ГЛАВА 12
Мы снова оказались в изящном воздушном салоне. И нам снова предлагают орешки. Мне подали первый, но далеко не последний бокал мартини с водкой. И все это в полном молчании: Джилл явно давала понять, что ее покоробила моя грубость по отношению к Марте.
– Ладно, я извиняюсь, – сказал я. – Ненавижу ее! Если бы только она могла, она бы сделала все, чтобы меня уволили, чтобы я подыхал с голоду. Я ее всегда ненавидел. Ты ее не изучила так хорошо, как я.
– Ты выглядел бы гораздо более достойно, если бы просто ее проигнорировал, – сказала Джилл. – В конце концов, счастья у нее нет.
– О Господи! – сказал я. – О Боже милосердный! Ты хочешь сказать, что я нагрубил несчастному человеку? Разумеется, есть люди, которые сохраняют прекрасные манеры и достоинство даже в несчастье, но ведь для этого надо, как минимум, такие манеры иметь.
Джилл сжала руку в кулачок, но бить меня им не стала. Она просто выглядела обиженной.
– Меня не удивляет, что ты грубишь Марте, но я никогда не думала, что ты будешь грубить мне, – сказала она.
С минуту я не спускал с Джилл глаз. Казалось, она не так уж и изменилась. А все то, что я себе о ней вообразил, возможно, было игрой больной фантазии. Может быть, она никуда от меня и не ускользала.
– Извини меня, – сказал я.
Мы долго смотрели друг на друга и не стали перегружать словами и без того сложную ситуацию. Думаю, Джилл с благодарностью восприняла мое извинение. И как только тусклое солнце начало скрываться в облаках над восточным побережьем, наш большой белый самолет оторвался от земли. Я бросил последний взгляд на серые башни Нью-Йорка. Потом мы взвились вверх, в сверкающий хрустальный воздух. Основания у облаков были мрачными, а верхние их слои искрились блестящей белизной. Они были еще белее, чем наш самолет. Яркий голубой воздух настроил меня на более дружелюбный лад.
Джилл смотрела в окно. При всех нередких у нее приступах резкости, она была удивительно утонченной женщиной, настолько утонченной, что иногда с ней было просто невозможно общаться, если только об этом задуматься. Взгляд ее глаз, очертания рта выражали огромный интеллект, развитое самосознание и отлично сдерживаемые эмоции. Все это проявлялось в такой степени, что временами, когда я замечал этот ее взгляд, устремленный в никуда, меня переполняло чувство любви и душевного трепета.
Время от времени Джилл посматривала на меня, но при этом не произносила ни одного слова. А глаза ее говорили: «Ну ладно, скажи что-нибудь, не жди ничего от меня». Люди, которым для дружбы требуется стабильность отношений, связей или еще что-то такое же постоянное, эти люди никогда не могли быть друзьями Джилл Пил. И вот теперь мы сидим здесь с нею – знакомые уже лет пятнадцать и добрые друзья лет восемь-девять. Мне шестьдесят три, Джилл – тридцать семь. Можно было бы сказать, что мы оба – люди зрелые, устоявшиеся, и все такое. И тем не менее, какое-то время и она, и я боялись произнести хоть одно слово. Дружба тоже поддается разрушению и ее можно уничтожить так же быстро и так же окончательно, как и любовь. Разрушить нашу дружбу не хотелось ни Джилл, ни мне. И это молчание скрывало бурлившие в нас эмоции так же, как клубящиеся вокруг облака окутывали врезающийся в них самолет. Появилась высокая, крепко стоящая на ногах стюардесса со столиком, уставленным икрой, крекерами и паштетами.
К счастью, нам помогло расслабиться яркое небо. Я взял немного икры, Джилл положила себе паштету. За пределами Аллеганских гор облака начали редеть, и я увидел, что мы выходим на солнечный закат. Скорость полета в этот момент совершенно очевидно равнялась обороту земли. Где-то далеко внизу промелькнули очертания оранжево-золотистого леса – как всплеск вечера на осенней земле.
– Как это мы вдруг потеряли друг друга? – наконец отважился я.
Джилл повела плечами.
– Я была занята, и ты тоже, – сказала она. – И ни тебе, ни мне не хотелось быть в одной компании.
– Ничего страшного; можно сказать, что во всем виновата твоя премьера, – сказал я. – Ведь не каждый же день у нас бывает премьера всемирного масштаба.
– Верно, – сказала Джилл. – Не сомневаюсь, что именно моя премьера дает тебе право три дня не слезать с очередной бабы.
А вот это уже чересчур, подумал я. Конечно, в какой-то степени, этот выпад Джилл был блестящим. Сделав его, Джилл продолжала спокойно есть свой паштет.
– Ради всего святого! – взмолился я. – Почему это ты так враждебно ко мне настроена? Ты никогда еще такой не была!
– Ерунда! Просто у меня состоялась премьера, – хладнокровно произнесла Джилл. – Мы, знаменитости, славимся своей жестокостью. Однако ты ничуть не менее враждебен, а ведь ты – не знаменитость. Может быть, ты сам мне это объяснишь?
– Я ни чуточки не враждебен, – сказал я, хотя на самом деле враждебность по отношению к Джилл у меня все время возрастала. Тон Джилл приводил меня прямо-таки в ярость.
– Ты бы мог мне сказать, что привез с собой в Нью-Йорк свою подружку, – сказала Джилл. – Конечно, я сама могла бы додуматься, что так и будет; но я не додумалась. И тебе совсем ни к чему все время мне напоминать, какая я наивная.
Я почувствовал некоторое облегчение. Мужчины порой перестают на какое-то время быть мужчинами и занимают нейтральную позицию, но женщины никогда не перестают быть женщинами. На мой взгляд, постоянно быть женщиной – занятие утомительное, по если это их и утомляет, то они этого не показывают.
– И только из-за этого ты и бесишься? – спросил я. – Я ничего такого не организовывал. Я так до сих пор и не знаю, каким образом Престону удалось ее привезти. Она вообще собиралась на озеро Taxo. Я даже представления не имел, что она в Нью-Йорке, пока не пошел в кафе «Элен». И когда я ее увидел за тем столом, для меня это было просто шоком, поверь мне.
– Ты его достаточно спокойно пережил, – сказала Джилл. – Шок был легким.
Оказалось, чувство облегчения было несколько преждевременным. Я считал, что Джилл терзалась из-за нашего недопонимания. Стоит все объяснить, и снова воцарится гармония и симпатия, верно?
Неверно. Неправильно. Женщины – это те же адвокаты и палачи, – их больше интересует сам процесс следствия, нежели его результаты. Объяснения, разумеется, могут составлять часть следствия, но на его результат они влияют редко.
– Джилл, это портит мне пищеваренье, – сказал я. – Я ничего не планировал. Пейдж просто мне подвернулась, вот и все. Откровенно говоря, мне казалось, что ты очень занята, и мне даже и в голову не пришло, что ты заметишь мое отсутствие.
До этой самой минуты я даже и не знал, что мое отсутствие б-ы-л-о замечено. Джилл покачала головой.
– Ты преподнес мне самый милый подарок из всех, которые я вообще получала за всю свою жизнь. И как же ты не мог догадаться, что мне захочется прийти домой и тебя за пего поблагодарить? Если я разговаривала с Оуэном, это еще ничуть не значило, что я позабыла про э-т-о. Я не собиралась болтать с ним всю ночь, не собиралась тут же выскочить из комнаты и побежать с ним трахаться. А именно это ты и подумал.
– Пожалуй, я заслуживаю расстрела на месте. Но ирония ситуации в том, что Пейдж побежала за своей травкой и единственное, чем я мог себя занять, так это посидеть в фойе «Алгоквин» за рюмкой коньяка. Ты бы могла туда прийти. Отличное место!
– Прекрасно. Значит, ты не слезал с бабы не три дня, а всего два с половиной, – сказала Джилл. – Несколько лучше, чем я думала.
Но тон ее был вполне мирным. Наверное, она уже насосалась моей крови. Теперь в ее взгляде появилась даже некоторая нежность. Я очень неуклюже повернулся, чтобы ее поцеловать. Объятье наше получилось не совсем удачным только потому, что ремень безопасности давил мне на живот.
На пути к восстановлению дружеских отношений нам пришлось преодолеть несколько долгих, враждебных пауз. Самолет уже почти долетел до Миссисипи. По сравнению с моментом нашего вылета, солнце сейчас было не намного ниже, но оно увеличилось в размерах и стало более золотым.
– Что дернуло тебя купить мне тот сапфир? – спросила Джилл. – Ведь ты же не богач.
– Просто подошло его время, – сказал я.
И мы, как добрые приятели, обсуждали мой поступок почти весь наш полет над Западом, в данном случае, благодаря солнцу, буквально над Золотым Западом. Казалось, солнце неподвижно висит в нижней четверти неба. Оно придавало золотой оттенок снежным Скалистым горам и простиравшейся за ними розовато-лиловой, темно-красной пустыне. Я здорово наелся, а Джилл ела мало. Мимо нас в задумчивости бродили наши соседи по отсеку для первого класса. Они вели разговоры о Лас-Вегасе, Байе, Акапулько и других южных местах.
В течение часа мы были оба счастливы. Джилл поведала мне о своих званых обедах, о сделанных ей предложениях, о своих приключениях. Однако она ни разу не упомянула Оуэна Дарсона и ни словом не обмолвилась о той ночи, когда ее не было в отеле. Конечно, мне и неразумно было бы об этом говорить. Я ведь тоже не очень-то распространялся о том, чем занимался с Пейдж. Мы с Джилл как вместе в Нью-Йорк уезжали, так теперь вместе и возвращались – более или менее вместе, конечно, – а все остальное, честно говоря, особого значения для нас не имело.
На самом-то деле, вместе мы были скорее менее, нежели более. У Джилл появились от меня секреты, у меня же от нее не было никаких. В нашей профессии всегда принято говорить «более или менее», или же «в каком-то смысле», или просто «как бы то ни было». Иногда мне кажется, что «как бы то ни было» надо сделать истинным девизом Голливуда. Я полагаю, эти слова следует написать на бортах надувного дирижабля «Славный год», а потом укрепить его на канатах перед отелем «Беверли-хилз», чтобы он нам всем постоянно напоминал о бренности нашей жизни.
По мере того, как снижался самолет, понизился и мой дух. Джилл напрочь замолчала. В конечном счете, нам не удалось продержаться столько же, сколько продержалось возле нас солнце. Лишь где-то над прибрежными горами оно оставило нас и, перевалив наконец через хребты, мы оказались погруженными в туманные сумерки, отливавшие пурпурным цветом на горных склонах. Такие люди, как я, обычно испытывают параноидальный страх перед спуском с высоты. Я, правда, мало об этом беспокоился, но лишь потому, что привык придумывать для себя совсем другой конец—какой-нибудь совершенно неожиданный, случайный, и, разумеется, безболезненный. Я начал готовить себя к такой абсолютно непредвиденной смерти с тех пор, как мне стукнуло шестнадцать. А то, что за все прошедшие с тех пор долгие годы я, можно сказать, и пальца-то не порезал, на моем столь странном ожидании смерти никак не отразилось. Наступит день, и меня унесет с этой бренной земли, каким образом – не ведаю: то ли меня бросит на скалу большая волна и я превращусь в идиота, то ли выскочит из скейтборда подшипник и попадет мне прямо между глаз, убив меня наповал. Стравинскому удалось избежать скейтбордов, но вряд ли я окажусь столь же везучим. Естественно, я все равно ничего бы не почувствовал. Что-нибудь обязательно должно будет случиться, и совсем скоро, только пусть это произойдет мгновенно, лишь бы миновали меня импотенция, старческое слабоумие, одиночество, артрит и скверный запах изо рта.
Мы спускались с небес в туманные грохочущие сумерки Лос-Анджелеса. Под нами сверкающими злобными змеями извивались автотрассы. По мере приближения к земле, я вдруг в какой-то момент перестал верить в собственные фантазии. Возможно, мне уготована отнюдь не внезапная смерть. Возможно, меня ждет самая обычная старость. Поездка в Нью-Йорк была явной ошибкой. Сколько людей на недельку уезжает из дому, возвращается и снова спокойно входит в обычное русло своей обычной жизни. Таков самый нормальный ход вещей. Будучи когда-то нормальным, я сам поступал точно так же. Но на сей раз все было по-другому. Жизнь моя казалась такой же неустойчивой, как декорации в кино. Не успеешь на две минутки отвернуться, как кто-то уже подцепил эти декорации к трактору и тащит их на другой конец съемочной площадки. Так что жизнь моя могла в любой момент рухнуть в неизвестность, потому что не было в ней надежды, которая, подобно цементу, скрепляет кирпичики любой жизни.
Я совсем не хочу сказать, что я жил в полном отчаянии, как герои трагедии. Отнюдь нет! Отчаянию в моей жизни места не было. Не было у меня никакой боли, не было даже особой грусти. Однако где-то на жизненном пути я утратил надежду. Все, что я делал, было повтором; не было сил на что-нибудь новое. Пейдж в подобной ситуации быстро побежала бы танцевать. И я бы не смог ее остановить, да, наверное, даже не стал бы и пытаться. Всего вероятнее, она будет у меня в жизни последней. Пейдж была прекрасна, хотя сама она этому никогда бы не поверила. И я сомневался, что сумею приспособиться к кому-то другому. Б-а-с-т-а! Хватит трахаться. Пусть стебель увядает.
Мы с ревом пронеслись вдоль одной из этих золотистых змей, наполовину скрытой в болоте из смога и сумерек, и коснулись земли. Мы были дома, вернее, не мы, а то, что от нас осталось. Джилл совсем притихла, я тоже. Совершенно неожиданно на меня навалилось ощущение старости. Казалось, нам никогда не выбраться из этого молочно-белого туннеля, ведущего в зал прилета. Нас встретил шофер. Он забрал наш багаж, и наш автомобиль превратился в одну из многочисленных чешуек на спине извивавшегося автомобильного змея.
– Я хочу у тебя спросить одну вещь, – сказала Джилл, когда мы свернули на автотрассу к Сан-Диего. – Как это получается, что ты всегда трахаешься с чужими женами? Я удивился.
– Уж не собираешься ли ты выступать в защиту целостности семьи? – спросил я.
– Не собираюсь. Я просто хочу понять эту твою особенность, – сказала она.
– Я не всегда был таким, ты же знаешь. Я стал таким потом.
– Это не объясняет мне причину, – сказала Джилл.
– Потому что я больше не хочу никого целиком, – сказал я. – Я хочу только те части, которые, кроме меня, никому не нужны. А большинство замужних женщин остаются наполовину ненужными, может, даже больше, чем наполовину, не знаю. А эти ненужные части обычно оказываются самыми интересными, не понятно почему.
Мы проехали еще какое-то расстояние.
– Во всяком случае, часть любого человека в действительности куда более интересна, чем любой человек целиком, – продолжал я. – Например, какой-нибудь одной части меня вполне хватило бы любому. Пробыть со мной два часа – забавно и весело, но целую неделю – тоска смертная.
Джилл меня внимательно слушала, но я не мог понять, о чем она думает. Мы поднимались на Ля Бреа.
– Не знаю, почему мы с тобой ведем такой разговор, – сказал я. – Ведь в данное время этот город – полностью твой. И я надеюсь, ты намереваешься ему радоваться, пока он принадлежит тебе.
– Ну и сколько же он будет моим? – спросила Джилл.
– Недель шесть. Если тебе повезет, у тебя будет свой офис с отдельной ванной.
– Лулу Дикки попросила меня сделать один фильм, – сказала Джилл. – Продюсер – Леон О'Рейли. Это своего рода вестерн.
– О, ясно, – сказал я. – Я об этом знаю. С участием Дьюка Вейна и Кэт Хепберн. Я способен на кое-что получше. Я могу предложить тебе современный сценарий.
Я открыл портфель, вытащил «Розовый бутон любви» и передал тетрадку Джилл.
– Где ты это взял? – спросила она.
– Это побочный продукт твоей премьеры, – сказал я.
– А что тут?
– Про этот самый Бронкс, – ответил я.
Когда мы поднимались на холмы, вечер только начинался. При виде пурпурового неба над такими привычными пальмами, я вспомнил, что мы снова в Калифорнии, в той Калифорнии, куда никогда не приходит осень. Мы опустили стекла. Вместо завывания холодного ветра, до нас доносилось журчание поливочных фонтанчиков.
– Пожалуй, пусть он сначала подъедет к моему дому, – сказала Джилл. – Мне надо кое с кем встретиться.
В глазах у Джилл появилось новое выражение, виденное мною уже тысячу раз, – характерное для женщины, у которой возникла новая перспектива. Это выражение придало Джилл какую-то остроту, оттенок чего-то зарождающегося, не чисто телесного, но и не совсем духовного. У нее появилось выражение какой-то самоудовлетворенности. Наличие такого ощущения у Джилл, которая всю свою жизнь была вечно недовольна собой, доставило мне большую радость. И столь же большое неудовольствие вызывал у меня тот слюнтяй, который пробудил в Джилл это ощущение. Теперь глаза у Джилл сияли так, как у Пейдж, когда у той все было «прекрасным». Джилл возвращалась домой в предвкушении чего-то важного, и на сей раз это важное означало для нее не только еще больший объем работы. Я никогда прежде не видел ее в подобном состоянии.
Я не стал ничего выяснять у нее о причинах такой перемены. Я почувствовал, что мне будет лучше вовремя убраться с ее дороги.
Я помог шоферу снести вещи Джилл до ее квартиры, подождал, пока она достанет ключи, и перед тем, как удрать, ласково ее обнял.
– О, Джо! – произнесла Джилл, заставив себя ровно на миг сосредоточить свое внимание на мне. – Извини, что я была такой резкой. Я очень тебе признательна за то, что ты поехал. Не уверена, поехала ли бы я вообще, если бы не поехал ты.
– Врешь, – сказал я и пошел к машине.
Костлявый коротышка-водитель, не выдавивший из себя ни единого звука после того, как назвал свою фамилию, вдруг заговорил.
– Давно вы знаете эту дамочку? – спросил он на диком жаргоне.
– Да, достаточно давно, – ответил я.
– Милая дама, – изрек водитель. – Поверьте мне, я-то в людях разбираюсь буквально с первого взгляда. А эта дама и правда милая. Она за всю дорогу ни разу не критиковала меня. Бог мой, я возил мисс Соляре, когда снимали «Фантастические штаны», и у меня тогда появилась эта кровоточащая язва. Целый год мучила, дрянь растраханная, и все из-за нее. Думаете, она это учла? Черта с два! Ни она, ни этот ее дерьмовый панк, с кем она тогда спала. Один раз вез ее домой, проехал светофор, так этот гад стал меня по всякому обзывать, черт бы его побрал.
– Откуда вы, приятель? – спросил я.
– Вообще-то из этого самого Бронкса, – сказал он. – Я был шофером мистера Монда в Нью-Йорке, в те старые времена. Ну, в сороковые, сами понимаете. Тогда он там много бывал, в сороковые. Очень скоро он не захотел никакого другого шофера, кроме меня. Я ездил очень здорово ровно, знаете, безо всяких там толчков. Мистер Монд толчков не любит. И вот один раз, а был сорок седьмой год, он говорит: Берни, иди упакуй вон те сумки, поедешь на Запад, – моя миссис была рада, вот так все и вышло. С тех пор я стал его личным водителем. Конечно, мне нужно было время, чтобы изучить город.
Он выпрямился и теперь уже напоминал не скрюченный корень, а скорее телеграфный столб: тощий, прямой, в черном костюме. Не хватало только проводов, тянущихся из ушей. Но город он действительно знал. Он довез меня прямо до дверей моего дома, а я живу в глухом переулке, в котором всего несколько домов.
– Как поживает мистер Монд теперь? – спросил я, вынимая багаж.
– Он вызывает у меня тревогу, – сказал Берни. – Он все время сидит на солнце. Больше в офис не ходит. Все сидит и сидит на солнце, а он и без того уже слишком загорел. Потому мне много ездить не приходится Больше всего, как сегодня – поездка в аэропорт за знаменитостями.
– Но он совсем не спит, – спохватившись, добавил Берни. – Мистер Монд, он держится. Он читает книги, знаете, и весь день у бассейна, и ему туда звонят по телефону. Он пока хорошо слышит, это верно. Может услышать, как булавка упадет.
– Меня зовут Перси, – сказал я. – Раньше я для него время от времени писал. Передайте ему самые лучшие мои пожелания.
– Перси, когда же это было? – спросил он.
– В стародавние времена, – сказал я. – Он вспомнит.
– Ага, мистер Монд, у него-то память хорошая, – сказал Берни. – «Берни, может, махнем на Восток и просто прокатимся вокруг, ты да я», – сказал он мне на днях. «Пирожные там совсем не такие уж хорошие. А мне хочется настоящего сэндвича до того, как я умру». Я как это услыхал, так мурашки побежали, понимаете? Хочу сказать, Нью-Йорк, я ведь этот город уже забыл. И по дороге из аэропорта просто бы заблудился. А вот мистер Монд, он до сих пор помнит одно место на Восьмой авеню, там ему очень нравятся маринованные огурчики. Вот это память!
Водитель приподнял шляпу, и его длинный черный автомобиль исчез в ночи.
Никогда не думал, что мой язык когда-нибудь повернется, чтобы передать привет Аарону Мондшиему. То ли меня смягчил мой преклонный возраст, то ли расслабила внезапно накатившая меланхолия. Его дом находился всего в миле от моего. Возможно, сейчас он сидит у себя под кварцевой лампой, и все усыхает и усыхает, приобретая еще более темный загар. Он разглядывает разные деловые бумаги, телеграммы, отчеты студий. И всячески старается задержаться на них подольше.
Я свалил свои сумки на пол в гостиной, принял стаканчик и выволок сумки во внутренний дворик. Меланхолия, подкрадывающаяся ко мне на протяжении всех трех тысяч миль перелета, ничуть не ослабла. Вот-вот жизнь вовлечет в свой водоворот Джилл; Пейдж не скоро крепко встанет на крыло. А моя старая закадычная подружка Петси Фейрчайльд развелась с мужем и укатила на север. Большинство моих собутыльников или уже отошли в мир иной, или же были так заняты погоней за бабами, что времени на выпивку у них теперь просто не оставалось.
Может, мне стоит найти какую-нибудь женщину моих лет и жениться, заключив чисто дружеский союз. Но мне этого не хотелось. В последние годы у меня появились достаточно скверные привычки, такие, например, как развлекаться с молодыми женщинами, которые все без исключения поддавались моему влиянию. Вероятно, произвести впечатление на женщину зрелую мне уже было не по силам. Больше того, меня это совершенно не трогало. Я представил себе семейную жизнь: ежедневные перебранки, надувательство, бесконечные переодевания, все эти крохотные наступления и отступления; необходимость общаться, когда тебе хочется только одного – тихонько посидеть за пасьянсом; неизменный секс в субботу вечером и столь же неизбежные поездки на пляж после воскресного обеда. Все это мне абсолютно не нужно. Одиночество напоминало нью-йоркские ветры – они, возможно, и обжигают щеки, но зато и разгоняют кровь, по крайней мере, мою. Стоит добавить к одиночеству чуть-чуть алкоголя, и сразу почувствуешь себя и мудрым, и противоречивым.
Я сидел возле своего карликового бассейна, устроенного в заднем дворе за грядкой светло-голубой фасоли. Этот бассейн можно было переплыть в два гребка. У меня было такое ощущение, будто бы я выплыл на поверхность, освободившись от всего и вся. Или же будто все и вся постепенно покинули меня, даже память, а уж это самое последнее, что есть у человека. Мне не хотелось умирать, но я не мог не признать, что интерес к жизни у меня чертовски уменьшился. Я не из тех, кому нужен либо только прилив, либо только отлив. Я жил где-то посередине, и продолжал жить из любопытства к тому, что происходило с моими друзьями.
Даже этот дом перестал напоминать мне о Клаудии, о ее жестах и движениях, о ее уверенном голосе и еще более уверенных поступках. Прошло уже четырнадцать лет – вполне достаточный срок, чтобы даже эти воспоминания испарились. Старушка Клаудия, моя тигрица, моя королева джунглей, и сейчас иногда посещала меня во снах. Но я больше не слышал ее голоса в спальне, когда она скромно переодевалась за дверью туалетной комнаты. Призрак Клаудии, как и призраки Стравинских, теперь появлялись у меня очень редко. Разве что в те ночные часы, когда я, пьяный в стельку, начинаю посапывать перед экраном телевизора. Но я еще помнил, как порой косили ее глаза, если на вечеринках ненароком упоминались имена ее приятелей; двое из них были трюкачами, а один – рабочий из постановочного цеха. Но ведь глаза всегда запоминаются легче всего, глаза и запахи. Особенно, если речь идет о женщинах, потому что запах у каждой женщины так же индивидуален, как соусы, – некоторые пахнут прохладой, как глиняные кувшины; другие – как горячие кирпичи, раскаленные на солнце; или как младенцы с высокой температурой. Некоторые целомудренные женщины всегда немножко пахнут мускусом. А некоторые дамы, постоянно и невоздержанно занимающиеся сексом, никакого телесного запаха не имеют вообще, хотя как-то умудряются оставлять после себя на простынях запах мокрых губок и молочая.
Раньше мне представлялось, что как-нибудь я сяду и напишу книгу под названием «Вспоминая женщин», или «Женщины, которых я помню», или «Из любви к женщинам», а может, еще что-нибудь в этом роде. Однако, несмотря на то, что подобные фантазии посещали меня довольно часто, мне ни разу не удалось придумать для такой книги по-настоящему хорошее название, не говоря уже о самой книге. Во всяком случае, мне уже больше не хотелось быть Прустом в отношении женщин. Мне даже не особенно хотелось их помнить, у-ж-е не хотелось. Когда атрофируется память, тогда же атрофируется и желание. Возвращение домой бередит душу, и куда легче – и ничуть не менее интересно – вспоминать мужчин, с которыми был когда-либо знаком. Тех парней, чей мальчишеский смех, веселивший меня в сотне или даже тысяче баров, был звуковым фоном всей моей жизни в Голливуде. Должен согласиться, что эта музыка нередко перемежалась другими звуками. Ее прерывали вздохи и причитания, рыдания и ругань, даже зубовный скрежет – обычные проявления женских эмоций. Но в конечном счете, после очередного разрыва, в жизни оставались только мужчины и бары.
Мне пришло в голову, что я всегда могу позвонить тому старому одноглазому бабнику Бруно Химмелю и вытащить его хоть сегодня же ночью. Мы бы выпили и поболтали про старые деньки, когда мы с ним работали по большей части на ужасного Тони Маури. В те времена нам ничего не надо было принимать всерьез. Бруно ничем не отличался от множества других мужиков, не имеющих другого занятия после работы, кроме беготни за женщинами. И он всегда радовался любому приглашению приятелей, чтобы хоть ненадолго скрыться от баб.
Я уже выпил три рюмки, но внутренняя тревога не уменьшалась. Я бездумно глядел в сине-зеленую воду своего крохотного бассейна, но она меня не завораживала. Не очень-то помог хороший, крепкий виски. Какое-то время над холмами висела луна. Ее цвет напоминал овсяную кашу, правда, с некоторой примесью смога. Мне никак не удавалось вытеснить из сознания образ Джилл – моей дочки, соседки, любимицы, задушевной подружки, моей совести и моей последней любви. Мне нравилось вспоминать о ней, о том, как она качает головой, какие у нее ясные глаза, как она вдруг прерывает разговор; она была для меня самой светлой из всех женщин. Возможно, Джилл и была самой светлой, но ее талант был одновременно ее проклятием. Мы все рождены, чтобы умереть, и лишь немногие рождены, чтобы творить. Одной из этих немногих была Джилл. Я таким не был, и потому мне никогда не приходилось класть на разные чаши весов любовь и работу. Единственное, на что я был способен, так это на погони: в моих сценариях нацисты преследовали доблестных бойцов Сопротивления; созванные шерифом ополченцы гнались за конокрадами; леопарды – за заблудившимися белыми девицами, самолеты которых, к счастью, терпели крушение возле дома Тарзана, устроенного на дереве. А теперь я опустился до уровня решительных телефонных монтеров и попавших в беду медвежат. Однако качество моих изделий значительных изменений не претерпело.
А Джилл была по-настоящему то что надо. Она не была гением, но не была и посредственностью. Ее отличала одержимость, свойственная монахам. Как же я допустил, чтобы в ее жизнь ворвался этот вандал? Конечно, Джилл двумя руками схватилась бы за любое предложение обменять свое одинокое сумасшествие и милые реплики на что-нибудь более заурядное и более обычное. Это было совершенно естественно. Возможно, те, кто живут одной работой, воображают, что в один прекрасный день к ним явится любовь, которая спасет их от этой работы. Разумеется, для Джилл было бы очень важно хоть на какое-то время почувствовать себя женщиной, даже если не все получится, как ей того хочется. Но как и что могло получиться с Оуэном Дарсоном?
У меня было такое же чувство, как у несчастного опекуна. Чувство абсолютно неразумное, но преодолеть его мне было очень трудно. Проведя в таком состоянии три четверти часа, я пошел и позвонил Анне Лайл, надеясь, что она окажется дома и в плохом настроении. Но, нетушки! Дома ее не было. И потому, пусть все катится к чертовой матери, я взял и позвонил Бруно. После нескольких гудков он поднял трубку. Со своей обычной резкостью он коротко рявкнул: «Кто это?» и потом громко задышал в трубку. В трубке звучала «Луна над Майами». Вероятно, в его представлении такой должна быть музыка для обольщения. Бруно еще более устарел, чем я, – эта мысль меня несколько воодушевила.
– Второй глаз тебе еще не проткнули? – спросил я, зная, что именно такая манера ему нравится – «рубить с локтя». Бесполезно было доказывать ему, что надо говорить «рубить с плеча».
– А, Джойчик, – сказал он. – Руби с локтя! Ну что, пули еще отливаем?
– Мотор в порядке, но барахлят запальные свечи, – сострил я. – Давай пойдем чего-нибудь выпьем.
– О, старый мой друг, – сказал Бруно. Я почувствовал, что он решает для себя дилемму. Пока он размышлял, я слушал «Луну над Майами».
– Да конечно же, Джойчик, – сказал он через минуту ровным и конфиденциальным тоном. – В конце концов, ты едешь в Рим, я в Рим не еду. Так сколько же лет прошло – десять, двенадцать? Я узнаю новости только от Тони Маури, а ты ведь знаешь, он – псих. Я с удовольствием приеду, может, через полчасика. Где ты хочешь встретиться?
– В «Жимолости», – сказал я.
– Отлично, Джойчик, – сказал он. – Ах, наши старые времена! Дитрих. Помнишь, когда тебя стошнило от перно? Ты ведь никогда не умел пить, Джойчик.
Его игра наверняка оказалась не очень-то убедительной и не очень-то тихой, потому что перед тем, как повесить трубку, я отчетливо расслышал девичий голос, произнесший «Бабник!»
Я раскрыл одну из дорожных сумок, но распаковывать вещи мне не хотелось. Я только вытащил свое зеленое пальто и отправил его обратно в кладовку. Даже если мне повезет, вряд ли ему, бедняжке, когда-либо придется снова поработать. Потом я натянул на себя все, что попалось мне под руки: спортивную куртку, брюки в мелкую, как собачьи зубки, клетку; рубашку в горошек, синий шейный платок и твидовую маленькую шляпу, которую мне когда-то выдал Джон Форд, потому что ему она не шла. С минуту я помедлил на крыльце, вдыхая в себя запах ночи. Соседские дети включили магнитофон, и через ограду плыла музыка:
Все разъехались, кто куд-а-а-а.
Говорят, что в Лос-А-а-ан-джеле-с.
В песенке говорилось про гуляку Чарли, у которого было плохое настроение. Немного послушав эту песню, я вытащил из гаража шланг и включил кран. На выжженную солнцем траву нежно полилась вода. От лужайки в воздух поднялся сладкий запах пыли и мокрой травы.
Сердце, сердце мое, все ноет и ноет в груди,
А я уже не дитя, мне уже тридцать три…
Добавь к этому еще тридцать. Я подвинул шланг ближе к краю лужайки, а потом отправился вдоль синеватой улицы – искушенный сценарист возвращается к себе после случайной увеселительной поездки в Нью-Йорк. Меланхолическая песня в какой-то мере подняла мне настроение. Я и был тем самым гулякой Чарли и уже вернулся в Лос-Анджелес. Так что, кто бы там куда бы ни уезжал, как пелось в этой песне, он должен очень скоро приехать и составить мне компанию.
А тем временем я буду почаще навещать мои старые любимые места. Невдалеке в доме Джилл светился огонек, она его оставляла на всю ночь. Лампа висела над ее заброшенной чертежной доской. Мы с Бруно посидим в «Жимолости». На самом-то деле, этот бар предназначен для любителей грубых развлечений. Он находится на улице Норт-Уилконс. В него никогда не заглядывала Дитрих, а перно там никто бы не смог отличить от ваксы. Мы с Бруно осушим не один стаканчик. И притворимся, будто мы в Лондоне, на Блитце. Мне бы надо было надеть костюм для скачек в Эскоте. Бруно, конечно же, вообразит, что летит в «мессершмитте» бомбить Лимей. На самом деле один раз он бросил разряженную гранату на Керол-Рид, за что его уволили. А пока он будет притворяться, что имеет дело с Королевскими военно-воздушными силами, я притворюсь, что нахожусь в бункере с хорошенькой сестричкой, похожей, скажем, на Анну Нигле или на Вирджинию Мак-Кенна.
Синяя улица под молчаливыми пальмами, извиваясь, шла вниз. Она напоминала безлюдную реку в пустыне. Для полноты картины надо было бы, чтобы по ней сейчас тащился Ли Марвин. А с ним его раненый товарищ, а может, Клаудиа Кардинале, привязанная к мулу. Я весело спускался, в любой момент ожидая появления рокового для меня скейтборда. Их тут проезжает штук девяносто в минуту. А если не скейтборда, то хотя бы леопарда, нацистов, камикадзе, ныряющих сквозь облака за авианосцем. Или просто пули, рикошетом отлетающей от булыжника. Или плывуна. Или же крокодила, уплыть от которого может только Джонни Вайсмюллер (поскольку я был верным оруженосцем, а не хорошенькой девочкой, спасение мне не грозило). Или я вдруг потеряю равновесие, и, размахивая руками, буду долго катиться со скалы. Или же вниз по склону промчится неуправляемый школьный автобус (кто-то испортил тормоза) и сомнет меня, как старину Макса Мэриленда. Но всего вероятнее, это будет какой-нибудь гадкий подросток, наркоман, снайпер или просто псих, который заберется на эвкалипт со своей рогаткой и отравленными пистонами. Все будет в полном порядке – я ничуть не беспокоился. Наш город – стремительный, здесь не приходится долго ждать конца. Луна цвета овсянки исчезла, вероятно, направившись светить над Майами. Возможно, Бруно уже в «Жимолости» и даже успел напиться. Мне было все равно. Сейчас каждый был занят своим делом. Все, что может потребоваться, это лишь одна мелкая уловка – тогда Голливуд о чем-то призадумается. Гость, уезжавший на вечеринку, которая ему и впрямь очень пришлась по душе, – как и присутствовавшие на ней зубастые девицы и очумевшие выпивохи, – этот гость действительно стал ощущать, будто возвращается к себе домой.