поздно вылезет наружу. Есть еще возможность выйти из положения: начать есть ее говно. В сущности, большинство так и поступает. Но они почти никогда в этом не признаются. А то, что от них пахнет говном их любимой женщины, не очень-то и заметно, потому что с ними редко когда целуешься.
Разведчик в розовых резиновых перчатках
Чтобы писать, я улетаю в ночь и в детство. Дача — страна моего детства, переплет нераздельных чувств: любви и брошенности, игры и страха, любопытства и жестокости, вкуса крови и запаха земли, смеха и смерти. Ночью, когда люди на время вымирают, эти чувства обостряются до того предела, что невозможное становится возможным, и слышно то, что мне нужно услышать. Встает солнце в соснах, я гашу лампу, тушу последнюю сигарету, срываю розовые резиновые перчатки, бросаю их на пол и по пути в кровать превращаюсь в обычного дурака.
Драка
В любовной драке бей изо всех сил. Не щади эту сволочь. В любви женщина бьет мужчину от отчаяния, от больше так не могу, а мужчина бьет женщину в учебных целях, в назидание. И только когда женщина перестает любить, она бьет мужчину из мести, и это хорошо видно: где обрывается отчаяние, и начинается месть.
Рак любви
Любовь никогда ничем хорошим не кончается. Самый опасный враг — любимый человек. В любимом человеке отыскиваются несуществующие качества и замалевываются очевидные пороки. Если чего и стоит опасаться в жизни, так это любви. Любовь — это бешенство. Любовь — это подмена слов, ловушка, сдача позиций. Любимый человек может нанести тебе такой болезненный удар, от которого можно улететь в могилу.
Следи за тем, как тебе говорят «я тебя люблю». Я тебя люблю — очень коварная формула. Все дело в том, чем она наполнена. Она должна быть, к тому же, наполнена доверху.
Не допускай, чтобы тебе говорили, что тебя тоже по-своему любят, что ты родной и близкий человек.
Если тебя хотят, но не любят, это, может быть, блядство, но это весело. Если тебя любят, но не хотят — это рак любви. Это не лечится.
Четыре любовные иллюзии
Ты пришла ко мне как счастье, а ушла из моей жизни как наказание — это охуительно больно.
Ты пришла как наказание и ушла как счастье — значит, слава Богу!
Ты пришла как наказание и ушла как наказание, тогда я — мудак.
Но если ты пришла как счастье и ушла как счастье — значит, я — любимец богов и бессмертен.
Я живу случайной жизнью
Любите ли вы горилку с перцем? И готовы ли вы ее сейчас выпить? Ну, допустим, люблю, а насчет того, готов или не готов, не знаю. Почему я, собственно, должен ее пить? Может быть, только потому, что получил ее в подарок от двух девиц, которые свалились мне на голову из Киева и которых я должен был встречать на вокзале утром невыспавшимся? Странно, что я вышел их встречать. У меня не было на них никаких планов. Одну я совсем не знал, а другую знал едва-едва, и вот они приехали в третьем вагоне. Но с таким же успехом могли приехать совсем другие люди, в других вагонах, из Киева или другого города, и вовсе, например, не девицы, а какие-нибудь пожилые люди, светские педерасты в шелковых шарфах, старосветские помещики или ветераны труда, и вместо горилки с перцем они бы привезли мне в подарок вина или самогону, или, например, ко мне бы в гости приехал весь Киев со своим известным киевским тортом, составленным из безе, за которым я прошлой осенью охотился в Киеве, а эти девицы остались бы дома, и я бы, вместо того, чтобы теперь сидеть на кухне и пить сорокатрехградусную горилку с Наташей и Женей, одну из которых я просто совсем не знаю, пил бы самогон и закусывал киевским тортом, а Наташа с Женей, пахнущие киевским парфюмом, спрашивают меня, достал ли я им билеты в Большой театр и, когда я начинаю оправдываться, непонятно, впрочем, с какой стати, они даже немного обижаются, переглядываются, а потом дружно уходят в душ, потому что они после поезда, всю ночь ехали, границу миновали спокойно, как будто мне нужно знать, спокойно ли они проехали через границу, и я сижу на кухне и слушаю, как шумит вода в ванной, и мне непонятно, почему они мне докладывают, как они переехали через границу, словно они везли с собой не горилку, а мешок, например, марихуаны, а потом я стою у себя в ванной и смотрю с недоумением, какие волоски они оставили после себя, не могли сполоснуть, и хочу при этом понять, как случилось, что я познакомился не то с Наташей, не то с Женей в Киеве, и кто из них студентка, а кто работает на телевидении, но чувствую, что у меня нет сил, чтобы задавать вопросы, хотя кто-то из них забросал меня электронной почтой и я почему-то пошел их встречать и даже, если бы не боялся опоздать, купил бы им немного цветов, а еще их встречал студент, высокий, худой молодой человек, который тоже очутился у меня на кухне, и когда девочки дружно пошли под душ, студент спросил, чем я в жизни занимаюсь, чем поставил меня в неловкое положение, потому что мне не хотелось ему ответить, что конкретно сейчас я занимаюсь полной, как бы это сказать, ерундой, потому что я не хотел, непонятно почему, обижать студента, и теперь я уже стою перед Большим театром, перед которым меньше всего хотел бы сейчас стоять, дует ветер, девчонки хотят фотографироваться, но сначала они хотели бы купить на сегодня билеты и пойти со мной в театр, но я не могу, потому что вечером у меня встреча с французами, которых я совершенно случайно встретил двадцать лет назад и которые с тех пор стали моими друзьями, хотя я мог бы встретить двадцать лет назад совершенно других французов, а с этими так бы никогда и не познакомиться, и мне надо будет с французами провести вечер, а француз мой стал большим чином французской дипломатии, и, напившись, я обычно внушаю ему, как вести себя Франции в отношении России, а также Америки, Африки, Австралии, вообще всего мира, в глобальном масштабе вселенной, а он кричит мне, размахивая сырным ножом, что он — француз, и потому не желает слышать от меня всевозможных инструкций, но я, говорю, мог бы вам купить билеты на вечер в Большой театр, и тут к нам подходят какие-то люди и предлагают билеты, но только не на сегодня, потому что сегодня Большой театр — выходной, и балерины не танцуют, и я стою и думаю, что дальше делать с Наташей и Женей, и куда делся их друг-студент, и я у себя на глазах превращаюсь в гида, и начинаю их возить по Москве и рассказывать, например, про дом на набережной, где в конце тридцатых годов уничтожили всех квартиросъемщиков, кроме одного, и Наташа с Женей дружно спрашивают, а кого же все-таки не уничтожили, и я понимаю, что у меня нет ответа на этот вопрос, а здесь, говорю, делают конфеты, вот именно, шоколадные, а это — мост, а это — Нескучный сад, в каком смысле, Нескучный, ну как вам сказать, и уже через несколько минут мы с Наташей и Женей оказываемся в незабываемом месте, на смотровой площадке на Воробьевых горах, и я начинаю рассказывать, что МГУ, что сзади нас, задумывался вовсе не как МГУ, а как гостиница для союзников, какой, вы спрашиваете, войны, теперь даже трудно сказать, что последней, хотя в принципе, конечно, последней из мировых, а этот трамплин, ну да, он для прыжков на лыжах, а у нас, они говорят, такого трамплина нет, ну вот и я обогатился от Наташи с Женей какой-то важной спортивной информацией, конечно, говорю, какой у вас может быть трамплин, у вас и снега нет такого, а мы привезли с собой хорошую погоду и в следующем году обязательно приедем к вам летом, и верно, смотрю, светит солнце, закат, на столах матрешки и храмы Василия Блаженного, давайте купим, а вот и панорама Москвы, город, в сущности, круглый и небольшой, приходят к выводу Наташа и Женя, а вы нас не сфотографируете, конечно, сфотографирую, а с нами не сфотографируетесь, конечно, снимусь, давайте сфотографируемся на здоровье, а почему у вас тут все акают, а это, отвечаю, из-за отсутствия любви, как, восклицают, вас понять, а не знаю, как хотите, как и понимайте, смотрю, обиделись, я вынул из кармана ключи от квартиры, пора мне к французам, а вы, пожалуйста, чувствуйте себя, как дома.
Роковая женщина
Все кажутся наполненными очень мелкой энергией, почти мертвецы, я от них шарахаюсь, и отвлекают от случайности только мысли о славе и громкая музыка. Думаешь: почему мысли о славе отвлекают от случайности? Разве тщеславие — такая мощная печка, что справляется даже с любовью? А почему — рок-музыка? Конечно, лучше всего залезть под крышу Бога и несколько уценить любовь, но это тоже поначалу кажется очень случайным решением. И даже родные становятся случайными людьми, и это, конечно, пугает, но однажды, встретив того неслучайного человека, из-за которого все стало случайным, вдруг видишь, что и она — уже тоже случайность, и ноет ампутированная нога ветерана, и думаешь: полюбил курам на смех что-то такое невзрачное, как одна моя знакомая сказала: из нероковой женщины сделал себе роковую. Ну, тогда значит, уже полегчало.
Пасхальная неделя
Странные мысли приходят иногда в голову: кто все-таки прав в том далеком споре, Белинский или Гоголь? В письме Гоголю по поводу «Выбранных мест из переписки с друзьями» Белинский утверждал, что русский народ по сути своей безрелигиозный, полон лишь предрассудков и слишком непочтительно думает о попах, а Гоголь в своем ответе, впрочем, никогда не отправленном, поражался слепоте Белинского и его нежеланию увидеть нашу с вами глубокую религиозность.
В пасхальную ночь я зашел в случайную для себя церковь возле Покровского бульвара, какую-то необычную, миражную, что ли: внизу трапезная, ярко освещенная и много на столах куличей; ходили в большом количестве принаряженные дети и подростки, шушукались быстроногие девчонки с молочными щеками, а на втором этаже шла праздничная служба, и так пели красиво, что я сразу подумал: надо бы чаще заходить, а то суета, времени нет, а тут все сразу куда-то отодвигается, и понимаешь, сколько в тебе наносного, даже не вслушиваясь в слова, а по состоянию, колебанию воздуха, и такой начинается, как говорится, «приход», что чувствуешь кожей эту самую невостребованную религиозность, которую так неистово отрицал Виссарион. Я вышел довольно скоро, куда-то торопился, и долго еще ходил под дождем, был теплый весенний дождь, с этим ощущением: надо бы как-то иначе жить.
Но не получается.
В жизни здешней, сегодняшней завязываются совершенно другие связи. Потому что все свои силы отдаешь разборкам с близкими и далекими людьми или с их функциями, все стараешься выяснить сложные отношения, и хотя понимаешь, что никогда с этим не разберешься, все разбираешься и разбираешься. На следующий вечер, например, я выяснял с отцом вопрос свободы слова в России. Разговоры о вечном откладываются на потом, и смешон Гоголь со своими моральными наставлениями, если здесь никто не может жить по морали, иначе тебя самого смерть попрет.
А в пасхальный понедельник мне случайно попадается ученый японец, который мне говорит, что они, японцы — нерелигиозные люди, на радость Белинскому, но при этом у них все получается. У них все держится на вкусовых ощущениях: невкусно врать и невкусно, когда в доме у тебя грязь. Как их к этому приучили без веры в Страшный суд, если у нас и Страшным судом, и налоговой полицией пугают, а все равно вкус к правильной жизни не вырабатывается?
Выходит, правы оба литератора. Мы безрелигиозны — поэтому не думаем о вечном, но мы же и религиозны — а потому не думаем, как создать нормальную цивилизацию. То есть, все хорошо, мы все в себе, как никто другой, совмещаем, но в любом случае мы не думаем.
А сверху тебе опять говорят: не японец ты, чтобы жить по-другому.
Песня
Вот так, выпив энное количество рюмок, переглянувшись, но не сговариваясь, посреди недоеденных салатов и разводов на белой скатерти, люди вдруг начинают петь. В разное время жизни я смотрел на это странное занятие совершенно по-разному. То как на абсурд, то с допустимой для современного человека степенью умиления, то с легким презрением, то как на загадочное требование души.
Я сам не умею петь, ни слуха, ни голоса, но и то что-то там напеваю время от времени, какие-то отрывки любимых мелодий, непонятно почему, впрочем, любимых. Казалось бы, для песни нет никаких разумных оснований. Кроме одного: есть географически неосвоенные, белые пятна существования — их и покрывает собой песня.
В этом я вижу что-то архаическое, если не сказать пещерное. Вроде бы такой жесткий по своей логике народ, как французы, не должен был бы петь, а все равно на свадьбах, где-то в провинции, с красными от вина носами поет. И немцы поют, со своем жестокой сентиментальностью, и итальянцы, известное дело, и африканцы, я сам слышал, в деревнях все время напевают себе под нос, и американцы тоже поют.
Откуда берется? И не лучшее ли это доказательство того, что человек больше, шире заявленной и проявленной своей сущности, раз он с готовностью превращается в старый радиоприемник на лампах и начинает что-то из себя вещать в песенном виде?
Песня, какой бы она ни была, религиозна. Она нас связывает с другими мирами, непонятно какими, и в каждой песне, даже если она про Ленина, есть тоска, мука по утраченной цельности, как будто наша душа рассталась со своей половиной и ищет ее, хочет прилепиться, но не получается. И в счастливый момент жизни, когда, казалось бы, все получилось и жизнь удалась, песня нужна не меньше, чем в тоске, а значит, она еще и благодарность.
Песня, охватив собой тело, превращается в танец. Мы поем и пляшем о том, кто мы есть, и общий смысл наших песен в том, что нас мало любят, а мы хотим, чтобы нас больше любили, а нас любить особенно не за что. Общий смысл песен — дай. Не возьми, а дай. Раньше песня была о «возьми»: возьми меня, государство, я буду твоим слугой, буду водить самолеты и ездить на тракторе; или — возьми меня, любимая, я тебе подарю все, что хочешь.
А теперь песня стала «дай». Мне недодали, меня обманули, меня травмировали, дайте мне больше, не мешайте мне жить, я вам покажу, какой я крутой и бодрый. Дай, дай, дай.
А если не дать, будет обида, будет в лучшем случае ирония, эпатаж, а в худшем — месть. Я вам за все отомщу.
Страсти остались, но переместились.
В хорошей песне слова проплывают над смыслом, как гуси над землей. Смысл песни мерещится, и слова в ней не то чтобы бесплатное приложение, а непонятно откуда берущаяся вторая реальность.
Если в словах есть окончательная логика, песня скорее всего не получилась. Эта безумная потеря логики есть и в лучших современных песнях. Ирония лишь в том, что дурные песни с не меньшим успехом свидетельствуют об энтропии наших душ, и непонятно, на кого обижаться.
Зима грехов наших
Ударил наконец мороз. И слава Богу. А то нас всех развезло. На грани замерзания, между дождем и снегом скользим и падаем. Сосульки толстеют и падают. Все падает из рук.
Грехи наши теплые, жидкие, моросящие, и скоро в Сокольниках будут цвести папоротники, как во влажных лесах Амазонки, и появится много негров. Негры будут пестрые, разноцветные. Крикливые будут негры. Не выпьешь водки, войдя в дом с морозца. Солнце вообще куда-то закатилось. Раньше, бывало, высунешь голову в форточку и балдеешь, пока не замерзнешь.
А теперь только пот капает с бледного лба. И тело прыщавое, чешется, как у подростка, не тело, а земляничная поляна. Хорошо, что еще остались зимние праздники, как всеобщие ориентиры календаря, говорят, недавно был новый год, по дачам стреляли фейерверки и лаяли, поджав хвосты, собаки, но елки худосочные, иголок мало, да и те быстро осыпаются, пылесос ими забит, и поэтому по-особому воет, хрипло так, как бог ветра, и елочные игрушки тоже падают, но не бьются, а катятся по полу, как будто ненастоящие. И гирлянды зазывно подмигивают. А между тем где-то в мире есть ты. Ты с кем-то живешь. И где-нибудь, в пустой квартире под звон радио ты открываешь холодильник и смотришь на сырое, остывшее мясо с белыми жилками, берешь его в руки и снова кладешь в холодильник.
Мы никогда достоверно не узнаем о том, как на небесах прошел юбилейный банкет Иисуса Христа, но было бы странно предположить, что юбилей отмечался только на земле. Наверное, там было вкусно, и почему-то (причуда повара) по-мусульмански был приготовлен ужин, и мертвые, стоя на пестрых коврах, ели много винограда.
Кого пригласили, кого забыли пригласить? Неприглашенные, как водится, закусили губу.
Перед ужином прошел семинар на тему нравственности; на нем немножко посмеялись над Россией. Но не зло. На небе зло редко смеются. Хотя бывает. Знаю по себе.
Скорее всего, там было много поздравительных факсов и телеграмм, наверное, и сам звонил поздравить сына, хвалил за жертвенность.
Кого-нибудь там посмертно реабилитировали, может быть, наконец, Иуду, и тот тоже пришел на банкет, в белом смокинге, и раскаялся, а потом напился от двухтысячной усталости и умиления, и все апостолы плакали, называя Иуду другом, и несколько тысяч мелких грешников амнистировали, выпустили из ада, и они шли по дороге в крутую гору к небесному городу, как беженцы песчаной войны. Крупных грешников в ту ночь не особенно жарили, ни иностранцев, ни наших отечественных, вот было-то им, дуракам, послабление, а потом все решили, что в Москве нужно сделать теплую зиму, хотя их об этом никто не просил, и никто не молился по этому поводу.
Праздник кончился под утро большим разъездом гостей. Кто шел домой пешком в распахнутом пальто, без шарфа, кто нес женские серебряные туфли в пластмассовой сумке, кто ехал на такси и забыл там по-глупому туфли жены, и жена расстроилась, а я подумал, что ни разу в эту зиму не надел своей серой дубленки, и волчьей шапки не надел, купленной на Аляске, куда меня как-то раз занесло, и когда у меня в последний раз мерзли ноги, не помню. А мой брат медленно-медленно ехал на жигулях, зажав глаз рукой, потому что в глазах двоилось, но милиция его не тронула в ту ночь, народ стал пить чуть-чуть меньше, чем раньше, а у меня была очень молодая подруга с пятьюдесятью четырьмя африканскими косичками, большими серо-зелеными глазами, игрушечной шпагой мушкетера, и все этому удивлялись, а кто-то даже почесал в затылке, а ты выпила вдалеке от меня «кока-колки», разделась, легла спать с чужим человеком.
Последние судороги русского мата
Говорят, скоро выйдет закон, запрещающий женщинам ругаться матом в присутствии мужчин. Это было бы очень своевременно, поскольку женщины, особенно молодые, перестали бояться мата, а вместе с ним и самих мужиков. Мат до сих пор считался словесным насилием, а монополию на насилие имел сильный пол.
Мат стал модной темой. Ко мне постоянно пристают с вопросами о мате. Можно ли его использовать в литературе? Наши современники могут похвастаться тем, что живут в эпоху выхода мата на языковую поверхность — историческое явление, которое можно сравнить с изобретением компьютера.
Мат — подсознание, подкорка русского языка. Он близок магии, ворожбе. Те, кто хотят его запретить, стремятся, по сути дела, закрепить архаическую мощь родного языка. Мат в запрещенном состоянии имеет большую разрушительную силу. Он травмирует, подавляет, ломает, подчиняет. Кроме того, он оказывается системой обороны для тех, кто попал в слабую позицию. Короче, мат до сих пор остается языком войны.
Кроме того, мат традиционно считался языком подонков, и «культурный человек» всю жизнь играл в игру под названием: «ни одного матерного слова ни при каких обстоятельствах». Многие отличились в этой игре. Например, не только моя мама, но и мой папа. Я от них не слышал даже слова «жопа», не говоря уже о мате (впрочем, наконец дошло и до них: на днях моя 80-летняя мама, цитируя строительных рабочих, строящих дом на соседнем дачном участке для богатого корейца, впервые в жизни сказала «хуй»). Кажется, Маршак утверждал, что если написать длинное стихотворение, и в нем хоть раз использовать слово «жопа», от стихотворения ничего не запомнится, кроме этого слова. Эти времена ушли в прошлое. Теперь никакое запретное слово не помешает стихотворению запомниться в сознании миллионов людей. Однако другие миллионы людей могли бы до сих пор запомнить одну только «жопу». Таким образом, отношение к мату стало национальной проблемой, гражданской войной русской морали и нравов.
Почему мат вышел на поверхность? Может быть, потому что исчезает понятие «культурного человека», к которому все еще апеллируют учительницы младших классов и редакторы провинциальных газет? С такой точки зрения мораль деградирует, мы становимся хуже с каждым часом.
Однако это не совсем так. Во Франции, например, нет мата. Это даже огорошивает поначалу. Когда я в юности учил французский язык, то очень интересовался их грязными словами. Но французы, которых я спрашивал, находились в недоумении, путались, несли околесицу. Впоследствии я понял, что французская культура перемолотила мат, вобрала его в повседневный язык на уровне «окраинных», грубых, но маловыразительных слов. А ведь маркиз де Сад в восемнадцатом веке писал французским матом, шокируя порядочную публику, и это видно в русских переводах. Теперь же получился переводческий парадокс. Маркиз де Сад в русских изданиях звучит гораздо резче, чем во французских: у них эти слова утратили свою силу и потерялись. Значит, французы справились с матом разрешительным способом и убили понятие ненормативной лексики. По их пути пошли, хотя и много позже, уже в 60—70-е годы XX века, англичане, американцы, итальянцы, немцы, которые еще недавно печатали матерные слова с точками (и до сих пор, уже в порядке исключения, так печатают в основных национальных газетах), но постепенно раскрепощали их, буквально одно за другим, последним, по-моему, «размякло» слово на наши русские пять букв (видимо, самое крепкое матерное слово), но и оно получило право на легальное существование. Теперь употреблять их в речи — такой же свободный выбор людей, как говорить или не говорить часто «волшебное слово» — дело вкуса и воспитания.
Стоит ли нам идти в этом случае своим отдельным путем, загоняя мат в подполье? Во-первых, это нереально: молодежная лексика уже освоила его в полном масштабе и уже притупила его основной ругательный оттенок. Во-вторых, запрет на матерные слова только провоцирует их использование «назло».
Ослабление мата как ругательства заметно у нас на разных уровнях. Язык придумал и слово «трах», и, позже, довольно забавное, пародийное слово «блин» совершенно неслучайно. Это — возможность альтернативной лексики, похожая на несение альтернативной военной службы (не хочешь, не надо). Кроме того, сами матерные слова принимают не свойственный им ранее иронический или даже юмористический смысл, становятся чуть ли не лаской.
Достоевский, и не только он, отмечал не без гордости (это бросается в глаза), высокохудожественность и лаконичность матерной фразеологии. С помощью интонации и прочих нюансов можно одним словом выразить целый мир. Виртуозность русского мата уникальна и не знает аналогов в других языках. Вопрос только: почему? Почему русскому мату удалось больше, чем другим матам, откуда у него такая сумасшедшая энергетика?
Дело, наверное, в том, что мат связан со срамными частями тела и срамными действиями, которые на русской земле были запретнее, чем в вольной, прошедшей через Возрождение Европе. В России тело всегда было под подозрением. Его рассматривали как духовный позор. Оно годилось скорее для наказания, пыток, унижения, нежели для эротики, красоты и воспевания. И русский мат — мощный бунт тела против такого бесправного положения. Тело нашло язык для метафорической оценки подлого мира, который его забивал.
Но мат — не только эмоциональный взрыв «телесных» метафор, переходящих в междометия. Мат — это и язык любви. Нравится это кому-то или нет, однако молодые люди сегодня все чаще называет в постели «всё» теми сильными словами, которые боялись произнести вслух их родители. Язык любви несомненно приведет к «окультуриванию» мата. А «окультуренный» мат — уже не мат, и через двадцать-тридцать лет в России мат сойдет на нет без всяких на него запретов.
И нечем будет ругаться. Вот это, блядь, жалко!
Любовь
Невозможная возможность? Возможная невозможность? Представить себе, что среди безумного количества неравноценных, разно-знаковых людей может вспыхивать такое количество страстей, желаний и любви без божественного промысла, невозможно. Люди, если взглянуть на них со стороны, совершенно не предназначены для любви. Они замкнуты на своих интересах, корыстны, агрессивны, злопамятны. И вдруг ты, посмотрев на кого-то, кто, в свою очередь, с посторонней точки зрения, ничего из себя не представляет или представляет собой полное ничтожество, загораешься каким-то особенным светом, приходишь в экстаз, размыкаешься, разглаживаешься, глупо улыбаешься, нежнеешь, у тебя возникает ощущение, что ты не самодостаточен, что тебе нужно подсоединиться к какому-то другому энергетическому полю. И это меняет тебя самого и твою жизнь.
В ситуации чуда мы совсем не прислушиваемся к чужим голосам и даже к своему собственному, становимся маньяками. Через какое-то время — прислушиваемся, и получается, что и ты, и твой любимый — идиоты. Чем больше прислушивания. тем меньше любви. Несмотря на гигантское количество книг о любви («Капитал» Маркса — тоже о любви, но — к пролетариату), нигде не описано, как любовь сберечь, как противостоять чужому мнению. Очень мало реальных рецептов.
Любовь несет с собой два очевидных разрушения. Одно — медленное, когда она выветривается в бытовом, каждодневном, рутинном состоянии. И второе, когда любовь невзаимна и перекодируется на другого. Любовь таит в себе зародыш инфаркта («любовный инфаркт») и разочарования, что зовется фрустрацией. Однако все почему-то рискуют, бросаются в печь. Наверное, это самая большая тайна.
Роль секса переоценена в XX веке. Это видно сквозь призму измены: люди изменяют, но остаются верными любимым на самом высоком уровне. Они могут даже расстаться. Потом, через годы, встречаются, их тела покрыты поцелуями других людей. Но вдруг приходит понимание, что это самый родной, близкий и любимый человек. Никакие годы, никакое счастье и жизнь нипочем. Есть очень точные попадания, соединения навсегда без какой-нибудь даже совместной жизни. Эта любовь вызывает у меня особенно трепетное чувство. В таком состоянии тебе уже ничего не страшно.
Как текст настоящего автора, так и любовь больше человека. Не человек фантазирует чувством, а чувства фантазируют человеком. Почти у каждого писателя есть идеальный читатель. Его необязательно видеть каждый день. Но пишешь, чтобы именно он тебя понял. В любви — то же самое. В любви ты ведешь непрекращающийся внутренний диалог.
Дом в тебе
Хорошо возвращаться домой. Открываешь дверь, входишь — и что? Почему то, что ты видишь, называется твоим домом? Чем и кем он населен?
Дом-семья, дом-быт, дом-пространство, дом-уют, дом-любовь. Дом как понятие очень гостеприимен, все готов в себя вобрать, но, прежде всего, дом — ночное понятие. Ночью идет основная проверка, дом ли он твой или нет. Можно жить дома без семьи, без балкона, можно жить в совсем пустой комнате без телевизора, кошки, занавесок. Твоя квартира, даже если из четырех комнат, домом не станет без твоего внутреннего спокойствия. Ты ложишься спать, гасишь свет и понимаешь: ты — дома. Это не шорохи и не привычный вид из окна, но это и шорохи, и вид, и отражение в зеркале. Дома у тебя просто другое дыхание, другой цвет глаз. Тебе могут сниться совсем не домашние сны, но твой дом складывается из твоих снов.
Днем домовой превращается в запахи твоего дома.
Дом возникает из отношений, которые терпеливо выстраиваются в твоем сознании. Дом в тебе. Ты, в самом деле, строитель своего дома, и все, что ты в нем делаешь или не делаешь, обрастает, как бытом, смыслом.
Но, что бы ты ни выстраивал, дом приходит к тебе из детства. В детстве он — твое продолжение, а ты продолжаешь его, будучи частью дома. Ты не оспариваешь его, ты принимаешь его таким, каким он есть, и все основное, что в тебе сложится, будет зависеть от того, каким он был в детстве. Хотя и здесь не все просто. В детстве ты тоже выдумываешь свой дом, в тебе существует заданное природой желание раскрасить его светлыми красками. Скромная новогодняя елка разрастается под потолок. Игрушки матерчаты, но не материальны. Ты готов заранее к примирению со счастьем.
Родительский дом остается навсегда моделью дома, которую ты впоследствии примешь или отвергнешь. У тебя никогда не будет достаточно сил отвернуться от нее, даже если она тебя не устраивает. Это корни, которые инстинктивно боязно рубить. Именно по твоему родительскому дому можно понять, будет ли твой дом чистым и ясным или — небрежно запущенным.
Революционеры считали любовь к дому проявлением мещанства, и слишком многие русские писатели с ними были согласны. Духовная ликвидация мещанства еще до революции не дало возможности создать в России здоровый средний класс с опорой на домашние ценности.
Не ходи дома в рвани, не обижай себя.
Если чего, действительно, не хватает русскому дому, так это красивых вещей. Есть склонность к тесноте, как склонность к полноте. Мы слишком редко даже в праздники распахиваем обе половинки комнатных дверей. Считается неправильным делом подбирать посуду, интересоваться вилками, ложками. Какая разница — лишь бы было, чем есть. Дело не в цене — в отношении. В русском доме нередко много случайных вещей. Эти случайные вещи засоряют наше сознание своей необязательностью. Мы становимся необязательными. Легко отмахнуться — у нас тяжелое прошлое. Весь XX век мы прожили бомжами в пыльных шлемах. Особенно сильно это тяжелое прошлое отражается на наших уборных. Такое впечатление, как будто вчера еще была война и завтра уже будет новая. Недоверие к жизни живет в наших домах.
В Москве висят рекламные щиты со словами: у кого нет вкуса, у того нет совести. Это новый для многих взгляд на вещи. Вкус связан с совестью по принципу «красота спасет мир». Дом становится модным явлением.
Хорошо бы вернуться домой.
Измена
Мы все, конечно, каждый по-своему, изменники. В течение жизни изменяем своим убеждениям, вкусам, привязанностям. Это нормально.
Если в юности я любил ватрушки, а теперь их терпеть не могу, я — изменник ватрушкам. Меня за это вряд ли кто расстреляет, но даже в пустяковой измене есть проблема: может обидеться бабушка, которая меня этими ватрушками угощает.
Но понятно, что измена — это не только про ватрушки. Измена — одно из самых сильных русских слов, оно пахнет кровью, уничтожением или, по крайней мере, рукоприкладством.
Измена родине — строго говоря, метафора. Некоторые думают, что дело легче обстоит с супружескими изменами — здесь вроде все ясно. Статистика утверждает, что в России 55% мужчин изменяет женам. Зачем? Почему мужчина считает, что тело его жены принадлежит только ему и не может принадлежать никому другому? В сущности, мы все изменяем вчерашним нравам. Только одни больше, другие — меньше. Обычно думают, что измена начинается с ослабления любви. И к родине, и к жене. Хорошо. Можно ли изменить жене, если ее бешено любишь? Я слышу громкое «нельзя!» Но ведь это — самое сладкое.
Сочувствие
Звонок из Лондона. Английская журналистка из международной редакции Би-би-си. По поводу подводной трагедии. Слышу, в голосе слезы. Я даже сначала не поверил. Но, когда кончилось интервью, она говорит: «Извините, что я плакала. Моряков жалко».
Конечно, жалко. Очень жалко. Особенно когда включишь воображение и представишь себе, как страшно они умирали. Но почему ей-то их жалко до слез? Другая страна. Другой народ. Другое всё. Случись такое с китайской подводкой, кто бы у нас заплакал? Прошло бы так, стороной. Бровью бы не повели. Или бы хмыкнули:
— Китаезы, блин, потонули!
Значит, там, в Лондоне, у наших бывших будущих врагов, которых у нас принято считать бесчувственными прагматиками, есть недоступный нам ресурс сочувствия.
У нас этот ресурс очень хилый. Взять официальные и журналистские реакции на трагедию — они имеют скорее значение политической интриги. Или — очередного запоздалого прозрения, что живем мы в катастрофическом государстве. И вместо сочувствия лезет из души злорадство: ну, кто в трагедии виноват? Кому не сносить головы?
Но виноваты все, до одного. Мы сами позволили государству быть бесчеловечным. Оно безобразно распустилось. Мы потому и живем в катастрофическом государстве, что у нас исчерпался ресурс сочувствия. И когда я рассказал об английских слезах молодой русской тележурналистке, она заметила: «Если обо всех плакать, то не наплачешься. Жизни не хватит».
Мы живем в стране такой хронической, исторически накатившей жестокости, что превратились в улиток и черепах — забились в панцирь, генетически выплакав слезы. Раскроемся — пропустим удар. Ногой поддых. Нас обманут, обворуют, унизят, истребят. Мы ничего хорошего не ждем. И еще мы похожи на перепуганных, затравленных зверьков, которые в минуту смертельной опасности могут больно укусить, прокричать страшным отчаянным криком — и пропасть.
Это не значит, что русские лишены жалости. Жалостливость до сих пор сохранилась. В деревнях бабы — такие жалостливые. Неслышный жалостливый вой стоит над страной. Мы жалостливы, но без сочувствия.
Получается, на первый взгляд, парадокс. На самом деле, в этом и есть наша слабость. Жалостливость — инстинкт, черта «любовной» беспомощности, одним словом, размазня. Пожалеют, но не помогут, ну, разве утешат. На другое нет сил. Нет умения бороться. Сочувствие — это состояние личности, которая может мобилизоваться и прийти на помощь в беде, или, если случилась трагедия, помочь тем, кто стоит вокруг гроба. Кстати, о словах: не мертвое правительственное «соболезнование» и не стопудовое, церковное «сострадание», а «сочувствие» нужно людям.
И ответить на катастрофизм государства не цинизмом, как это случается, не интеллигентским нытьем, от которого тошнит, и не общенациональным пофигизмом, а ясным осознанием того, что происходит внутри и вокруг нас. Вот чего не хватает: адекватного восприятия жизни. Мы живем в потемках сознания. Осветить его может только любовь. И как хорошо, просветленно сказала одна из молодых вдов моряков в телекамеру: «Любите друг друга сейчас. Пока вы живы».
Смелее любите! Смелость любви — вот что мы можем раскрыть в себе, несмотря на государство. А сочувствие — это и есть энергия любви, обращенной к горю.
Первая любовь
Если бы Монтекки и Капулетти пинками подталкивали своих детей к брачной кровати, сводничали, вступили бы в интерродительский заговор, стояли бы у них в изголовье со свечкой, детишки бы отравились от противного, по обоюдной друг к другу ненависти или хотя бы из желания не подчиниться воли родителям.
Первая любовь, преувеличенная «культурным» воображением, как раз и есть та самая обычная любовь, которая возгорается от запрета и тухнет, когда дозволена.
Есть такие международные перекрестки любви, которые давно уже стали стереотипами, определяют общечеловеческое сознание безо всякого на то основания, делают его банальным.
Любовь к менструации
— А у меня сегодня началась менструация!
— И у меня тоже!
— И у меня! И у меня!
Ну, слава Богу, у всех началась. До этого официально менструации не было. Глухо говорилось о каком-то таинственном недомогании, о призраке «больных дней». Муж ничего не понимал. Женщины прятали, оглядываясь, не доверяя никому, всякие свои ватки по темным углам, по шкафам, на дне сумке — в ванной уничтожались все следы менструальной деятельности.
С 1995 года пачки тампаксов в московских ваннах были открыто выставлены для обозрения. Спасибо русскому капитализму, настойчивой рекламе тампаксов и прокладок по телевидению, победе белых штанов в самые критические дни. Но и телевидение было бы не в силах пробить менструальную пробку, если бы общество не созрело. Возможно, женщин слегка подтолкнули к признанию собственной менструации. Хотя, с другой стороны, рекламы марихуаны по телевидению не ведется. Сигареты и водку тоже не рекламируют. В общем, когда менструация стала общегосударственным фактом жизни, молодые женщины стали подробно делиться с коллегами, друзьями ощущениями своих месячных и даже, не участвуя в спортивной жизни или в стриптизе, нашли для себя возможность уклоняться от особо активных мероприятий, благодаря письменным заявлениям о своей менструации.
В Мали, в древней культуре Догон, женщин до сих пор отправляют в специальную хижину, похожую на ножку белого гриба, когда у них начинается менструация. Они считаются грязными и неприкосновенными. Они сидят в грибе и проникаются идеей женской грязи. Наше представление о грязи радикальным образом изменилось. Менструация стала нормой жизни. Кумиры нашей молодости быстро погасли. Их затопила менструация нового поколения. Бандиты стали мэрами городов. Интеллигенция утонула в менструальной крови. Наши шестидесятники и не знали, что от трансвеститов рождаются дети. Они называли все эти отклонения экстремой, но перверсия стала нормой, а они — маргиналами. Мы переехали в молодую, наглую, веселую страну, которая уже существует на карте.
Использованные прокладки приклеиваются к стенам раздевалок и туалетов. Это демонстрация женских возможностей, красоты отправлений, матриархальных требований, животной выразительности экс-слабого пола.
Правильное отношение к месячным — компас новой жизни. Всем предписано жить в менсстриме.
Дон Жуан
В одной французской книжке я когда-то прочитал философскую реабилитацию Дон Жуана: тот не потому менял женщин, что был развратником, а потому, что ни одна не удовлетворяла его своими человеческими качествами.
Я ходил под впечатлением этой мысли, и этот Дон Жуан был мне близок.
Но в сущности драма Дон Жуана в другом. Будь Донна Анна даже самой совершенной женщиной и умным человеком, Дон Жуан все равно бы не остановился. Его беда в том, что он был развратником, мечтавшем о переменах. После пирожных Донны Анны он потянулся бы к черному хлебу, потом снова к пирожному, и — снова к хлебу.
Месиво
У меня было столько женщин, сколько волос на твоем лобке. Я тебя вырвал с родины, пересадил на гнилое место. Ты пошла на это ради меня. Ты родила мне ребенка, чуть не умерев при этом. Ты была со мной тогда, когда мне было хуево. А я разрешил каким-то сраным моим любовницам смотреть на тебя свысока, смеяться над тобой. Я тебе изменял, врал, ебался хуй знает с кем в семейной кровати. Я превратил тебя в рыдающую спину, сплошную боль. Ты, конечно, сделала кое-какие ошибки, но разве за это так наказывают? Ты исстрадалась до костей. За что? Ты любила меня, как никто.
Мне всегда всего было мало.
Встреча с любовником
Если у твоей жены или любимой девушки появился любовник, обязательно встреться с ним и попроси, чтобы он тебя выебал в жопу. Если выебет, то тогда все будет хорошо.
Писательские жены
Писательские жены — это бульон из кур, которые попали не в свою тарелку.
Нет ни одной писательской жены, которая бы не думала самой стать писателем.
Нет более тщеславных созданий, чем писательские жены. Они отсосали у мужей все тщеславие мира.
Нет более циничных созданий, чем писательские жены. Они знают, чем пахнут носки гениев.
Нет более несчастных созданий, чем писательские жены. Их всегда любят во вторую очередь. Чем лучше писатель, тем несчастней его жена. У великих писателей жены быстро сходят с ума. Они не могут больше жить без гениев, а с гениями они жить совсем не могут. Писатель всегда подчеркнет, что жена у него ничтожество, незаметно подчеркнет или заметно — в зависимости от деликатности, на которую писатель вообще не способен.
Мемуары писательских жен нельзя читать без отвращения.
Любовь к тюрьме
В тюрьму я попал с необыкновенной легкостью. Ворота гостеприимно распахнулись, и пресс-секретарь тюрьмы с улыбкой сказал, что заждались: я опоздал на десять минут. Трехэтажное здание, судя по фасаду, было построено по чертежам какого-нибудь немецкого архитектора в 1783 году, и нынче выглядело мощно и облезло. На входе отобрали паспорт и повели к заместителю начальника по политической части. На редкость любезный, свежий лицом подполковник, по-дружески назвавшийся Андреем, немедленно подарил мне большой памятный значок тюрьмы, сделанный к ее 214-летию.
Он рассказал, что среди 1.300 заключенных 200 страдают туберкулезом и что целый год у них из-за поломки пекарни не было хлеба. В остальном все нормально. В камерах сидят не больше 16 человек, убийцы и бандиты-рецедивисты. Мы прошлись по коридорам. Я запросился поговорить с рецидивистами. По дружескому приказу Андрею дежурный офицер сбегал за ключами, но камеры не открыл.
— Они могут с вами все что угодно сделать.
— Например?
Он не стал приводить примера. Андрей больше не настаивал. Воспитательная работа с заключенными основана на трех принципах: убеждение, принуждение и личный пример.
— Заключенный за время отсидки не разу не ступает по земле, — подчеркнул Андрей.
В этом мне померещилось что-то по-русски метафизическое.
— А прогулки?
— На галерее под самой крышей.
Меня повели в тюремный музей. На стенах — фотографии прославленных заключенных. Ветеран-надсмотрщик Юрий Иванович с нежностью водил указкой по лицам своих заключенных. Это были железные маски — узники, сидевшие в тюрьме в одиночных камерах под номерами: начальник личной охраны Гитлера И.Раттенхубер, главнокомандующий группы армии «Центр» Ф.Шерер, руководители государств Прибалтики, Василий Сталин, певица Лидия Русланова, мистический писатель Даниил Андреев и другие безвинные жертвы режима. Документы 20—30-х годов были уничтожены в сентябре 1941 года, когда фашисты подходили к Москве.
А вот и диссиденты брежневской поры: Анатолий Марченко, Владимир Буковский, Натан Щаранский. На полках с уважением были выставлены их книги.
— Я тоже знаю Буковского, — похвастался я. — Я пил с ним красное французское вино всю ночь у него дома в Кембридже.
— Где-где? — переспросил отставник.
— Очень много выпили, — добавил я.
Юрий Иванович подробно рассказывал, как он диссидентов лично «перевоспитывал». Он гордился знакомством с ними, но с обидой заметил, что они в мемуарах недобрым словом отозвались о тюрьме.
Зато тюремная библиотекарша, полнотелая блондинка Ирина, которая могла бы своими размерами озадачить даже Кустодиева, имела противоположное мнение. Она показала мне на мои книги, томящиеся в тюремной библиотеке и по случаю моего приезда выставленные на особом алтаре, и призналась:
— Когда я ухожу в отпуск, я скучаю по тюрьме. По ее особой атмосфере. Они мне все родные, охранники и заключенные.
— Меня осудили за убийство, которое я не совершал, — сказал ее молодой помощник в серой униформе. Помогите мне выбраться отсюда. Я пишу стихи.
Я взял стихи.
— Как вас зовут?
— Сережа.
Меня неожиданно ввели в просторный, душный зал. Там сидели примерно 300 заключенных в серых униформах в ожидании моего выступления.
— Здравствуйте! — выкрикнул командир. Аудитория покорно, но медленно встала.
— Вы меня не предупредили, — тихо обратился я к офицерам, краснея впервые за многие годы.
— Скажите им что-нибудь о надежде. Вы же писатель, вам есть что сказать.
В меня уперлись 600 глубоко впалых глазах. В своем пиджаке от Хуго Босса я почувствовал себя полным идиотом.
Я рассказал им всем о надежде.
Страна неконтролируемых запахов
Говоря о Владимирском Централе, я забыл сказать, что тюрьма имеет свой особый запах, который, может быть, страшнее всего: запахи не забываются. Это запах принудительной чистоты, плохой еды, непромытого, отчаявшегося человеческого тела (баня раз в 10 дней). Вообще же в России на редкость равнодушно относятся к дурным запахам, воспринимая их как неизбежность. В том же Владимире есть Американский дом, где молодые американские преподаватели учат местное население английскому языку. Войдя в классную комнату, я поразился резкому запаху пота:
— Почему вы не просите своих учеников мыться?
Преподаватели отвели глаза, а потом посмотрели на меня как на своего. Запаха пота кроме них никто не замечал.
Но поистине великая встреча с запахом произошла у меня на обратном пути в Москву, в поселке Омофорово; там большая школа для умственно отсталых детей. Как они выживают? Школа в старом здании, похожем на Владимирскую тюрьму, светилась огнями: был ранний февральский вечер. Я попросил своего провожатого узнать, смогут ли нас принять. Он вернулся довольный: нас ждут, даже напоят чаем. Только там странно пахнет. Я не придал значения его словам. Мы вошли в помещение, и я вдруг понял, что давно не попадал в такие безвыходные ситуации. Воняло так, что вонь можно было по силе сравнить с мощью бетховенской симфонии. Я зажал нос рукой, чтобы не вырвало, но вонь все равно врывалась в меня через уши, глаза, через каждую пору. Не знаю, как я дошел (и дошел ли?) до комнаты воспитателей. Не исключаю, что я остался там навсегда. Это женщины разного возраста; за нищенскую зарплату они учат и воспитывают детей алкоголиков, наркоманов. Все бы хорошо, сказали они, но что делать с детьми после школы, непонятно. Девочки-олигофрены выходят на трасу Москва-Владимир для проституции.
— А что у вас за запах в коридоре? — деликатно спросил я, еще бледный от обонятельного шока.
— Запах? Какой запах?
— Ну, запах…
— А это камбала на ужин размораживается.
— Камбала?
— Ну, да, а что?
— Да, нет, ничего.
— А вы нам поможете? — спросили воспитательницы. — Мы на следующий Новый год ищем денег на костюм Деда Мороза. И еще бы нам любительскую видеокамеру.
В дверь учительской заглядывали дети, чтобы показать воспитательницам, которых они называют мамами, свои только что нарисованные рисунки.
Пятый инсульт товарища Сталина
Самыми яркими личностями России XX века русские назвали Сталина, Ленина и академика Сахарова. Я бы назвал это лобовым столкновением мозгов.
Сталин, видимо, в новом веке сможет претендовать на теплое место российского Наполеона. Треть россиян считает его тираном. Ровно столько же готовы простить ему все зверства или не верят в них, называя его спасителем России благодаря победе над Германией. Остальные говорят, что в нем сочетались разные черты. Особенность новых исторических исследований о Сталине — общее потепление отношения к нему, даже со стороны либеральных ученых. Чем дальше Сталин уходит в историю, тем больше многих пленяет его грузинский макиавеллизм, склонность к грубым шуткам и удовольствиям, последовательный мачизм, умение противостоять Западу. Террор 37—38-х годов все больше представляется внутрипартийной «разборкой». Принижается число расстрелянных. Сталин становится персонажем русского национального комикса, готовым говорить и делать то, что другие трусливо маринуют в подсознании. Русских по-прежнему пьянит скорее не водка, а идея безграничной власти, способы ее достижения и выражения. Новым элементом сталинских штудий оказывается почти жалостное отношение к его последним годам жизни. Осенью 1945 года он пережил инсульт и впервые официально уехал в отпуск. Дальше — еще три инсульта. Товарищи из Политбюро постепенно оттеснили его от власти. Он все забывал, писал корявые записки и не подписывал никаких документов. Страна жила при Сталине без Сталина. Читаешь — плакать хочется. Пятым инсультом Сталина стало беспамятство пережившей его страны.
Политик и его муза
Раиса Горбачева никогда не будет всемирной любимицей, как леди Д., но ее роль в истории России несомненно значительнее мирового признания принцессы. У русских считается не очень приличным любить свою жену. Михаил Горбачев не побоялся бросить вызов этой традиции, навязав русскому обществу свою любовь к Раисе Максимовне, хотя здесь не было демонстрации: он просто ее любил. Его манера публично держать жену за ручку казалась не менее радикальной, чем снос Берлинской стены. На месте Политбюро возникла политмуза. Первая и последняя советская леди, Раиса Максимовна меньше всего подходила для светской хроники. С ней ничего не случалось, кроме того, что она была на виду, но она вызывала фантастическое бешенство почти всех русских людей. И чем лучше она была, тем хуже о ней отзывались. Теперь, когда она умерла, об этом стараются не говорить, но я хорошо помню тот яростный блеск в глазах, с которым люди поносили ее. Это была сублимация. Население России отказывалось идентифицироваться не столько с ее образом, сколько с действиями ее мужа. Она взяла на себя дурную энергетику страны, защитив от нее Горбачева. Ее умение держаться, улыбаться, одеваться в стране, лишенной хороших манер, казалось многим агрессией чуждых сил, чуть ли не натовской экспансией на Восток. Я не склонен преувеличивать ее профессиональные достоинства, ученые степени. Достаточно того, что для Горбачева она была совершенством. Он должен был вести себя достойным мужчиной в ее глазах.
Вот в чем подлинный стимул перестройки, оказавшейся любовным подарком ей. Раиса Максимовна с благодарностью приняла его, не подозревая, вместе с мужем, что, в конце концов, она умрет от этого подарка, от стрессов и переживаний, которые в нем таились. Политмуза создала новую Россию, которая, если она будет действительно новой, когда-нибудь по достоинству оценит ее.
Любовь к кошкам
В Москве все больше входит в моду убивать друг друга топорами. Это, конечно, дань уважения к Достоевскому. Москва превращает Достоевского в писателя для подростков в буквальном смысле этих слов.
Шестнадцатилетний Сережа, живущий на Садово-Сухаревской площади, очень не любил своего папашу-пьяницу, который нигде не работал и заставлял его собирать по помойкам пустые бутылки. Папаша часто бил мальчика и практически не кормил, но зато кормил бездомных кошек, которых в его квартире развелось столько, что по ней нельзя стало быстро ходить. Ненависть между отцом и сыном кое-как сдерживала бабушка, но она угодила в больницу с дизентерией, объевшись щавелем, нарванном во дворе, и вот тут-то и возник Достоевский.
Сережа, не выдержав очередных побоев, поздним субботним вечером схватил на кухне топор для рубки мяса и огрел папашу по голове. Затем он принялся за дело, которое заняло у него всю ночь: отрубил папе голову, две руки и левую ногу, а правую не стал рубить, потому что устал. Из отрубленных конечностей он сварил на газовой плите, сильно засраной кошками, суп и устроил кошкам настоящий пир. Кошки урчали от удовольствия и дрались между собой за лучшие куски мяса.
Когда милиция схватила подростка, у него в холодильнике стояла полупустая кастрюля с бульоном из папы.
— Ты пил его? — спросили сыщики.
— Я — не людоед, — гордо ответил подросток.
Сережу отвели в тюрьму. После того, как его накормили арестантской пищей, он долго благодарил милиционеров, призвавшись, что уже давно так вкусно не ел.
666
В России и так всё держится на соплях; пойдешь против примет, страна окончательно рухнет. Советская власть официально воевала против суеверий — и что с ней стало? После ее смерти, вместо перехода к капитализму, начался бум оккультизма, триумф астрологии. Особые гонения открылись на сатанинское число 666 — символ апокалиптического зверя. В Москве, по просьбе православной Церкви, был переименован 666-ый маршрут автобуса, а пассажиры электрички Москва — Осташков, засыпав железнодорожное начальство письмами, добились изменения сатанинского номера поезда 666 на безвредный 604.
Борьба с сатанизмом пробудила к нему интерес. Возникли секты азартных осквернителей кладбищ. Денег на ночную охрану кладбищ нет, нужно только перемахнуть через забор. Тихое Рублевское кладбище на западной окраине Москвы стало жертвой погрома: кресты сбиты, памятники разрушены, могилы раскопаны.
— Осквернено 80 захоронений, — подсчитали милиционеры.
Сыщикам удалось поймать двух отважных сатанистов, испытующих божественное терпение. Их тела были разукрашены идеологической татуировкой: пятиконечными звездами.
— Коммунисты?! — растерялись милиционеры, у которых на погонах похожие звездочки, как привет от покойного СССР.
Но милиционеры ошиблись: пятиконечные звезды парней оказались перевернутыми — верный знак сатаны. Это — дети богатых коммерсантов, а наша милиция, хоть и верит в приметы, готова брать деньги хоть от самого держателя числа 666.
Любовь к детям
К трех годам тюрьмы приговорил московский суд 24-летнего отца, который продал своего двухнедельного сына за 200 руб. Сделка состоялась на Казанском вокзале, куда отец ребенка пришел с его матерью-проституткой. Пока мать, найдя клиента, зарабатывала себе на жизнь, ребенок описался и расплакался. Отец, тосковавший в зале ожидания, не знал, что делать, и тут одна добрая 22-летняя девушка по имени Ольга предложила перепеленать ребенка и даже купила ему молока. Отец чистосердечно признался ей, что сын ему не нужен, и Ольга решила купить его за 250 рублей и увести в свой родной город на Волге. Отец, подумав, отдал сына за 200, поскольку Ольга уже потратилась на молоко.
Каждый год в московских роддомах остается примерно 800 младенцев, от которых отказываются матери. В основном это женщины, приехавшие в Москву на заработки из бывших советских республик. Врачи пытаются убедить женщин не отказываться от ребенка, но боятся переусердствовать: одну мамашу убедили, она забрала ребенка, а потом заперла его в камере хранения на вокзале. Ребенок задохнулся.
Женщины, отказывающиеся от детей, ложатся в роддом без документов, под чужой фамилией. Подкидыши автоматически получают российское гражданство, остаются в Москве в детских домах. По закону в 18 лет им бесплатно предоставляется жилье. Вот тогда-то на новоселье к ним, бывает, приезжает незнакомая женщина:
— Здравствуй, я — твоя мама!
Гордое имя вора
Блатные песни несутся по летней Москве — народ делает музыкальный выбор в пользу хриплой, бесшабашной русской вольницы.
Блатные песни — знак парадоксальных ценностей, присущих русскому обывателю: страшась реальных воров и грабителей, которые потрошат его квартиру и угоняют с мукой нажитый автомобиль, он философски близок их мифологическим двойникам, пропивающим награбленное в дорогих кабаках с блядьми и черной икрой. Вор в русском национальном сознании — не преступник, а своеобразный диссидент, идущий против законов всегда ненавистной власти, которая тоже грабит, но с помощью не физического, а бюрократического насилия. «Вор в законе» — легендарный социальный статус, уважаемый авторами детективов и втайне милицейскими чинами. Вор никогда не соглашался быть «советским человеком», и потому его как тип возлюбила либеральная интеллигенция, вслушиваясь в стихи и песни своих кумиров, от Сергея Есенина до Владимира Высоцкого.
Дайте ворам амнистию. Она вплотную приблизит образ вора к любителям тюремного фольклора. Песня со страшной силой ворвется в жизнь.
Молитва
В нашем доме на чердаке живет Бог. Дом серый, доходный, в маленьком переулке, возле него растет старый тополь, который сломался пополам в очередную бурю, но неожиданно ожил, и теперь это — лиственный шар с толстой палкой ствола. Через реку, особенно ранним солнечным утром, хорошо слышатся объявления, с какой платформы и куда отходят поезда. Там Киевский вокзал.
Народ в подъезде очень смешанный, половину квартир заселяют коммунальщики, другую половину расселили, и к дому теперь подъезжают люди в хороших машинах. Логичнее в таком подъезде жить Карлу Марксу, который бы заново мог написать книгу о классовой войне, о том, что коммунальщики все ломают, воруют газеты из почтовых ящиков и очень сорят на лестничных клетках, но что это так полагается обездоленным. Зато богатые терпеливо и без надежды на успех все это чинят, убирают и ждут, пока коммунальщики свалят. Но бабки не хотят никуда ехать, мечтая помереть рядом с тополем.
Коммунальщики рано встают, на весь подъезд хлопают дверью лифта и едут на работу. Есть тихие квартиры, с фикусами, и — буйные, без фикусов. Там какие-то странные нравы, которые мог бы охотно описать молодой Максим Горький.
Но вместо Горького и Маркса на чердаке живет Бог. Его присутствие для жильцов подъезда настолько очевидно, что речь даже идет не о вере. Можно ли верить в то, что есть в непосредственной близости?
Именно из нашего подъезда Бог руководит всей вселенной и делает это ненавязчиво и незаметно, без бюрократии, не снимая у московских властей никакого офиса, даже персонального компьютера у него нет. Он, может быть, сам компьютер. Ему никаких помощников не надо. Он живет на чердаке, но не как бомж, а так нормально живет, только лифт до чердака не доходит, и надо один пролет подниматься пешком, а потом карабкаться по железной лестнице под потолок.
Удивительно, что Бог совершенно не интересуется тем, в каком состоянии жильцы содержат свой подъезд. Как будто Ему все равно, будет ли на лестницы чисто, подметает ли ее уборщица или нет. Поскольку расстояние в нашем доме до Него минимальное, молитвы доходят хорошо, грех жаловаться, но, видимо, молитвы от наших жильцов поступают к нему очень противоречивые, и, если их все сложить вместе, непонятно, кому отдать предпочтение.
Возможно, надо отдать предпочтение старым жильцам, ветеранам подъезда, знавшим дом еще в те времена, когда на лестничных клетках постоянно взрывались зимой батареи, и подъезд напоминал грязную баню, и никому до этого не было дела. Интересно, что ветераны подъезда совершенно не считают подъезд своим, не закрывают даже зимой входную дверь, им все равно, работает ли в подъезде домофон.
— У нас нечего красть, — говорят они Богу.
В любом случае, они против установки домофона, даже если в подъезд заходят чужие люди и писают там рядом с лифтом.
Когда я смотрю на это равнодушие, мне становится понятно, что их души настолько устали, что им не до молитвы. Тем не менее Бог не прислушивается к тем, кто хочет потратить свои деньги и обустроить подъезд.
С другой стороны, Он допускает кровавые драки. Дерутся внизу, перед лифтом, и странно как-то дерутся, по всякой ерунде. Агрессия, бешенство вырываются из усталых раздраженных людей не по делу. А квартира, что у меня над потолком, и вовсе до недавнего времени была жутким притоном. Там по ночам все время падали люди об пол, и весь дом вздрагивал, но Бог терпел. Впрочем, Он не жил в моей квартире, на потолок которой те, кто жил наверху, так настойчиво падали. А падали на меня пара глухонемых, бывший футболист, очень дешевая проститутка со своим хахалем и старым папашей, и они там, по-моему, все перетрахались, но еще больше перепились. Раз в месяц, в субботу большой стирки, они регулярно заливали меня, и я бежал наверх, а они мне говорили, что они пьющие, у них нет денег и совсем их нельзя ругать. Наконец я взмолился — и их отселили. Но моя молитва дошла до чердака с какими-то странными последствиями. Нет, чтобы их просто-напросто выселить. Их выселили из подъезда через жуткую катастрофу: та самая дешевая проститутка задушила своего собственного папашу с костылем подушкой. Да, я молился о том, чтобы их выселили, но не в такой безобразной форме. Я не хочу сказать, что мне было особенно жалко этого старого папашу, который невероятно гадил в подъезде, но все-таки я не хотел, чтобы все кончилось милицией с автоматами и демонстративным выводом дочки в тюрьму.
Если бы мне заранее сказали на чердаке, хочу ли я остановить потоки воды по моим стенам раз в месяц — почему-то у них всегда переливалась ванна, а стиральной машины, конечно, не было, у них вообще-то ничего не было, кроме пьяных драк — посредством отцеубийства, я бы, наверное, выступил против отселения старого папаши на тот свет, хотя, честно сказать, моему терпению настал конец, но, видимо, на чердаке других возможностей не нашли.
А жаль.
И если у нас в подъезде, в непосредственной близости от Всевышнего, происходят такие кровавые вещи, то что можно требовать от других, более удаленных от Него мест, где случаются черт знает какие катастрофы из-за необдуманных молитв разных замороченных людей, — молитв, случайно рассмотренных положительно у нас же на чердаке?
Наверное, ничего.
Преодоление любви
Я летел из Москвы в Непал. Рядом со мной сел нестарый монах в оранжевых одеяниях, довольно вонючих. У них не лица, а расписанные кисточкой куриные яйца. Когда мы взлетали, он неожиданно схватил меня за руку, судорожно сжал и судорожно, жалко стал смеяться.
— Ты чего? — не понял я.
— Боюсь, — сказал он.
— Но ты же буддист, — сказал я.
Монах не преодолел зависимость от страха. Может быть, весь его буддизм только и есть попытка преодолеть страх, спрятаться от страданий и саморазрушения. Но я тоже хочу схватить монаха за локоть. Я хочу ему сказать:
— Побудь со мной.
— Зачем?
— Я боюсь быть один.
Не только богатство и славу. Любовь в гроб с собой тоже не положишь. Может быть, мы придумали истории о любви только потому, чтобы не оказаться в одиночестве. Мы нагрузили любовь излишними коннотациями, связанными с творением. Может быть, сделав акцент на любви, придумав это слово, растиражировавшись в привязанностях, зацепившись за образ, мы уклонились от бессмертия, задраили единственно возможный люк, признали свою поражение. Любовь нас связала по рукам и ногам. Если у тебя есть талант, когда участвуешь хотя бы минимально в глобальном сотворчестве, любовь уходит на второй план, испаряется, становится маревом. Любовь закрывает собой черную дыру мироздания. Заглянем туда. Там как-то все неподвижно колеблется. Это для смелых. Продолжим полет в ровной пустоте. Освободимся от придуманных слов. Бог — не фраер.
… год