Ерофеев против Ерофеева
метафизика однофамильства
«Новый азиат»
Наконец, когда в газете «Новый азиат», издающейся в Дели и присланной мне из индийского посольства с любезной и бестолковой припиской некоего г-на Патнаика, я прочел соболезнующие строки о себе как о жертве сравнения с моим великим однофамильцем («Poor Victor!» — восклицал индийский журналист), я подумал: «Доброе утро, Индия! Ты тоже проснулась!», — и тогда до меня дошло, что этому не будет конца: я имею дело с глобальным заговором и пожизненным приговором. Сначала в Москве, дальше в русской глубинке, затем в Европе и США, сегодня в Индии, завтра в Эфиопии, послезавтра на Борнео и на Огненной Земле, я, как стоял, так и буду стоять Святым Себастьяном со связанными за спиной руками, и все кому не лень будут изо всех сил меня сравнивать.
Однако «Новый азиат» оказался еще более изощренным орудием заговора, нежели я ожидал поначалу. Вчитавшись в текст, отпечатанный на желтоватой бумаге третьего мира, я обнаружил, что он написан не каким-то неведомым мне индусом, а моей английской знакомой, сотрудницей культурного отдела газеты «Таймс», которая пару раз довольно приветливо писала обо мне, а тут, посмотрев лондонскую постановку по книге однофамильца, вспомнила о бедном Йорике и так красноречиво отреклась от меня, что «Новый азиат» не мог не перепечатать статью из главного органа своих бывших колониальных хозяев.
Я, впрочем, уже не сомневался в том, что сети заговора плетутся не померещившимся мне индусом или знакомой англичанкой, но, как и раньше, как всегда, в спектакле видна закулисная, если не сказать того хуже, рука мастера.
Гений «без»
Венедикт Ерофеев сложился как гений. Русский гений есть гений жизни. Жизнь русского гения тождественна национальным идеалам. Она ими определяется; она их определяет. Русские национальные идеалы в равной степени не отрицательны и не положительны. В них есть, скорее, положительная отрицательность, укрепленная в гнезде частицы без.
Без — всего лишь видимость ущербности — на самом деле, утверждает ущербность видимости.
Без — вызов любой форме жизнестроительства как недостойного дела, достойного презрения — вызывает в русском мире эрекцию уважения.
Без — дорогой и дешевый соблазн. Дорогой для тех, кто способен преодолеть жизненный позитивизм. Дешевый — для тех, кто не способен ему соответствовать. На пути к без встречаются сильные и слабые духом и незаметно составляют одну толпу, в которой всем есть место затеряться.
Без — положительный полюс обделенности, преображение утраты в приобретение, проходящее параллельно христианской аксиологии, обретающее абсолютную значимость по аналогии. Перехват моральной инициативы: без становится нравственной инстанцией. До Бога рукой подать. Главное, протянуть руку в правильном направлении. «Игра» в Христа, если на карту ставится жизнь, обеспечивается крупным выигрышем. Происходит выброс мифологической энергии. В результате: поэма «Москва — Петушки».
Без — ключевое слово «Петушков». Слова с без идут валом, волнами, повторяясь многократно, настойчиво и неосознанно для автора. Через без объясняются основные жизненные понятия. См. по тексту:
Любовь — беспамятна.
Секс — бесстыж.
Страсть — беспамятна и бесстыжа.
Жизнь (как и икота) — беспорядочна.
Разум — бессилен.
Атеизм (безбожник) — безобразен.
«Мы» (русские) — беспомощны, бестолковы, безнадежны, безучастны, бессмысленны и тоже безобразны (без негативности), но одновременно: безграничны, беззаботны, бесстрашны и даже, может быть, бессмертны (без позитивности).
«Петушки» — поэма русской модальности. Разница с Востоком — в отклонении от не, тяготении к без. Восток вошел в «Петушки» большим количеством гирлянд со словом не: не работает, не учится, не курит, — но все эти не беспокоят и раздражают русскую душу. Она бежит восточной фундаментальной неподвижности, она признает наличие западного движения, но отрицает его по касательной, предпочитая движению или неподвижности состояние без движения. Не в «Петушках» — отрицание внешнее, поверхностное, политическое; без — отечественная духовка.
«Черт знает, в каком жанре я доеду до Петушков… От самой Москвы все были философские эссе и мемуары… Теперь начинается детективная повесть». Со сменой жанра (конец первой трети текста) в «Петушках» отлетают все без, как пуговицы или как ангелы. Остается текст — предвестник стеба. Остается автор, путешествующий без билета, без денег, без жабо, без стакана, без бутерброда и без орехов для сына.
Поэмы не было бы, если бы ерофеевское «я» и русское «мы» были раздельны. Поэма состоялась, ибо ерофеевское «я» и русское «мы» оказались неслиянны. Наконец, неслиянным и нераздельным оказался автор и повествователь. Теологический принцип Троицы превратил поэму в национальный эталон. Русский замкнутый мир поэмы ждал от автора своего оправдания, но был оставлен чудесно недооправданным, зато ерофеевское самооправдание удалось в полной мере.
Безотцовщина — в русской структуре — лучше любого отцовства. Бессребреник лучше деляги точно так же, как бескорыстие лучше всякой корысти. Жить без паспорта, без прописки, без диплома и нижнего белья, безоглядно, безотчетно, безудержно, беспробудно, безжалостно, бескомпромиссно — все это значит по-русски жить безукоризненно.
Так жил Ерофеев.
Знакомство
С Ерофеевым я познакомился в лифте. Он глядел прямо перед собой. Я глядел себе под ноги. Мы молча ехали вверх. Обоим было ясно, что он лучше меня во всем. Он был более высокий, более красивый, более прямой, более благородный, более опытный, более смелый, более стильный, более сильный духом. Он был бесконечно более талантлив, чем я. Он был моим идолом, кумиром, фотографией, вырезанной из французского журнала, культовым автором любимой книги. Мы ехали в лифте в хрущебном районе, в хрущебе, вставшей на попа. Он сказал, глядя прямо перед собой:
— Тебе бы, что ли, сменить фамилию.
Я невольно взглянул ему прямо в лицо. Лучше бы не делал. Он стоял в пальто, в слегка сбившейся набок шапке, придававшей ему слегка залихвацкий вид, красиво контрастирующий с наглухо застегнутой белой рубашкой и ранней сединой. Лицо выражало легкую брезгливость и легкую беспощадность, вполне достаточную для мелкой жертвы.
— Поздно, Веня, поздно, — сказал я с отчаянным достоинством маленькой обезьянки (храброй участницы демократического движения, организатора альманаха «Метрополь», уже автора «Русской красавицы»).
Я был сам во всем виноват. Я подставился. Зачем потащился в хрущебу слушать, как он читает только что написанную пьесу? Я же зарекся не знакомиться. Мне ужасно хотелось с ним познакомиться. Я не помню, когда прочитал «Петушки» в первый раз, где-то в начале 70-х, но зато точно помню свой телячий восторг — Херес! Кремль! Поцелуй тети Клавы! Революция в Петушках! Хуй в тамбуре с двух сторон и стрельба в Ильича с женских корточек! — и свою первичную легкомысленность… отрешенность… подумаешь!… я даже не обратил внимания… в отношении однофамильства. Меня с ним рано начали путать… мне было мучительно лестно… я отнекивался, смущаясь и радуясь поводу поговорить о его книге… и меня, как я потом говорил в газетах, стимулировало… то, что путали…
Вся квартира превратилась в ритуальную кухню подпольной культуры, почти (как оказалось позже) на излете: начался 1985-ый год, — но прежде, чем читать, Ерофеев пустил по кругу шапку для сбора денег. Молодое инакомыслие полезло по карманам в поисках трешки. Шапка наполнилась до краев. Кто сходит?
Вызвался я. Не без тайной детской мысли все-таки понравиться и оправдаться (хотя бы за голландскую историю, см. о ней ниже). У меня единственного была машина.
— Подожди только, не читай без меня, — предупредил я Ерофеева и уехал в советский винный магазин с неповторимым и незабвенным запахом, который нюхала вся страна. Отстояв получасовую очередь, я купил ящик болгарского красного сухого и внес его в квартиру будущих друзей перестройки. Ерофеев читал, презрев нашу договоренность. Я растерянно остановился на пороге. Ерофеев прервал чтение и сказал извиняющимся голосом:
— Дай дочитать до конца первого акта, и мы выпьем.
Ящик вина получался сильнее чтения. Я поймал юродствующую интонацию, граничившую с искренностью. Когда Ерофеев кончил, его жена Галя собрала странички рукописи в папку и села, трогательно прикрыв ее попой.
— Чтобы не потерялась, — важно объяснила она.
Вино было дрянь. Знакомство не состоялось. Начинала действовать метафизика однофамильства: в глубине души я был рад, что пьеса мне не понравилась.
Метафизика однофамильства
Однофамилец — дурной двойник, угроза, тень, одни неприятности. Он ворует твою энергию, не делая при этом ровно ничего, одним фактом своего существования. Однофамилец — всегда узурпатор, самозванец, шаги командора, каменный гость, претендующий на твое Я, на твою идентичность.
Уже даже тезка — узурпация, дурное подобие. Если в компании две Иры, как-то неловко, будто на них одни и те же рейтузы. Однофамилец присваивает себе более существенные вещи. Он претендует на авторство, вносит разлад, нарушает целостность восприятия. Оказывается, ты не один. Ты репродуцирован, стало быть, даже унижен.
Однофамилец — враг. Родственник, носящий туже фамилию, — собиратель энергии, общий котел. С ним не делиться, им — гордиться.
— Это не я. Это — мой брат, — с улыбкой.
— Это однофамилец, — всегда с раздражением.
На афише видишь свою фамилию — однофамилец — раздражает.
Если фамилия общеупотребительная, к однофамильцам волей-неволей привыкаешь, как к физическому дефекту, как к хромоте. Когда фамилия редкая, однофамильство даже радует. Хочется взглянуть, кто еще носит твою фамилию. Встреча в пустыне.
Беда с фамилиями средней частотности.
Ерофеев — слово двух основных греческих корней. Имеет отношение к любви (Эрос) и к Богу (одного корня с теологией, теософией, теодицеей). В русской транскрипции: Боголюбов. Но Боголюбов фонетически классом выше Ерофеева. В Боголюбове есть известное благородство; Ерофеев — плебейская фамилия, легко переходящая в дешевые кликухи: Ерофей. Ерофа. Ерошка — почти дразнилки, и, конечно, в название подзаборной водки «Ерофеич» (ее любили обыгрывать в советской юмористике).
Фамилия богата греческим значением, но на русской почве какая-то стертая, неяркая, с малоприятным звукосочетанием «фе» — типа «фу»! Ее часто путают. Учителя мою фамилию никак не могли запомнить: Ефремов, Еремеев. А еще — Дорофеев. А еще (для одноклассников) футболист Малофеев. И дальше уже малафья… И всегда было неприятно, когда путали фамилию. В прачечной приемщицы грязного белья норовили написать ее химическим карандашом через «Я».
Сделать из такой фамилии нечто твердое, определенное — большая сложность. Если делаешь, если получается — однофамилец особенно раздражает, вторгается на твою территорию. Естественная реакция — гнать его вон. Он спутывает карты, он забирает то, что ты сделал, живет на твой счет.
Короче, ужас, преодолеть который можно только через осознание своего удела.
С однофамильцем «мы» не бывает.
Тезисы взяты — кое-что осталось нерасшифрованным — из «Атласа автомобильных дорог СССР». Отправляясь на вечер «Два Ерофеевых» (1987 год, кинотеатр на Красной Пресне), я набросал их на форзаце атласа, сидя в машине в очереди на бензоколонке.
Был ли ужин?
Боб был своим человеком в Москве, и когда он — голландский консул, друг богемы — позвал на ужин, я с легкостью согласился. В начале 80-х годов Голландия представляла в СССР интересы Израиля; молодой, улыбчивый Боб помогал людям эмигрировать. До Москвы он работал в Индонезии; квартира у него имела экзотический, нереальный для строгой советской столицы вид: плетеные кресла-качалки, маски, статуэтки тропических богов, ковры и коврики расцветки «Закат на экваторе».
На ужин собрались консулы разных западных стран. Горели свечи. Стоял дух европейской дипломатии: торжественный и непринужденный. Никого из русских, помимо меня, не было. Это меня удивило, но после двух порций джина с тоником удивление размякло, после третьей — исчезло. Консулы засыпали меня бесчисленными вопросами. Горничные из органов УПДК разливали французское вино и обращались ко всем «господин», делая для меня выразительное исключение. «В тюрьму тебя, а не за столом сидеть!», — говорило это исключение, но я слишком увлекся беседой, чтобы его расслышать.
Я сидел во главе большого стола, ел, много пил и говорил без остановки. Всеобщее внимание ко мне я расценил как дань уважения консулов к «интересному собеседнику». Я раскраснелся, даже немного вспотел. Я внушал консулам и их не по-московски загорелым супругам, что русский язык богат, а русский народ нищ и что благодаря и вопреки всему этому я никуда отсюда не уеду, ибо каждый настоящий русский писатель должен пройти через свой эшафот, чтобы найти свой голос. Я не заметил, как горничные убрали грязные тарелки и разлили шампанское. Наступила какая-то особо торжественная пауза.
— Сейчас будет тост, — заявил Боб и с заговорщицким лицом быстро вышел из-за стола. «Куда это он?» — проводил я его глазами. Консулы улыбались мне дружелюбно, их супруги — сочувственно. Моя жена сидела, потупившись. «Приревновала. Вот только к кому? Ко всем сразу», — решил я.
Боб возник на пороге. В руках у него была книга. Молодой, улыбчатый, он решительно двинулся в мою сторону. По мере того, как Боб приближался ко мне, я испытал страстное желание провалиться сквозь землю. Собственно, это и был мой эшафот, только не было времени догадаться об этом. Я привстал, неловко отодвинул стул и сделал несколько шагов в сторону Боба. Консулы и тропические боги с неотрывным вниманием смотрели на меня. В руках у Боба была только что изданная в Амстердаме по-голландски книга «Москва — Петушки».
«Боже! — промелькнуло у меня в голове. — Что они подумают! Не того накормили!»
— Боб, — сказал я сдавленно, полушепотом, пытаясь затормозить свой позор. — Боб, это не моя книга.
Боб остановился в полуметре от меня и посмотрел в побагровевшее лицо своего русского гостя со священным ужасом. Возможно, он думал, что его сведения о русских, как бы он ни старался их увеличить, еще недостаточны, чтобы понимать их во всех щекотливых положениях. Кто знает, может быть, русские настолько застенчивы и деликатны, при всей своей показной грубости, что такие простые церемонии, как передача книги из рук в руки, вызывает у них такое вот сплетение судорог, которое он видел сейчас на моем лице?
— Это не моя книга…
— Чья же она? — спросил Боб недоверчиво и тихо, как доктор.
— Другого Ерофеева, — ответил я.
Я видел, как Боб все больше из консула превращается в доморощенного доктора, наблюдающего за тем, как у пациента на его глазах едет крыша.
— А это кто? — спросил он меня очень ласково.
Он повернул книгу и показал на задней обложке фотографию автора. Я всмотрелся в фотографию. Это была моя фотография.
— Это — я, — пробормотал я совершенно подавленно.
— Значит, есть повод для моего тоста, — по-прежнему ласково сказал Боб, отчаянно посмотрев в сторону западных консулов за поддержкой. Те с бокалами шампанского стали торжественно подниматься со своих мест.
— Подождите! — крикнул я консулам. Консулы сели. — Это — я, — повторил я Бобу, желая объясниться, хотя еще не зная как. — Но эта фотография не имеет никакого значения. У него другое имя.
— Имя? — с подозрением спросил Боб. — Какое имя?
— Венедикт, — вымолвил я.
Боб развернул книгу передней обложкой. Наверху было написано: Виктор Ерофеев.
Мне нечем было крыть. В руке у Боба возник бокал шампанского.
— Давайте выпьем… — начал он.
— Постой! — сказал я. — Я не буду пить. Это не моя книга.
Боб, кажется, стал терять терпение. Он вновь повернул книгу задней обложкой.
— Ты родился в 1947 году?
— Да.
— Ты участвовал в альманахе «Метрополь»?
— Ну, участвовал.
— И ты хочешь сказать, что это — не ты?
— Нет, это, конечно, я, — терпеливо сказал я, истекая потом, — но я не писал эту книгу.
— Выходит дело, голландские издатели… — он замолк, не понимая, что дальше сказать.
— Да-да, — я отчаянно закивал головой. Боб внимательно вглядывался в меня.
Прошло с полминуты. Наконец, на его лице вдруг засветился какой-то проблеск надежды. Она разрасталась. Вдруг все лицо осветилось огнем понимания. Боб отставил шампанское и схватился рукой за голову. Теперь уже мне почудилось, что он сходит у меня на глазах с ума.
— Как же я сразу не догадался! — воскликнул он с облегчением и посмотрел на консулов. Потом перевел взгляд на меня и подмигнул мне с такой силой, с какой в советских фильмах о западной жизни проститутки подмигивают потенциальным клиентам. Он обвел пальцем потолок, люстру, стены. Я пристально следил за его пальцем, но ничего не понимал.
— Ну, какой же я дурак! — возвестил Боб и еще раз подмигнул мне страшным и жутко интимным образом. — Ну, конечно, это не ты написал эту книгу! Конечно, не ты!
— Конечно, не я, — машинально повторил я.
Вдруг меня осенило: Боб решил, что я испугался подслушивательных устройств, скрытых в люстре и под штукатуркой, в ножках кресел и в телах тропических богов, и потому я малодушно отказываюсь от своей книги.
— Но все равно! — ликовал Боб, найдя разгадку. — Все равно, давайте выпьем за автора этой книги.
— Хорошо, — согласился я. — За Ерофеева!
— Да, — подхватил Боб. — Выпьем за Ерофеева!
Консулы потянулись ко мне, и мы все с облегчением выпили.
— А теперь, — сказал Боб, — возьми эту книгу и передай тому, другому, — тут он в третий раз чудовищным образом подмигнул, не веря ни на секунду в существование этой фикции, — Ерофееву.
Я взял на секунду в руки книгу. Я живо представил себе, как я прихожу к незнакомому Ерофееву в гости, вручаю книгу: «Вот, — говорю я ему. — Голландцы издали твои „Петушки“, но как-то так получилось, что на обложку они присобачили мою фотографию и мою биографию, а также имя Виктор». Я услышал матерные проклятия Ерофеева.
— Нет, — сказал я. — Не возьму. Сами отдайте!
Некоторые консулы успокаивающе похлопывали меня по плечу.
— Ничего, обойдется, — утешали меня консулы.
Горничные принесли кофе. Вместо кофе, мы с женой стали откланиваться. Консулы и тропические боги смотрели нам вслед, на наше паническое бегство, на мой литературный Ватерлоо и еще, наверное, долгое время обсуждали: — Вы представляете себе? Ерофеев не только отказался признать свое авторство! Он даже побоялся взять книгу в руки!… Как тяжела участь русского писателя при тоталитаризме!
— Ой, бля!!! — взвыл я на весь заснеженный дипдворик, сжимая кулаки.
— Что с вами? — строго спросил старый вохровец, верный пес-охранник из УПДК.
— Да так, осуждаю капитализм, — так же строго ответил я, покидая гостеприимное гетто.
Прошло десять лет. Уже из могильного зазеркалья Ерофеев в начале 90-х годов стал свидетелем обратного действия. Поляки, подготовив издание «Русской красавицы», отдали отрывок в краковский популярный журнал «Пшекруй». Любимый автор местного самиздата, однофамилец был национальным героем Польши. «Пшекруй» напечатал на весь разворот кусок из «Красавицы» — с его фотографией и под именем Венедикт. Более того, польский критик предуведомил публикацию предисловием, где с блеском доказывал, что после «Петушков» единственно возможным творческим развитием автора могла стать «Русская красавица». Мы были квиты и — не квиты. Не думаю, чтобы однофамильцу понравилась идея быть автором «Русской красавицы».
Но это еще не все.
Когда, примерно в то же время, я приехал в Амстердам на презентацию голландского издания «Красавицы», популярная телепередача пригласила меня в гости. Я рассказал на всю Голландию, что случилось в доме у Боба. Телеведущий хохотал, как сумасшедший. Как сумасшедшие, хохотали операторы и собранная в студии аудитория. Мой рассказ несомненно помог книге стать в Голландии бестселлером.
На следующий день в студию позвонил Боб. Он давно вернулся из Москвы и жил себе спокойно в стране тюльпанов. Боб заявил телеведущему, что весь мой рассказ — неправда и что ужина вообще не было!
Я просто обалдел. Как так не было?! А твои тропические боги? Разве они не свидетели? А моя жена? А агенты УПДК? А консулы всего мира? Что ты такое говоришь?! В какие измерения жизни ты хочешь меня провалить?
Все было. И Веня, и ужин. И ты тоже был, Боб. Не надо.
На чердаке
У литературных диссидентов тоже были свои погоны. Иерархия была строгой. Чинопочитание приветствовалось. Понять механизм присвоения званий было непросто. Единого центра не существовало, однако были негласные правила субординации. Маршальский жезл находился в руках Солженицына, но он был слишком далеко. Бродский тоже занимал маршальскую должность, но это был другой вид войск, и Бродский тоже был слишком далеко.
В Москве либерально-диссидентский лагерь насчитывал несколько генералов, вроде Владимова или Копелева. Кое-кто из них были капризными, жесткими людьми, с особой страстью подозревавшими всех вокруг в преступной связи с КГБ. Репутации складывались по литературно-политическим критериям. Смелость и талант были основными компонентами, нередко конкурирующими между собой. Самопожертвование считалось хорошим тоном. Считалось также хорошим тоном слыть не слишком «приятным» человеком, который на вопрос «сколько времени?», мог бы сказать в ответ какую-нибудь гадость назидательного порядка.
После скандала с «Метрополем» я получил небольшое офицерское звание, типа старшего лейтенанта, и уже скоро стал мечтать об отставке, но деваться было некуда: приходилось служить на мелких подрывных работах.
Всю нашу армию спасала и разлагала склонность к богеме. Сильным центром богемы была мастерская Мессерера-Ахмадулиной на Воровского. Когда-нибудь дошлый доктор наук подсчитает количество выпитых там напитков и придет к астрономическим выводам. Появление однофамильца в этой среде было несколько запоздалым, отчасти вынужденным (он заболел и нуждался в помощи), отчасти закономерным. Ерофеев обладал репутацией национального достояния, однако правильно разыграл свое генеральство по нотам розановского отщепенства. Это было красиво, хотя само место обладало «тщеславной» радиацией, что несколько смазывало картину. Зато пафос дружбы был возведен в запредельную степень. Только не между нами. Между нами была любовь в одни ворота. Я не добился даже пакта о перемирии. Ерофеев был последователен в своем далеком, неприятельско-неприязненном отношении ко мне. Но мы не были бы русскими, если бы хоть раз не попали в историю.
На чердаке был пир на весь мир — провожали Беллу и Бориса за границу. Наступали либеральные времена. Однофамилец был после операции, со своей японским чревовещательным аппаратом. Посреди ночи он столкнулся со мной и спокойно, чревовещательно изрек (тоном, который разрабатывает теперь генерал Лебедь), что он не любит того, что я пишу.
Я не стал требовать объяснений, понимая природу жанра: больше вопросов — больше драки. Тем более, что все это было принародно. «Не любишь — не надо». Мы разошлись. Под утро однофамилец потерял свой аппарат. Народ валил домой. Все были пьяны. Однофамилец сидел прямой, как жердь. Мы с Мессерером принялись искать аппарат под столами, под лавками, среди бутылок. Пока ползали, мы остались одни. Аппарата не нашли. Ерофеев был сильно пьян (вопреки легенде, что он не пьянел). И еще там осталась знаменитая актриса Таня Л., ну совсем пьяная.
Хозяину надоело искать, он дал однофамильцу денег на такси и открыл дверь настежь. Мы вышли втроем. Хотя сказать: вышли — ничего не сказать. Актрису и однофамильца так качало, что они едва вышли вон. Я тоже выпил, но держался на ногах. На площадке они стали падать попеременно, как у Хармса. Я втащил их в узкий лифт и спустил вниз. На улице со всех сторон валил снег. Актриса отключилась. Однофамилец молчал, не имея возможности говорить. Мы подхватили с ним актрису под руки и поволокли ее по Воровского в сторону Нового Арбата.
Картина, достойная Брейгеля и Гойи. Два пьяных Ерофеевых тащат в жопу пьяную артистку сквозь пургу. Она ботинками загребает снег. Иногда мы останавливаемся, отдуваясь, кладем артистку на тротуар, вытираем мокрые лица, подхватываем ее по новой и — дальше. В полной тишине.
Доволокли до угла Нового Арбата, где была церковь без крестов. Я их прислонил друг к другу, чтобы поймать такси. Они упали. Я принялся их поднимать.
Подниму одного, бросаюсь к другой. Ерофеев падает в сугроб. Хватаюсь за однофамильца — падает актриса. На асфальте лежит, как кукла. Сначала — смешно, а потом: замерзнут! Идиоты! Что мне с вами делать?! Ни одно такси не останавливается. Видят — пьяные. Время идет.
Вдруг — вот уж действительно откуда ни возьмись — милиционер. С рацией. Маленького роста. Совсем коротышка. Молодой и презлющий. Смотрит на меня и весь даже дрожит от злобы:
— Вы пьяные!
Я однофамильца кое-как ставлю на ноги. Актриса лежит. Я милиционеру не отвечаю.
— Сейчас вызову наряд. В вытрезвитель!
И начинает вызывать наряд по рации.
Я представил себе, как нас забирают: двух Ерофеевых и знаменитую актрису Л. — в вытрезвитель; я стал давиться от смеха. Мент просто осатанел. Трещит советская рация. На дворе время горбачевской борьбы с алкоголизмом. С нас точно снимут три шкуры.
— Мы не пьяные, — говорю я злющему милиционеру. — Мы больные.
— Знаю я вас, все вы такие больные!
— Не веришь?
Я схватил однофамильца за талию, словно решил танцевать с ним танго. Но вместо танго стал разматывать ему черный шарф, который на нем был всю ночь. Я не знал, что я там увижу. Я только знал, что ему вырезали горло. Однофамилец не сопротивлялся. Он смотрел на меня чистыми пьяными глазами, не то понимающими, не то не понимающими, это было неясно, и не сопротивлялся. Я размотал шарф и — увидел: у него там все вырезано. Все!!! Не понятно, на чем держится голова. Одни куски рваного мяса. Я как будто размотал его самую сокровенную тайну и — содрогнулся.
Боже милостивый! За что Ты его так?
Бедный ты мой, Ерофеев…
Но, с другой, совсем с другой стороны — я испытал чувство звериной мести. Пусть мусор полюбуется полным отсутствием всего! Вызывать тут наряд надумал! Государственный гад! Я оглянулся, чтобы пристыдить мента. Ну что, увидел, что мы больные?
К моему полному удивлению, я не увидел милиционера. Он был маленький. Я это запомнил. Я медленно — тоже, все-таки, не слишком трезвый — заглянул себе под правую руку — ты тут? — его не было. Под — левую. Мент сбежал! Или как? Я бредил? Он мне, что, померещился? Я стоял в недоумении. Куда он, черт, провалился? Милиционера не было во всей природе. Однофамилец сидел в сугробе. Актриса лежала животом в снег. Я терпеливо замотал черным шарфом отсутствие шеи у однофамильца.
— Тут был милиционер? — спросил я однофамильца. — Да или нет?
Однофамилец непонимающими чистыми глазами глядел на меня. Без японской игрушки он выглядел страшно беспомощно. Он был у меня в лапах, мой однофамилец.
— Мудило ты грешный, — пробормотал я, вытирая ему мокрое лицо носовым платком.
Я не думаю, чтобы Ерофеев что-то помнил на следующий день.
Два Ерофеевых
Идея вечера «Два Ерофеевых» зародилась в авангардистских головах на волне все той же перестройки и была легкомысленно мною подхвачена в духе маниловского хеппенинга. Я не потерял безумной надежды найти понимание, чтобы впоследствии пить с Ерофеевым чай с вареньем на высоком балконе и говорить о литературе. Кроме того, хотелось, чтобы публика перестала нас путать.
Был найден кинотеатр на Красной Пресне; большой, он был забит до отказа. Я заготовил метафизический текст. Я думал, мы посмеемся.
Это был не вечер. Это была дуэль. Это все равно, что армянская сборная по футболу играет на стадионе в Тбилиси. Нет, хуже. Армянской сборной никто не желает победы, но она всегда нужна для поражения. Я был не достоин поражения. Меня хотели списать раз и навсегда как несостоятельного игрока, претендующего на игру в одной лиге с любимым лидером. По сути дела, мне надо было бы встать и сказать: я — самозванец. Уйти и больше не возвращаться.
Публика пришла на однофамильца. Они знали «Петушки» наизусть и готовы были клясться каждым словом поэмы. Моей публики фактически не было, потому что у меня и не было никакой публики. Так, несколько десятков сочувствующих. Ерофеев пришел с друзьями, которые были еще более строги, чем публика и он сам. Им было ясно, что это будет последний бой. Помню неприязненные глаза какой-то очень близкой ему поэтессы с ликом монахини, помню другие неприязненные глаза его секундантов, обещавшие, что пощады мне не будет.
— Ты помоложе. Ты и начинай, — холодно сказал мне с помощью японской машинки (она-таки нашлась!) однофамилец, и мы разошлись по разные стороны зала стреляться.
В порядке предисловия Пригов сказал что-то такое игровое о двух Ерофеевых, воспринятое публикой без особой симпатии. Мне передали микрофон. Я понял, что никакая метафизика однофамильства не пройдет. Я понял ясно и просто, что сейчас провалюсь так, что об этом будут слагать легенды, и вся маниловщина из меня выветрилась.
Я не был готов к дуэли; однофамилец был силен и болен, с ним было не справиться. Да и зачем? Оставалось надеяться на его милость, последняя надежда была на него. В конце концов, он услышит мой текст и сам решит, как поступить.
Я стал читать «Жизнь с идиотом», рассказ, который не раз читал на разных московских сборищах, в каком-то смысле проверенный текст. Еще одна иллюзия! С таким же успехом я бы мог читать передовицу из «Правды» или речь Брежнева. Нет, речь Брежнева подошла бы, пожалуй, лучше; по крайней мере, здесь был бы вызов и полный развал условностей — демонстративный отказ от дуэли, — а так я все-таки давал на растерзание публики моего ребенка, какого-никакого, а моего, кровного.
Публика сидела оледеневшая, мертвая, в нее ничего не проникало, ни слово, ни звук. Я читал при полном зале в полную пустоту. Я занервничал, стал читать все громче и быстрее, заторопился, словно хотел докричаться и с заискивающим обещанием: сейчас-сейчас начнется интересное. Интересное не начиналось. Зато через микрофон я устроил большой, сбивчивый крик на весь кинотеатр. Я, конечно, сбивался, читал хуже, чем обычно, у меня не хватило ума встать и уйти. Я кончил «Идиота». Зал, поджав губы, молчал. Раздались какие-то жидкие хлопки, которые звучали иронически при общей тишине. Я взялся за «Персидскую сирень». Я внутренне уже примирился с провалом, но мне не хотелось сдаваться.
Зал с удовольствием пристрелил меня напоследок.
Потом вышел на сцену Ерофеев, высокий, седой и прямой — и зал взвыл от восторга, и не переставал реветь от восторга от каждого слова своего любимца, искаженного японской машинкой. Я сидел в темном зале, белый и уничтоженный. Потом мне даже говорили, что все было для меня не так уж плохо: могли освистать и зааплодировать насмерть, но я не верил.
Когда все кончилось и Ерофеева окружила восторженная публика, я тоже подошел поздравить. Он никак не отозвался. Со мной все было кончено. Нас вынесло в фойе, к однофамильцу подбежал фотограф, Ерофеев стал фотографироваться со своей компанией, я стоял и смотрел, прислонившись спиной к стене, как они фотографируются. Это была единственная возможность сняться вместе на память. Не снялись.
«Что ж ты, блядь, такой бесчеловечный! — размышлял я. — Никакого великодушия! Где твое христианство-католичество? Никакой милости к павшим! Я бы на твоем месте…»
Я вдруг обозлился. Толпа секундантов повалила пить и гулять. Я вышел из кинотеатра, сел в свои «Жигули», было холодно, я стал греть мотор. Совершенно неожиданно кто-то постучал мне в окно. Я оглянулся: однофамилец! Однофамилец мне улыбался! Вполне дружески! Я смотрел на него, ничего не соображая. Меня трясло.
— У тебя есть «прикурить»? — спросил он, как будто и не было всего этого вечера. — Машина у нас не заводится.
Я развернулся и подъехал капот к капоту к их машине. Достал «усы» — они быстро завелись. Однофамилец приоткрыл окно:
— Поехали — выпьем.
Я помолчал, глядя на машину его секундантов. Вот люди, которые так близоруко радуются, что их кумир значит больше того, что он написал. А, по-моему, это приговор и куриная слепота! Неудачливый Ломоносов! Бездельник, импотент, ничего не сделавший за двадцать последних лет жизни! Одни натужные повторы, перепевы себя! Я написал целую книгу о том, о чем ты так неуклюже и по-крошечному рассуждаешь в своих записных книжках, где из тебя лезет наивная похоть, антисемитизм, любовь к дешевым каламбурам и радость первых, зачаточных знаний!
Чего ты несешь, задетый человек! — оборвал я себя.
Я был рад, что поделился с ними автомобильной энергией, мне почему-то это понравилось, но пить мне с ними не хотелось.
— В другой раз.
Больше я его никогда не видел.
Прошло время, и он мне позвонил. Меня не было в Москве.
— Это однофамилец, — сказал он моей жене, напуганной потусторонним голосом. — Не вешайте, пожалуйста, трубку. Я после операции, — чеканил он потусторонним голосом. — Это однофамилец.
Я приехал и не перезвонил.
— Если ему надо — сам перезвонит, — сказал я, вырвав Манилова из себя с корнем.
В начале 1990 года мы сидели с покойным Владимиром Максимовым в ресторане «Пиросмани» и обсуждали возможность эстетически левого номера «Континента» (Я преклонялся перед ним за «Континент»). Из затеи ничего не вышло. Нас быстро развело по разные стороны эстетической баррикады.
— Веня умирает, — сказал Максимов, поглощая грузинскую зелень. — Навестим его завтра в больнице? Попрощаемся.
— Я не поеду, — подумав, сказал я.
Максимов удивился и посмотрел на меня (как ему и полагалось) как на русского маркиза де Сада.
Но дело было не в Саде и не в Манилове и не в занозе от «Двух Ерофеевых» (которая, конечно, сидела во мне, ой, как сидела!., не из-за провала… из-за его тупости!). Мне безумно было жаль Венедикта и потому я не хотел ехать в больницу. Я знал, как он страшно мучается (мне говорил тот же Максимов), я же видел там, на улице, его горло, а тут я, молодой, здоровый однофамилец, с цветами — на его смертный одр — прощаться приехал.
На хуй ему это нужно!
Я до сих пор не знаю, правильно ли я сделал. С одной стороны… С другой стороны… Я сделал, как считал нужным.
А потом было вот что: в мае 1990 года я с сыном уехал в Германию, а жена осталась дома. Поздно вечером раздался звонок.
— Это квартира писателя Ерофеева? — спросил хмурый мужской голос.
— Да, — сказала жена.
— Я хочу выразить вам свои соболезнования по случаю смерти вашего мужа…
— А… сын? — помолчав, спросила жена, решив, что мы разбились на самолете.
В телефоне возникла пауза. Жена грохнулась в обморок.
Вурдалак
Ерофеев не умер — он живет во мне. Я до сих пор убежден, что он с удовольствием поменял бы свое призрачное место жительство, привился бы в каком-то другом, более, с его точки зрения, достойном месте. Но у нас обоих нет выбора, мы обречены прижиматься друг другу щеками, обложками книг, карточками в библиотечных каталогах на любом языке, как классики марксизма на медальоне. Будто в дополнительную насмешку нам выданы не только общие фамилии, но и общие инициалы: В.В.
Свыкся ли я с его «паразитическим» существованием за мой счет? А что остается делать? «Как хорошо, что вы не умерли», — говорят мне люди, протягивая для подписи «Москву — Петушки». Они так радуются встречи с ним, у них так сияют глаза, его так беззаветно любят, что мне всякий раз бывает страшно их разочаровывать. Вглядываясь в меня, они ищут его, накладывают на мое лицо его черты и готовы согласиться с несоответствиями, относя их к несовершенству фотографий, собственной памяти, превратности авторской судьбы, всеобщему воздействию алкоголя. В их воссоздании его лица на моем «подрамнике» есть беспокойство поиска и зачатки творческого труда. Я стою и смотрю, как они усердно трудятся.
Во мне видели его не десятки, а многие сотни раз, и я знаю по опыту: надо разочаровывать сразу. Промедлить минуту — значит призвать к жизни несбыточную надежду, отдать свою кровь призраку. Вот он встает: паясничающий, крутящий головой на тонкой шее, мизантропствующий, деликатный грубиян, застенчивый хам, он встает, растет, острослов, ошалевший от афоризмов, свежий, как предание.
Я вижу, как он напивается моей кровью, и я спешу: разочарование после моей заминки принимает вид острого недовольства и подозрения. По сути дела, я должен выполнить роль не только дурного вестника, но и убийцы. Я его воскрешаю в себе лишь за тем, чтобы в очередной раз уничтожить. Он воскресает — я снова хватаюсь за опасную бритву. Я не столько объявляю о смерти, сколько организую ее в глазах, на глазах перепутавших нас людей.
Мне может нравиться или не нравиться паразитирующий на мне призрак, но это моя карма, и мне с ней жить. Все остальные — от Москвы до Индии — лишь зрители, столпившиеся на месте происшествия. Я рад послужить им жертвой их любопытства. Я сам во всем виноват? Возможно. Но я благодарен карме за то, что она сняла с меня тяжесть авторского тщеславия. После тысячи qui pro quo тщеславиться нечем, тщеславие атрофировано. Ерофеев уничтожил во мне авторское тщеславие в зародыше.
Я знаю также, что это может быть добрый призрак, толкающий меня коленкой под зад в духе запанибратского социалистического соревнования. Я допускаю, что он шлет мне свои загробные застенчивые поцелуи. Возможно, мы когда-нибудь обнимемся и наконец объяснимся. Возможно, мы станем друзьями. И всякий раз объявлять о кончине, хотя бы и давней, — тяжелый крест. Глаза тускнеют, люди отходят от меня с тяжелым чувством. Раза два с бестолковыми читателями я оказывался в положении человека, который отказывается на их глазах от собственного существования, разыгрывая их извращенным образом. Они не верили, что я — не он, и шли прочь в недоумении. С каким-то заядлым охотником-рыболовом, страстным любителем Ерофеева, я пытался отделаться неопределенным мычанием, моля Бога, чтобы он поскорее от меня отвязался, но когда он стал расспрашивать, где и как я писал «Петушки», мне пришлось с запозданием убить Ерофеева, и это выглядело, как перезрелый аборт.
Слава Богу, я ни разу не подписал «Петушков», хотя попадались и такие, которые настаивали даже после того, как поняли, что обознались. Раз в гостинице мне «сделали» номер, а когда я заселился, торжественно попросили подписать его книгу. Недавно в московском еженедельнике какой-то озлобленный читатель вообще слепил нас в одно лицо, написав в письме в редакцию о скандально известном авторе, алкоголике и сексуальном маньяке. Мы спарились, мы стали сиамскими однофамильцами. Из первоначальной шутки развилась идея призвания. Метафизические перегрузки давно перешли в мистический драйв.
… год