Книга: Овод (с иллюстрациями)
Назад: Глава VII
Дальше: Глава IX

Глава VIII

Овод быстро поправлялся. В одно из своих посещений на следующей неделе Риккардо застал его уже на кушетке облачённым в турецкий халат. С ним были Мартини и Галли. Овод захотел даже выйти на воздух, но Риккардо только рассмеялся на это и спросил, не лучше ли уж сразу предпринять прогулку до Фьезоле.
– Можете также нанести визит Грассини, – добавил он язвительно. – Я уверен, что синьора будет в восторге, особенно сейчас, когда на лице у вас такая интересная бледность.
Овод трагически всплеснул руками.
– Боже мой! А я об этом и не подумал! Она примет меня за итальянского мученика и будет разглагольствовать о патриотизме. Мне придётся войти в роль и рассказать ей, что меня изрубили на куски в подземелье и довольно плохо потом склеили. Ей захочется узнать в точности мои ощущения. Вы думаете, её трудно провести, Риккардо? Бьюсь об заклад, что она примет на веру самую дикую ложь, какую только можно измыслить. Ставлю свой индийский кинжал против заспиртованного солитёра из вашего кабинета. Соглашайтесь, условия выгодные.
– Спасибо, я не любитель смертоносного оружия.
– Солитёр тоже смертоносен, только он далеко не так красив.
– Во всяком случае, друг мой, без кинжала я как-нибудь обойдусь, а солитёр мне нужен… Мартини, я должен бежать. Значит, этот беспокойный пациент остаётся на вашем попечении?
– Да. Но только до трех часов. С трех здесь посидит синьора Болла.
– Синьора Болла? – испуганно переспросил Овод. – Нет, Мартини, это невозможно! Я не допущу, чтобы дама возилась со мной и с моими болезнями. Да и где мне её принимать? Здесь неудобно.
– Давно ли вы стали так строго соблюдать приличия? – спросил, смеясь, Риккардо. – Синьора Болла – наша главная сиделка. Она начала ухаживать за больными ещё тогда, когда бегала в коротеньких платьицах. Лучшей сестры милосердия я не знаю. «Здесь неудобно»? Да вы, может быть, говорите о госпоже Грассини?.. Мартини, если придёт синьора Болла, для неё не надо оставлять никаких указаний… Боже мой, уже половина третьего! Мне пора.
– Ну, Риварес, примите-ка лекарство до её прихода, – сказал Галли, подходя к Оводу со стаканом.
– К чёрту лекарства!
Как и все выздоравливающие, Овод был очень раздражителен и доставлял много хлопот своим преданным сиделкам.
– 3-зачем вы пичкаете м-меня всякой дрянью, когда боли прошли?
– Именно затем, чтобы они не возобновились. Или вы хотите так обессилеть, чтобы синьоре Болле пришлось давать вам опиум?
– М-милостивый государь! Если приступы должны возобновиться, они возобновятся. Это не зубная боль, которую м-можно облегчить вашими дрянными л-лекарствами. От них столько же пользы, сколько от игрушечного насоса на пожаре. Впрочем, как хотите, дело ваше.
Он взял стакан левой рукой. Страшные шрамы на ней напомнили Галли о бывшем у них перед тем разговоре.
– Да, кстати, – спросил он, – где вы получили эти раны? На войне, вероятно?
– Я же только что рассказывал, что меня бросили в мрачное подземелье и…
– Знаю. Но это вариант для синьоры Грассини… Нет, в самом деле, в бразильскую войну?
– Да, частью на войне, частью на охоте в диких местах… Всякое бывало.
– А! Во время научной экспедиции?.. Бурное это было время в вашей жизни, должно быть?
– Разумеется, в диких странах не проживёшь без приключений, – небрежно сказал Овод. – И приключения, надо сознаться, бывают часто не из приятных.
– Я всё-таки не представляю себе, как вы ухитрились получить столько ранений… разве только если на вас нападали дикие звери. Например, эти шрамы на левой руке.
– А, это было во время охоты на пуму. Я, знаете, выстрелил…
Послышался стук в дверь.
– Все ли прибрано в комнате, Мартини? Да? Так отворите, пожалуйста… Вы очень добры, синьора… Извините, что я не встаю.
– И незачем вам вставать. Я не с визитом… Я пришла пораньше, Чезаре: вы, наверно, торопитесь.
– Нет, у меня ещё есть четверть часа. Позвольте, я положу ваш плащ в той комнате. Корзинку можно туда же?
– Осторожно, там яйца. Самые свежие. Кэтти купила их утром в Монте Оливето… А это рождественские розы, синьор Риварес. Я знаю, вы любите цветы.
Она присела к столу и, подрезав стебли, поставила цветы в вазу.
– Риварес, вы начали рассказывать про пуму, – заговорил опять Галли. – Как же это было?
– Ах да! Галли расспрашивал меня, синьора, о жизни в Южной Америке, и я начал рассказывать ему, отчего у меня так изуродована левая рука. Это было в Перу. На охоте за пумой нам пришлось переходить реку вброд, и когда я выстрелил, ружьё дало осечку: оказывается, порох отсырел. Понятно, пума не стала дожидаться, пока я исправлю свою оплошность, и вот результат.
– Нечего сказать, приятное приключение!
– Ну, не так страшно, как кажется. Всякое бывало, конечно, но в общем жизнь была преинтересная. Охота на змей, например…
Он болтал, рассказывал случай за случаем – об аргентинской войне, о бразильской экспедиции, о встречах с туземцами, об охоте на диких зверей. Галли слушал с увлечением, словно ребёнок – сказку, и то и дело прерывал его вопросами. Впечатлительный, как все неаполитанцы, он любил все необычное. Джемма достала из корзинки вязанье и тоже внимательно слушала, проворно шевеля спицами и не отрывая глаз от работы. Мартини хмурился и беспокойно ёрзал на стуле. Во всех этих рассказах ему слышались хвастливость и самодовольство. Несмотря на своё невольное преклонение перед человеком, способным переносить сильную физическую боль с таким поразительным мужеством, – как сам он, Мартини, мог убедиться неделю тому назад, – ему решительно не нравился Овод, не нравились его манеры, его поступки.
– Вот это жизнь! – вздохнул Галли с откровенной завистью. – Удивляюсь, как вы решились покинуть Бразилию. Какими скучными должны казаться после неё все другие страны!
– Лучше всего мне жилось, пожалуй, в Перу и в Эквадоре, – продолжал Овод. – Вот где действительно великолепно! Правда, слишком уж жарко, особенно в прибрежной полосе Эквадора, и условия жизни подчас очень суровы. Но красота природы превосходит всякое воображение.
– Меня, пожалуй, больше привлекает полная свобода жизни в дикой стране, чем красоты природы, – сказал Галли. – Там человек может действительно сохранить своё человеческое достоинство, не то что в наших городах.
– Да, – согласился Овод, – но только…
Джемма отвела глаза от работы и посмотрела на него. Он вспыхнул и не кончил фразы.
– Неужели опять начинается приступ? – спросил тревожно Галли.
– Нет, ничего, не обращайте внимания. Ваши с-снадобья помогли, хоть я и п-проклинал их… Вы уже уходите, Мартини?
– Да… Идёмте, Галли, а то опоздаем.
Джемма вышла за ними и скоро вернулась со стаканом гоголь-моголя.
– Выпейте, – сказала она мягко, но настойчиво и снова села за своё вязанье.
Овод кротко повиновался.
С полчаса оба молчали. Наконец он тихо проговорил:
– Синьора Болла!
Джемма взглянула на него. Он теребил пальцами бахрому пледа, которым была покрыта кушетка, и не поднимал глаз.
– Скажите, вы не поверили моим рассказам?
– Я ни одной минуты не сомневалась, что вы все это выдумали, – спокойно ответила Джемма.
– Вы совершенно правы. Я всё время лгал.
– И о том, что касалось войны?
– Обо всём вообще. Я никогда не участвовал в войнах. А экспедиция… Приключения там бывали, и большая часть того, о чём я рассказывал, – действительные факты. Но раны мои совершенно другого происхождения. Вы поймали меня на одной лжи, и теперь я могу сознаться во всём остальном.
– Стоит ли тратить силы на сочинение таких небылиц? – спросила Джемма. – По-моему, нет.
– А что мне было делать? Вы помните вашу английскую пословицу: «Не задавай вопросов – не услышишь лжи». Мне не доставляет ни малейшего удовольствия дурачить людей, но должен же я что-то отвечать, когда меня спрашивают, каким образом я стал калекой. А уж если врать, так врать забавно. Вы видели, как Галли был доволен.
– Неужели вам важнее позабавить Галли, чем сказать правду?
– Правду… – Он пристально взглянул на неё, держа в руке оторванную бахромку пледа. – Вы хотите, чтобы я сказал правду этим людям? Да лучше я себе язык отрежу! – И затем с какой-то неуклюжей и робкой порывистостью добавил: – Я ещё никому не рассказывал правды, но вам, если хотите, расскажу.
Она молча опустила вязанье на колени. Было что-то трогательное в том, что этот чёрствый, скрытный человек решил довериться женщине, которую он так мало знал и, видимо, недолюбливал.
После долгого молчания Джемма взглянула на него. Овод полулежал, облокотившись на столик, стоявший возле кушетки, и прикрыв изувеченной рукой глаза. Пальцы этой руки нервно вздрагивали, на кисти, там, где был рубец, чётко бился пульс. Джемма подошла к кушетке и тихо окликнула его. Он вздрогнул и поднял голову.
– Я совсем з-забыл, – проговорил он извиняющимся тоном. – Я х-хотел рассказать вам о…
– О несчастном случае, когда вы сломали ногу. Но если вам тяжело об этом вспоминать…
– О несчастном случае? Но это не был несчастный случай! Нет. Меня просто избили кочергой.
Джемма смотрела на него в полном недоумении. Он откинул дрожащей рукой волосы со лба и улыбнулся.
– Может быть, вы присядете? Пожалуйста, придвиньте кресло поближе. К сожалению, я не могу сделать это сам. 3-знаете, я был бы д-драгоценной находкой для Риккардо, если бы ему пришлось лечить меня тогда. Ведь он, как истый хирург, ужасно любит поломанные кости, а у меня в тот раз было сломано, кажется, всё, что только можно сломать, за исключением шеи.
– И вашего мужества, – мягко вставила Джемма. – Но, может быть, его и нельзя сломить?
Овод покачал головой.
– Нет, – сказал он, – мужество моё кое-как удалось починить потом, вместе со всем прочим, что от меня осталось. Но тогда оно было разбито, как чайная чашка. В том-то и весь ужас… Да, так я начал рассказывать о кочерге. Это было… дайте припомнить… лет тринадцать назад в Лиме. Я говорил, что Перу прекрасная страна, но она не так уже прекрасна для тех, кто очутился там без гроша в кармане, как было со мной. Я побывал в Аргентине, потом в Чили. Бродил по всей стране, чуть не умирая с голоду, и приехал в Лиму из Вальпарайзо матросом на судне, перевозившем скот. В самом городе мне не удалось найти работу, и я спустился к докам, в Каллао, – решил попытать счастья там. Ну, как известно, во всех портовых городах есть трущобы, в которых собираются матросы, и в конце концов я устроился в одном из игорных притонов. Я исполнял должность повара, подавал напитки гостям и тому подобное. Занятие не особенно приятное, но я был рад и этому. Там меня кормили, я видел человеческие лица, слышал хоть какую-то человеческую речь. Вы, может быть, скажете, что радоваться было нечему, но незадолго перед тем я болел жёлтой лихорадкой, долго пролежал в полуразвалившейся лачуге совершенно один, и это вселило в меня ужас… И вот однажды ночью мне велели вытолкать за дверь пьяного матроса, который стал буянить. Он в этот день сошёл на берег, проиграл все свои деньги и был сильно не в духе. Мне пришлось послушаться, иначе я потерял бы место и околел с голоду; но этот человек был вдвое сильнее меня: мне пошёл тогда только двадцать второй год, и после лихорадки я был слаб, как котёнок. К тому же у него в руках была кочерга… – Овод замолчал и взглянул украдкой на Джемму. – Он, вероятно, хотел разделаться со мной, отправить на тот свет, но, будучи индийским матросом, выполнил свою работу небрежно и оставил меня недобитым как раз настолько, что я мог вернуться к жизни.
– А что же делали остальные? Неужели все испугались одного пьяного матроса?
Овод посмотрел на неё и расхохотался.
– /Остальные!/ Игроки и другие завсегдатаи притона? Как же вы не понимаете! Я был их слугой, /собственностью/. Они окружили нас и, конечно, были в восторге от такого зрелища. Там смотрят на подобные вещи, как на забаву. Конечно, в том случае, если действующим лицом является кто-то другой.
Джемма содрогнулась.
– Чем же всё это кончилось?
– Этого я вам не могу сказать. После такой драки человек обычно ничего не помнит в первые дни. Но поблизости был корабельный врач, и, по-видимому, когда зрители убедились, что я не умер, за ним послали. Он починил меня кое-как. Риккардо находит, что плохо, но, может быть, в нём говорит профессиональная зависть. Как бы то ни было, когда я очнулся, одна старуха туземка взяла меня к себе из христианского милосердия – не правда ли, странно звучит? Помню, как она, бывало, сидит, скорчившись, в углу хижины, курит трубку, сплёвывает на пол и напевает что-то себе под нос. Старуха оказалась добрая, она все говорила, что у неё я могу умереть спокойно: никто мне не помешает. Но дух противоречия не оставил меня, и я решил выжить. Трудная это была работа – возвращаться к жизни, и теперь мне иной раз приходит в голову, что игра не стоила свеч. Терпение у этой старухи было поразительное. Я пробыл у неё… дай бог памяти… месяца четыре и всё это время то бредил, то буйствовал, как медведь с болячкой в ухе. Боль была, надо сказать, довольно сильная, а я человек изнеженный ещё с детства.
– Что же было дальше?
– Дальше… кое-как поправился и уполз от старухи. Не думайте, что во мне говорила щепетильность, нежелание злоупотреблять гостеприимством бедной женщины. Нет, мне было не до этого. Я просто не мог больше выносить её лачужку… Вы говорили о моём мужестве. Посмотрели бы вы на меня тогда! Приступы боли возобновлялись каждый вечер, как только начинало смеркаться. После полудня я обычно лежал один и следил, как солнце опускается все ниже и ниже… О, вам никогда этого не понять! Я и теперь не могу без ужаса видеть солнечный закат…
Наступила долгая пауза.
– Потом я пошёл бродить по стране, в надежде найти какую-нибудь работу. Оставаться в Лиме не было никакой возможности. Я сошёл бы с ума… Добрался до Куско… Однако зачем мучить вас этой старой историей – в ней нет ничего занимательного.
Джемма подняла голову и посмотрела на него серьёзным, глубоким взглядом.
– Не говорите так, /прошу/ вас, – сказала она.
Овод закусил губу и оторвал ещё одну бахромку от пледа.
– Значит, рассказывать дальше? – спросил он немного погодя.
– Если… если хотите… Но воспоминания мучительны для вас.
– А вы думаете, я забываю об этом, когда молчу? Тогда ещё хуже. Но меня мучают не сами воспоминания. Нет, страшно то, что я потерял тогда всякую власть над собой.
– Я не совсем понимаю…
– Моё мужество пришло к концу, и я оказался трусом.
– Но ведь есть предел всякому терпению!
– Да, и человек, который достиг этого предела, не знает, что с ним будет в следующий раз.
– Скажите, если можете, – нерешительно спросила Джемма, – каким образом вы в двадцать лет оказались заброшенным в такую даль?
– Очень просто. Дома, на родине, жизнь улыбалась мне, но я убежал оттуда.
– Почему?
Он засмеялся коротким, сухим смехом:
– Почему? Должно быть, потому, что я был самонадеянным мальчишкой. Я рос в богатой семье, меня до невозможности баловали, и я вообразил, что весь мир сделан из розовой ваты и засахаренного миндаля. Но в один прекрасный день выяснилось, что некто, кому я верил, обманывал меня… Что с вами? Почему вы так вздрогнули?
– Ничего. Продолжайте, пожалуйста.
– Я открыл, что меня оплели ложью. Случай весьма обыкновенный, конечно, но, повторяю, я был молод, самонадеян и верил, что лжецов ожидает ад. Поэтому я решил: будь что будет – и убежал в Южную Америку, без денег, не зная ни слова по-испански, будучи белоручкой, привыкшим жить на всём готовом. В результате я сам попал в настоящий ад, и это излечило меня от веры в ад воображаемый. Я уже был на самом дне… Так прошло пять лет, а потом экспедиция Дюпре вытащила меня на поверхность.
– Пять лет! Это ужасно! Но неужели у вас не было друзей?
– Друзей? – Он повернулся к ней всем телом. – У меня /никогда/ не было друзей…
Но через секунду словно устыдился своей вспышки и поспешил прибавить:
– Не придавайте всему этому такого значения. Я, пожалуй, изобразил своё прошлое в слишком мрачном свете. В действительности первые полтора года были вовсе не так плохи: я был молод, силён и довольно успешно выходил из затруднений, пока тот матрос не изувечил меня… После этого я уже не мог найти работу. Удивительно, каким совершенным оружием может быть кочерга в умелых руках! А калеку, понятно, никто не наймёт.
– Что же вы делали?
– Что мог. Одно время был на побегушках у негров, работавших на сахарных плантациях. Между прочим, удивительное дело! Рабы всегда ухитряются завести себе собственного раба. Впрочем, надсмотрщики не держали меня подолгу. Из-за хромоты я не мог двигаться быстро, да и большие тяжести были мне не под силу. А кроме того, у меня то и дело повторялось воспаление или как там называется эта проклятая болезнь… Через некоторое время я перекочевал с плантаций на серебряные рудники и пытался устроиться там Но управляющие смеялись, как только я заговаривал о работе, а рудокопы буквально травили меня.
– За что?
– Такова уж, должно быть, человеческая натура. Они видели, что я могу отбиваться только одной рукой. Наконец я ушёл с этих рудников и отправился бродяжничать, в надежде, что подвернётся какая-нибудь работа.
– Бродяжничать? С больной ногой?
Овод вдруг поднял на неё глаза, судорожно переведя дыхание.
– Я… я голодал, – сказал он.
Джемма отвернулась от него и оперлась на руку подбородком.
Он помолчал, потом заговорил снова, все больше и больше понижая голос:
– Я бродил и бродил без конца, до умопомрачения и всё-таки ничего не нашёл. Пробрался в Эквадор, но там оказалось ещё хуже. Иногда перепадала паяльная работа – я довольно хороший паяльщик – или какое-нибудь мелкое поручение. Случалось, что меня нанимали вычистить свиной хлев или… да не стоит перечислять… И вот однажды …
Тонкая смуглая рука Овода вдруг сжалась в кулак, и Джемма, подняв голову, с тревогой взглянула ему в лицо. Оно было обращено к ней в профиль, и она увидела жилку на виске, бившуюся частыми неровными ударами. Джемма наклонилась и нежно взяла его за руку:
– Не надо больше. Об этом даже говорить тяжело.
Он нерешительно посмотрел на её руку, покачал головой и продолжал твёрдым голосом:
– И вот однажды я наткнулся на бродячий цирк. Помните, тот цирк, где мы были с вами? Так вот такой же, только ещё хуже, ещё вульгарнее. Тамошняя публика хуже наших флорентийцев – им чем грубее, грязнее, тем лучше. Входил в программу, конечно, и бой быков. Труппа расположилась на ночлег возле большой дороги. Я подошёл к ним и попросил милостыни. Погода стояла нестерпимо жаркая. Я изнемогал от голода и упал в обморок. В то время со мной часто случалось, что я терял сознание, точно институтка, затянутая в корсет. Меня внесли в палатку, накормили, дали мне коньяку, а на другое утро предложили мне…
Снова пауза.
– Им требовался горбун, вообще какой-нибудь уродец, чтобы мальчишкам было в кого бросать апельсинными и банановыми корками… Помните клоуна в цирке? Вот и я был таким же целых два года.
Итак, я научился выделывать кое-какие трюки. Но хозяину показалось, что я недостаточно изуродован. Это исправили: мне приделали фальшивый горб и постарались извлечь всё, что можно, из больной ноги и руки. Зрители там непритязательные – можно полюбоваться, как мучают живое существо, и с них этого достаточно. А шутовской наряд довершал впечатление. Всё бы шло прекрасно, но я часто болел и не мог выходить на арену. Если содержатель труппы бывал не в духе, он требовал, чтобы я всё-таки участвовал в представлении, и в такие вечера публика получала особое удовольствие. Помню, как-то раз у меня были сильные боли. Я вышел на арену и упал в обморок. Потом очнулся и вижу: вокруг толпятся люди, все кричат, улюлюкают, забрасывают меня…
– Не надо! Я не могу больше! Ради бога, перестаньте! – Джемма вскочила, зажав уши.
Овод замолчал и, подняв голову, увидел слезы у неё на глазах.
– Боже мой! Какой я идиот! – прошептал он.
Джемма отошла к окну. Когда она обернулась, Овод снова лежал, облокотившись на столик и прикрыв лицо рукой. Казалось, он забыл о её присутствии. Она села возле него и после долгого молчания тихо проговорила:
– Я хочу вас спросить…
– Да?
– Почему вы тогда не перерезали себе горло?
Он удивлённо посмотрел на неё:
– Вот не ожидал от вас такого вопроса! А как же моё дело? Кто бы выполнил его за меня?
– Ваше дело? А-а, понимаю… И вам не стыдно говорить о своей трусости! Претерпеть все это и не забыть о стоящей перед вами цели! Вы самый мужественный человек, какого я встречала!
Он снова прикрыл лицо рукой и горячо сжал пальцы Джеммы. Наступило молчание, которому, казалось, не будет конца.
И вдруг в саду, под окнами, чистый женский голос запел французскую уличную песенку:
Ch, Pierrot! Danse, Pierrot!
Danse un pen, mon pauvre Jeannot!
Vive la danse et l'allegresse!
Jouissons de notre bell' jeunesse!
Si moi je pleure on moi je soupire,
Si moi ie fais la triste figure —
Monsieur, ce nest que pour rire!
На! На, ha, ha!
Monsieur, ce n'est que pour rire!

При первых же словах этой песни Овод с глухим стоном отшатнулся от Джеммы. Но она удержала его за руку и крепко сжала её в своих, будто стараясь облегчить ему боль во время тяжёлой операции. Когда же песня оборвалась и в саду раздались аплодисменты и смех, он медленно проговорил, устремив на неё страдальческий, как у затравленного зверя, взгляд:
– Да, это Зита со своими друзьями. Она хотела прийти ко мне в тот вечер, когда здесь был Риккардо. Я сошёл бы с ума от одного её прикосновения!
– Но ведь она не понимает этого, – мягко сказала Джемма. – Она даже не подозревает, что вам тяжело с ней.
В саду снова раздался взрыв смеха. Джемма поднялась и распахнула окно. Кокетливо повязанная шарфом с золотой вышивкой, Зита стояла посреди дорожки, подняв над головой руку с букетом фиалок, за которым тянулись три молодых кавалерийских офицера.
– Мадам Рени! – окликнула её Джемма.
Словно туча нашла на лицо Зиты.
– Что вам угодно, сударыня? – спросила она, бросив на Джемму вызывающий взгляд.
– Попросите, пожалуйста, ваших друзей говорить немножко потише. Синьор Риварес плохо себя чувствует.
Танцовщица швырнула фиалки на землю.
– Allez-vous-en! – крикнула она, круто повернувшись к удивлённым офицерам. – Vous m'embelez, messieurs! – и медленно вышла из сада.
Джемма закрыла окно.
– Они ушли, – сказала она.
– Благодарю… И простите, что вам пришлось побеспокоиться из-за меня.
– Беспокойство не большое…
Он сразу уловил нерешительные нотки в её голосе.
– Беспокойство не большое, но…? Вы не докончили фразы, синьора, там было «но».
– Если вы умеете читать чужие мысли, то не извольте обижаться на них. Правда, это не моё дело, но я не понимаю…
– Моего отвращения к мадам Рени? Это только когда я…
– Нет, я не понимаю, как вы можете жить вместе с ней, если она вызывает у вас такие чувства. По-моему, это оскорбительно для неё как для женщины, и…
– Как для женщины? – Он резко рассмеялся. – И вы называете /её/ женщиной?
– Это нечестно! – воскликнула Джемма. – Кто дал вам право говорить о ней в таком тоне с другими… и особенно с женщинами!
Овод отвернулся к окну и широко открытыми глазами посмотрел на заходящее солнце. Джемма опустила шторы и жалюзи, чтобы ему не было видно заката, потом села к столику у другого окна и снова взялась за вязанье.
– Не зажечь ли лампу? – спросила она немного погодя.
Овод покачал головой.
Когда стемнело, Джемма свернула работу и положила её в корзинку. Опустив руки на колени, она молча смотрела на неподвижную фигуру Овода. Тусклый вечерний свет смягчал насмешливое, самоуверенное выражение его лица и подчёркивал трагические складки у рта.
Джемма вспомнила вдруг каменный крест, поставленный её отцом в память Артура, и надпись на нём:
Все воды твои и волны твои прошли надо мной.
Целый час прошёл в молчании. Наконец Джемма встала и тихо вышла из комнаты. Возвращаясь назад с зажжённой лампой, она остановилась в дверях, думая, что Овод заснул. Но как только свет упал на него, он повернул к ней голову.
– Я сварила вам кофе, – сказала Джемма, опуская лампу на стол.
– Поставьте его куда-нибудь и, пожалуйста, подойдите ко мне.
Он взял её руки в свои.
– Знаете, о чём я думал? Вы совершенно правы, моя жизнь исковеркана. Но ведь женщину, достойную твоей… любви, встречаешь не каждый день. А мне пришлось перенести столько всяких бед! Я боюсь…
– Чего?
– Темноты. Иногда я просто /не могу/ оставаться один ночью. Мне нужно, чтобы рядом со мной было живое существо. Темнота, кромешная темнота вокруг… Нет, нет! Я боюсь не ада! Ад – это детская игрушка. Меня страшит темнота /внутренняя/, там нет ни плача, ни скрежета зубовного, а только тишина… мёртвая тишина.
Зрачки у него расширились, он замолчал. Джемма ждала, затаив дыхание.
– Вы, наверно, думаете: что за фантазии! Да! Вам этого не понять – к счастью, для вас самой. А я сойду с ума, если останусь один. Не судите меня слишком строго. Я не так мерзок, как, может быть, кажется на первый взгляд.
– Осуждать вас я не могу, – ответила она. – Мне не приходилось испытывать такие страдания. Но беды… у кого их не было! И мне думается, если смалодушествовать и совершить несправедливость, жестокость, – раскаяния всё равно не минуешь. Но вы не устояли только в этом, а я на вашем месте потеряла бы последние силы, прокляла бы бога и покончила с собой.
Овод всё ещё держал её руки в своих.
– Скажите мне, – тихо проговорил он, – а вам никогда не приходилось корить себя за какой-нибудь жестокий поступок?
Джемма ничего не ответила ему, но голова её поникла, и две крупные слёзы упали на его руку.
– Говорите, – горячо зашептал он, сжимая её пальцы, – говорите! Ведь я рассказал вам о всех своих страданиях.
– Да… Я была жестока с человеком, которого любила больше всех на свете.
Руки, сжимавшие её пальцы, задрожали.
– Он был нашим товарищем, – продолжала Джемма, – его оклеветали, на него возвели явный поклёп в полиции, а я всему поверила. Я ударила его по лицу, как предателя… Он покончил с собой, утопился… Через два дня я узнала, что он был ни в чём не виновен… Такое воспоминание, пожалуй, похуже ваших… Я охотно дала бы отсечь правую руку, если бы этим можно было исправить то, что сделано.
Новый для неё, опасный огонёк сверкнул в глазах Овода. Он быстро склонил голову и поцеловал руку Джеммы. Она испуганно отшатнулась от него.
– Не надо! – сказала она умоляющим тоном. – Никогда больше не делайте этого. Мне тяжело.
– А разве тому, кого вы убили, не было тяжело?
– Тому, кого я убила… Ах, вот идёт Чезаре! Наконец-то! Мне… мне надо идти.
* * *
Войдя в комнату, Мартини застал Овода одного. Около него стояла нетронутая чашка кофе, и он тихо и монотонно, видимо не получая от этого никакого удовольствия, сыпал ругательствами.
Назад: Глава VII
Дальше: Глава IX