Пауль Куусберг
Чудной
Перевод Арнольда Тамма
Народный писатель Эстонии Пауль Куусберг родился в 1916 г. в Таллине. До 1940 г. работал каменщиком. Принимал активное участие в революционных событиях 1940 г. Воевал в рядах Эстонского стрелкового корпуса Советской Армии. В 1944–1946 гг. был редактором военной газеты, а после Отечественной войны — заместителем редактора газеты «Рахва Хяэль», редактором журнала «Лооминг». Окончил Высшую партийную школу в Москве. С 1960 г. — секретарь правления Союза писателей ЭССР.
С 1948 г. стал работать в области критики.
Первый роман «Каменные стены» вышел в 1957 г. Для творчества П. Куусберга характерны аналитичность и исследовательская точность, публицистическая заостренность в изображении человека, активно созидающего нашу жизнь.
П. Куусберг — автор многих романов, сборников рассказов и повестей, критических статей. Романы «Происшествие с Андресом Лапетеусом» и «Второе «я» Энна Кальма» отмечены Республиканской премией Советской Эстонии в 1965 г., роман «Одна ночь» — в 1975 г.
На русском языке вышли все произведения П. Куусберга, в том числе «Второе «я» Энна Кальма» (1969), «В разгаре лета» (1972), «Одна ночь» (1974), «Капли дождя» (1979), сборник «Бульвар Свободы» (1981), куда вошли роман в новеллах, повести и рассказы.
Произведения писателя переводились на языки народов СССР и зарубежных стран.
Глава 1
Меня могут счесть малость тронутым или вовсе свихнувшимся, но со мной он говорит. С другими не разговаривает, и не станет говорить, мы же с ним ведем беседы. Вначале он и со мной молчал. Теперь толкуем часами. Пока у меня есть время и желание. Он никогда не спешит. Сам разговора не заводит. Первый раз завел, сейчас должен я начинать. Но стоит ему произнести слово, то уж разойдется. Попусту болтать не любит, анекдотов от него не жди. Поддевает, насмехается, подтрунивает — это есть. Шутку понимает, тут он мужик что надо. Никогда не обижается, ни с того ни с сего носа не воротит, терпелив невероятно. Доверять ему можно, сплетнями не занимается. Да и с кем бы ему тут чересчур пустословить, если с другими не водится, поверять себя можешь спокойно. Он старше меня по крайней мере в два, а то и в три раза, хоть и у меня уже дело к пенсии близится. Раза-то в три явно. На глаз трудно угадать в точности его года. По срезу бы я определил возраст, кое-что подскажет и толщина ствола и ветвей, а еще больше, наверное, кора, толстая, растрескавшаяся кора старых сосен напоминает панцирь; по годовым же кольцам я смогу прочесть лишь после конца его дней. Надеюсь, не так скоро спилят, и в глубине души побаиваюсь этого. В последнее время много пишут и говорят об уходе за лесом, о прочистках, об улучшении древесной породы и прочих подобных делах, — к сожалению, всякий уход, прорубка и улучшение породы требуют жертв. Тем более что не о целом, при всех ветвях и в лучшем своем росте, дереве речь идет. С первого взгляда видно, что время его не баловало, но он мужественно противостоял испытаниям. Держится все еще прямо, лишь чуть-чуть сгорбился вверху. Выглядит на удивление крепким. Смотришь на эту старую сосну, и невольно возникает почтение к той жизненной силе, которая питала дерево. Крупных ветвей сбереглось немного, осенние штормы здорово потрепали его. Оставшиеся суки мощные, от ствола идут, по меньшей мере, в толщину человека. Ветви у него не прямые, они вытянулись гигантскими дугами и загибами. Одна, с семи-восьмиметровой высоты пригнулась до самой земли, чтобы затем снова прорастить ввысь свои меньшие ветви. Другая, чуть ниже, обогнула тоненькую, стройную сосенку — словно старый великан простер свою оберегающую длань вкруг подростка, чтобы оградить его от земных бед. Самая большая и мощная ветвь вытянулась в сторону юго-запада, отросты ее извиваются, будто змеи. Таких роскошных и могучих суков раньше было целых пять, тоньше ветвей — бесчисленное множество, это он рассказывал мне сам. И рос он не прямо в небо, ствол его на десятиметровой высоте разветвился. Здешние сосны двух видов, у одних ствол тянется прямо или криво до самой маковки, как вообще у сосен, другие, подобно лиственным деревьям, разветвляются на несколько суков, бывает, почти от земли, тогда они напоминают гигантские кусты. Моя сосна относится ко второму виду, но разветвилась она в вышине, причем каждый сук в обхват иного дерева. Большинство суков и ветвей, к сожалению, обломились, одни возле ствола, другие — потоньше — дальше. От многих суков остались только сохлые комельки, в вечерних сумерках, на фоне непотухшего закатного неба, они кажутся клыками какого-то доисторического пресмыкающегося, иногда грозящими мечами и тут же воздетыми в проклятье костлявыми руками голодного побирушки. В зависимости от настроения и фантазии того, кто смотрит. В толстом шершавом и узловатом стволе, там, где как бы расходятся пять суков, на высоте примерно десяти метров, темнеет углубление, из которого растет маленькая, с метр, рябинка. Он гордится ею.
— Из этой щуплянки такое вымахает дерево! Будет еще ягоды родить.
Я не поверил и не очень верю.
— Приходи через пять лет, — говорит он всегда спокойно.
— Через пять лет…
Я все еще сомневаюсь.
Случись ему уловить в моем голосе печальную нотку, как начинает подбадривать примерно так:
— Долго будешь ходить повесив нос? Ты же избавился от своей хвори. А малые беды в твоем возрасте в порядке вещей. Глянь, что от меня осталось, но я и не подумаю сдаваться. Пять лет — пустяки.
— Ты крепкий старик, — ценю я его живучесть, — ты и пять раз по пять выдюжишь.
— И ты тоже, — заверяет он с невозмутимым спокойствием.
— Пять лет, может быть, — соглашаюсь я на этот раз, — но ягод никто из нас все равно не увидит. В метр-полтора рябинка выкидывает гроздь, это я видел своими глазами, но надо, чтобы корни у дерева были в земле.
Настроение у меня было паршивее обычного, поэтому я и цеплялся.
— У меня корни глубоко в земле. Очень глубоко, глубже, чем у любой другой здешней сосны. Если бы мои корни не уходили так глубоко, то… Все другие моей стати, высокие раскидистые деревья августовская буря повырывала из земли, мужики с мотопилами разделали их на чурки, а я продолжаю жить, цвету и шишки пложу. Разве ты не видишь моих сынов, — показал он на молодую поросль вокруг себя. — Мои корни и рябинке дадут силу.
— Нет. Тебе дадут, рябинке нет. У нее мало земли. Хочешь, я принесу туда земли?
— Злой ты. Не хуже твоего знаю, что ей нужна земля. Что это ты сегодня все подкусываешь? Не сдал объект вовремя, передвинули сроки? Или снова дает себя знать желудок?
Слова Старика подействовали. Про себя я называю эту истерзанную бурями сосну Стариком. Конечно, я зло куснул его. Он же меня никогда не старается уязвить, с удовольствием иногда подтрунивает, но вовсе не зло. Он бы смог и сейчас ответить мне — мол, дорогой человек, ну какой из тебя земленос? И то правда, растет рябина на десятиметровой высоте. Как бы я доставил туда землю? Забраться на дерево не в моих силах, первые култышки суков начинаются только на высоте пяти-шести метров. Ствол у сосны толстый, два мужика не обхватят. Даже ловкий парнишка не забрался бы к рябинке, не говоря уже о человеке моих лет. Понадобилась бы длинная лестница или телескопический подъемник. Откуда их взять, сосна-то стоит посреди поляны, в стороне от дорог. Это не вековая, а рожденная бурей поляна, десять лет назад и здесь стоял лес. Не дремучий глубинный бор, а низковатый редкий прибрежный сосняк. Тут не поднимались к небу стреловидные корабельные сосны, а росли сукатые, кривые и приземистые, осенними штормами пригнутые деревья. Мой Старик был одним из самых высоких и самых мощных, штормы его согнуть не смогли. Кроме него остались и другие сосны, из десяти примерно одна, как правило, с меньшей кроной и ниже или совсем уж молоденькие. Шторм выбирал в жертву высокие, с мощной кроной деревья. Так что не вышло бы из меня земленосца и не смог бы я поднять наверх, рябинке, землю. Старик, похоже, все это понимает и не смеется. Чувствует, что со мной что-то происходит. Иначе бы не спросил, какая беда меня гложет.
Он чертовски мудрый, этот мой Старик.
Вы, наверное, сразу догадались, что в виду имелось дерево, а не человек. Не думайте, что я сошел с ума. Или считайте сумасшедшим, это ничего не меняет. Жена тоже считает меня чуточку странным; если и не совсем трехнутым, то чудным. Что означает, что у меня не все дома. Кто знает, может, оно и так, решать другим. Но столько-то я все же скажу — если бы мудрая сосна не разговаривала со мной, я бы многое потерял. Жена в мой разговор со Стариком не верит. Раньше Луиза верила мне больше, по крайней мере делала вид, что верит, хотя и тогда напоминала порой о моей странности. Жена уверяла, что она целый день провела у этой паршивой сосны, взяла с собой бутерброды и вязальный крючок и ждала, но, кроме шороха ветра в ветвях и противного скрипа, ничего не услышала. Мол, сделала это ради меня, чтобы ума вложить, хотела выяснить, уж не отверстие ли какое, не щелка или дырочка в ветке завывает или свистит, а мне это кажется разговором; мол, как человек образованный, она прекрасно знает, что никакое дерево, даже многосотлетняя сосна и та не разговаривает. Так что я или привираю, или без клёпки в голове. Под вечер она, правда, беседовала, но не с деревом, а с одним мужчиной, который пытался завести с ней знакомство, такой, моложе меня, средних лет вежливый господин, угощал вином и шоколадом, которые ходил покупать где-то, наверное, в киоске, она отпила глоточек вина и от большой плитки шоколада кусочек тоже попробовала. Господин этот, доцент Вийрмаа или Вийрсоо, приглашал ее вечером потанцевать в приморском ресторане, обещал приехать за ней на машине, пришлось прибегнуть к хитрости, чтобы отвязаться от приставалы. Рассказывая о вежливом доценте, Луиза оживилась — она всегда, когда мужчины обращают на нее внимание, рисуется и хвастается. Я дал жене выговориться и не перебивал ее. Лишь на третий день сказал, что спрошу у дерева, что там с ней стряслось. Жена вроде бы оробела и сказала, что нечего мне выспрашивать и выпытывать, некрасиво выведывать про свою жену. Так что чуточку она все же поверила в то, что Старик разговаривает. Или была чуточку суеверной. Многие женщины, даже высокообразованные, суеверны, верят во всякие приметы и сны.
Со мной Старик, то есть старая сосна, начал разговаривать, когда я, в прямом смысле слова, оказался у разбитого корыта. Здоровье подвело. Страшно мучил желудок, кишечник, казалось, был огнем начинен, кислого и жареного и в рот не смел брать. Похудел, силы таяли с устрашающей быстротой. Для такого, как я, здоровье — это все. Я строительный рабочий, или, как порой звучно говорят и пишут, строитель. Выполнял на стройке почти все работы, клал стены, штукатурил, отделывал плиткой стены и полы, заливал бетон, вставлял двери и окна, ставил стропила, даже белил стены и потолки. Лишь сваркой труб и электропроводкой на хлеб не зарабатывал, для собственных же нужд делал и это. Больше всего мне нравится возводить стены, в этом деле я считаю себя мастером. Собственно, в последние годы и не приходилось держать в руках инструмент, меня выдвинули прорабом, руководителем работ. Отбивался, правда, руками и ногами, но меня провели. Сперва в главной конторе сказали, что прекрасно все понимают и не собираются назначать навечно. Но пусть и я пойму их и выручу из беды, прораб уезжает в санаторий, нового человека на его место брать не хотят, пусть я замещу его на время, пока он здоровье поправит. Смирнов, человек и впрямь хороший, давно вернулся, но ему дали новый объект, самый важный объект в городе, а я по-прежнему вожусь с институтской лабораторией; научным и культурным объектам материалы и оборудование, людей и механизмы выделяют в последнюю очередь. Бьюсь и кляну, что дал себя впутать. Бумаги душат меня, бумаги и бесконечное клянчанье за дверьми заказчика и всевозможных главных и неглавных предприятий, чтобы хоть немножко подвигалась работа. В то время, когда я боялся самого худшего, я был бригадиром молодежной бригады и не смел быть слабым работником. Но как ты будешь поспевать в ногу с ребятами, если к обеду уже устаешь, если ходишь тайком в уборную блевать, когда тебя скручивает боль. И с моим добрым другом Кристьяном Кярбером злую шутку сыграло здоровье. Не от хорошей жизни распрощался он со строительными лесами, с молотком и кельней. Что из того, что стал получать приличную пенсию, и крыша, возведенная своими руками, и одет, и на столе хлеб, — Кристьяну пришлось отказаться от самого главного. Те, для кого работа лишь деньги, никогда не поймут, что чувствует человек, для кого труд является прежде всего содержанием и смыслом жизни. Я боялся, что и моя история кончится, как у Кристьяна, или еще хуже.
Однажды воскресным вечером, когда на меня навалилась страшная тоска, я пошел в лес. В голове стучал единственный гнетущий вопрос. Лес успокаивает, но на этот раз я не искал покоя или утешения. Думал о своем исходе. Бродил и размышлял, но принять решение было трудно. Наконец обнаружил себя возле исполинской, ветрами и штормами истерзанной сосны. Я и раньше восхищался деревьями, которые мужественно противостоят бурям, и подумал: как эта сосна вообще выдержала августовский шторм шестьдесят седьмого года? Явно ценой своих ветвей.
В шестьдесят седьмом году я оказался во время шторма в лесу. Не на том именно месте, где высится Старик, а примерно в километре отсюда, южнее. С шестьдесят пятого года моя семья проводит в этих краях лето, на хуторе у старой тетушки моей жены. Один сын тетушки пропал без вести на войне, другой погиб на мысе Сырве, дочь после университета направили в аспирантуру в Киев, где она вышла замуж за темпераментного грузина, — она была красивой блондинкой. Теперь живет в Тбилиси и отдыхает на берегу Черного моря. После того как тетя осталась совсем одна — муж умер за рулем трактора от разрыва сердца, свозил на волокуше с поля камни, был крепкий работяга, член правления колхоза, — она и пригласила нас к себе на лето. Обещала завещать нам хутор, если мы будем присматривать за ним, поэтому Луиза и относится к дому как к своему имуществу. Так мы и очутились в этих краях.
К слову сказать, я завидую смерти Юхана, из мира сего он ушел внезапно, умер на работе, которой был увлечен. Дядюшка Юхан, как звали его мои дети, не болел ни минуты, не мучил ни себя, ни других. А я буду мучить себя и других. С Юссем-Корчевателем — так в деревне называли Юхана — я встречался всего несколько раз, но с ходу зауважал этого жилистого, сухопарого мужика с живыми глазами. Трудяга этот не знал устали, с раннего утра до позднего вечера он был на ногах, питал страшную ненависть к камням, каждый год выворачивал их сотнями и тысячами. Ненавидел и любил свою ненависть, как говорит тетя моей жены. Очистил поля до последнего камня, что было великим чудом, потому что здешние поля словно бы высиживают камни. Даже в первые колхозные годы, когда многие уклонялись от артельной работы, Юхан на совесть ломил — пахал и сеял, косил сено и убирал хлеб, хотя и вступил в колхоз против воли. Гробил себя работой, наперед готовил себе смерть. То были слова Луизиной тети. Если бы я распростился с жизнью на строительных лесах, это была бы истинная радость, только я, наверное, помру в постели… Нет, ни за что, ни в коем случае… Так я думал тогда. Луиза считала дядюшку Юхана примитивным человеком, который ни от чего, кроме корчевки камней, не получал удовольствия. В ее глазах и я, наверное, примитивный. Сейчас много говорят о разностороннем развитии и совершенствовании человека, только вот развитие и совершенствование связывают и с хоровым пением, и с народными танцами, с посещением театра, с просмотром фильмов, с чтением книг, со спортом и так далее. Лишь работу усердные совершенствователи человека оставляют почти целиком в стороне или говорят о ней мимоходом. Все, кто двигал жизнь вперед, были великими трудолюбами. Или, может, теперь считается, что исследовать атомное ядро и конструировать космические ракеты — это важная работа, такая же, как рисовать картины, дирижировать хором, писать пьесы и играть в них, как петь в микрофон, делать двойной нельсон, а вот пахать, корчевать камни и класть стены — уже нет? Если крестьянин столь привязан к пахоте и сеянию, что ценой своей жизни делает поля ровными как стол, то он, видите ли, человек примитивный, если же физик дни и ночи сидит в своей лаборатории, значит, он уже гений. Так, что ли? Я считаю Юсся-Корчевателя великим человеком, хотя и ничего другого, кроме как выворачивать камни, пахать и сеять, он делать и не умел.
Но вернемся к Старику и шторму.
Перед штормом стояли жаркие дни. Жара продолжалась две недели. В день шторма, около обеда, я пошел за грибами. Грибы я очень люблю, ем их свежими, маринованными и солеными, хотя они и противопоказаны мне. Больше всего ценю маленькие маринованные горькушки, коричневые грибочки, которых многие и не собирают. Луиза пыталась отвадить меня от горькушек, готовила вкусные кушанья из рыжиков и боровиков, а с нашинкованными рыжиками или крупными боровиками можно и впрямь язык проглотить, но я до сих пор не отказываю себе в удовольствии собирать горькушки.
Глава 2
Собирал грибы и попал после обеда под дождь. Дождь все усиливался, и ветер крепчал. Пришлось искать укрытия под густым деревом. Сосна, даже могучая и с раскидистой кроной, плохо спасает от дождя, сосна не ель, ветви которой словно бы образуют крышу над головой. Но немного все же спасает. По крайней мере, вначале. Уселся под деревом на мох, прислонился хорошенько спиной к стволу. Время было, спешить вечером на автобус не надо, только что начался отпуск. Толстый ствол укрывал от дождя и ветра, за шиворот попадали лишь отдельные капли, еще прикинул, сколько же это прибежище из ветвей и хвои продержится под дождем.
Задумался, время будто летело, дождь пошел сильнее и не собирался переставать. Наконец я решил идти, за воротник уже порядком натекло. А ветер еще больше разыгрался, лес начал шуметь и завывать все громче и громче, цепкие, привычные к морскому ветру сосны качались, будто кусты ивы. Ясно чувствовал, как раскачивается толстый ствол, о который я опирался спиной, и подумал, что ветер становится прямо-таки штормовым, если уж дерево в мужицкий охват от корня качает.
И тут ощутил странную вещь: земля подо мной словно бы ожила. Казалось, я сидел не под толстым, росшим на мшистом песчаном косогоре деревом, а на трясинистой кочке, которая грозилась продавиться под ногами. Сперва ощутил, а вскоре и увидел, как вздымалась и опускалась почва, земля разрывалась, из мха показывались корпи у снова исчезали по мере того, как нарастали или немного отступали порывы бури. Вдруг меня словно толкнуло, я вскочил и бросился подальше от сосны, в два-три прыжка достиг более надежного места. Именно более надежного, где земля под ногами хотя бы не колыхалась. И вовремя. Почва вокруг огромного дерева все больше вспухала, потом еще раз опала, взгляд мой был пригвожден к сосне — вернее, к поверхности земли вокруг дерева, которая опустилась, — теперь глаза мои ясно уловили и качание ствола, — земля опустилась и окончательно поднялась. Огромное дерево клонилось медленно, с хрустом лопались тянувшиеся в сторону моря корни, которые пытались удержать дерево, но не смогли устоять под напором бури. Я стоял и широко открытыми глазами смотрел, как падает сосна. Ничего подобного мне раньше не приходилось переживать. Я видел не раз, как валят деревья, и сам за ручку пилы держался, но сейчас это было нечто совсем другое. Буря выворачивала гигантскую сосну из земли вместе с корнями. Что у ветра вообще может быть такая сила, я бы раньше не поверил. Хотя Эстония и лежит в зоне розы ветров. Потом подумал, что если бы продолжал сидеть под сосной, то там бы и остался. А еще позднее, уже на следующий день, задумался: что же заставило меня вскочить, будто змея ужалила, и бежать от обреченного дерева? Я действовал совершенно инстинктивно, поведение мое не было продиктовано сознанием. Видимо, меня и вправду спас инстинкт, который уходит во времена, когда далекие предки людей жили еще в лесах, в пещерах или на деревьях, эта запрограммированная в генах сотни поколений назад информация сработала сейчас автоматически, если верить книгам. Кто его знает. И еще я подумал, да неужто сознание — самое острое оружие в борьбе за выживание рода? По крайней мере, я пришел к выводу, что в критических ситуациях инстинкты порой оказываются важнее разума и что язык инстинктов не всегда стоит высмеивать. При падении следующих деревьев поведение мое диктовалось уже разумом. А деревья все падали — и вблизи и поодаль. Порой несколько деревьев валились подряд или даже разом, одно тащило за собой другое и третье. Я шел не по шоссе и не по лесной дорожке, а напрямик сквозь прибрежный сосняк, который хорошо знал, я выбирал направление, которое должно было быстрее вывести меня к дому. Утром выяснилось, что и на шоссе пришлось бы остерегаться, и на дорогу свалилось много сосен и елей, движение остановилось на целый день, прежде чем не убрали деревья. Чем ближе к дому, тем вернее я угадывал, какое дерево вывернется из земли, возле какой сосны следует проходить, а от какой держаться подальше. Не бог весть какая мудрость. Надо было обращать внимание лишь на две вещи. Во-первых, на высоту сосен. Чем выше дерево и раскидистее крона, тем больше у нее возможностей оказаться жертвой бури. Шторм попирал прежде всего мощь и гордость, будто он был разгневанный Иегова, каравший тех, кто хотел быть лучше других. Во-вторых, следовало смотреть на землю вокруг дерева. Возле больших деревьев она заметно начинала вздуваться и опускаться еще до их падения. Была и третья мудрость. Самая простая: держись подальше от всякого дерева, иди так, чтоб ни один ствол и ни один сук не достали тебя, если дерево начнет падать. Но сосны росли слишком густо, чтобы следовать этому правилу. Я вошел в азарт, но порой ощущал страх — не упадет ли дерево в тот миг, когда я прохожу мимо, осмотрительность заставляла меня раза два резко отскакивать, со стороны мои движения могли показаться весьма забавными.
Увидев своими глазами разрушительную силу шторма, я почувствовал еще большее почтение к старому исполину, который не склонил головы. Старик выстоял ценою своих ветвей. Так как корни могучего дерева не поддались, то буря обломала у него ветви. Трудно сказать, сколько их Старик потерял в шестьдесят седьмом году в августовский шторм. Собеседником тот стал спустя два года после шторма, до этого я проходил мимо Старика, особо к нему не приглядываясь. В одном не сомневался: если бы Старик сохранил всю крону, и он бы не выстоял. Хотя знал, что Старик и не согласен со мной. Старик прочел мои мысли и будто невзначай сказал, что дело не столько в ветвях, сколько в корнях. У кого корни крепко сидят в земле, тот выстоит в любую бурю. Хотя бы и ценой своих костей и суставов, то есть ценой ветвей. Порой Старик называл свои ветви суставами. Он думал и рассуждал как человек.
В отношении него у меня есть одна мысль. Может, он выдюжил потому, что ветви его оказались слабыми. Что хоть и росли они могучими, но их связь со стволом была непрочной, потому и стали легкой добычей ветру. И эту мысль Старик прочел и отвел. Он опять как бы невзначай заявил, что очень гордился своей силой, своими многочисленными суставами, каждый сустав, то есть ветвь, как самостоятельное дерево, потому он их и потерял. «В своей полной красе я был самым большим и мощным деревом во всем прибрежном лесу, — хвастался он. — Я хотел быть могучее всех, вырастил себе мощные ветви. Я не понимал, что моя сила в силе всего леса».
Вот такой он, мой говорящий сосновый исполин.
Глава 3
Говорить со мной Старик начал, когда я бродил по лесу и думал, ложиться мне на операцию или выбрать более крутое решение. Я боялся не операции, а того, что она не поможет. Мой отец умер от опухоли печени, опухоль обнаружили поздно, когда отец уже ослаб настолько, что не выдержал операции. Врач утверждал, что это была доброкачественная опухоль, не раковая, но я никак не мог понять, как может опухоль быть доброкачественной, если она приводит к смерти. Мне объяснили нечто вроде того, что доброкачественная опухоль ограничивается одним органом, злокачественная же поражает и другие органы, проникает в них ответвлениями, которые называются метастазами, или проростами, так что ни скальпель, ни облучения уже не помогают. В моем случае не говорили о печени, твердили о желудке, который нужно-де было уже несколько лет назад лечить серьезно, а теперь, возможно, придется половину или даже три четверти его вырезать, но это, мол, раз плюнуть, если иметь в виду уровень сегодняшней хирургии. Тем не менее я нервничал и все откладывал больницу. Прежде всего никак не мог поверить, что у меня язва, был всегда уверен в своем желудке, который, как у героев Джека Лондона, переваривал все, даже колючую проволоку и гвозди. Хорошее пищеварение спасло меня в концлагере, где люди, как мухи, мерли от тифа. Мой желудок и кишечник брали калории даже из воды и свекольной ботвы, это и держало меня на ногах. А теперь вдруг… Нет, разговорам о язве я не верил. Когда рак, врачи тоже говорят о язвах. Смерть отца еще слишком ясно стояла перед глазами.
Самое страшное — долгая смерть, медленное угасание, когда видишь, как ссыхается твое тело, и чувствуешь, как утрачиваешь волю и превращаешься в бессознательное животное, которое десятью пальцами цепляется за жизнь. Нет! Стать живым трупом и превратить свой дом в покойницкую? Нет! В Штутгофе я дал себе слово всегда оставаться человеком, человек должен уметь уходить из этого мира. В лагере самоубийство считалось смирением, злу человек не смеет покоряться, там я обязан был выжить. Но смерти челочек не должен бояться, у человека есть право распоряжаться своей жизнью. Нет, возражал мой внутренний голос. Человек не сам дал себе жизнь, и он не может ее отбирать у себя. Я посчитал это тогда голосом трусости. Снова трусом мне не хотелось становиться. Так я боролся с сомнениями, в голове вертелись самые вздорные мысли, которые ни к чему не приводили. Сейчас даже неловко обо всем этом вспоминать. Тогда же…
От домашних я свою беду скрывал. Луиза заметила, что я, по сравнению с прежним, ем все меньше и стал выбирать еду, я отговаривался, что у меня просто нет аппетита. Некоторое время удавалось ее обманывать, наконец она поняла, что со мной случилось что-то серьезное. После того как Луиза обнаружила, что я скрываю рвоту, она стала посылать меня к врачу. Луиза видела смерть моего отца и была очень встревожена. Она не отстала, пока не отправила меня к врачу. Районный врач, средних лет женщина, долго не могла довести до моего сознания, что я должен лечь на операцию. Она пыталась убеждать меня и наконец стала пугать. Сказала, что застарелая язва на задней стенке моего желудка может не сегодня-завтра прободиться, а это уже не шутка; у одного ее пациента язва прободилась и искалечила ему всю жизнь. Несчастный пребывал четыре дня при смерти, начались плохо поддающиеся лечению воспаление и нагноение и всякие другие ужасные вещи. Мужчина здорово сдал и уже не смог полностью оправиться. Жена от него ушла. Я не поверил всем этим страшным разговорам. В тот день я уже не сомневался, что у меня рак. Возле истерзанной ветрами сосны меня схватил сильный приступ боли в животе, я был вынужден опуститься под деревом. Пытался пошутить над собой, вот, дескать, и дождался прободения, здесь и околеешь, это тебе расплата за твою трусость. Вытащил из нагрудного кармана пачку «Экстры», закурил и сделал пару затяжек. Сразу, как только зашел разговор о язве, мне посоветовали бросить курить. Мол, курение для желудочников и сердечников куда опаснее, чем для легочников. В это я верил, но то ли никотин слишком уже вошел в кровь, или воля ослабла, но я не смог преодолеть себя. Все больше корчась от боли, я продолжал курить. Не помню, сколько я так крючился и сколько выкурил сигарет, прошло, наверное, не меньше часа, и явно не один окурок втоптал я в песок.
И тут я впервые услышал голос Старика:
— Горящие спички бросать в мох не следует.
Я словно очнулся ото сна, подумал, что слова эти принадлежат невесть откуда взявшемуся здесь любителю поучений, таких поучателей, которые на каждом шагу стараются наставлять других, расплодилось на земле вдоволь. От боли я обозлился и бросил в ответ:
— Пошли вы к черту!
Если бы мне все внутренности не выворачивало, я бы так не сказал.
— Дымится уже. Сухой мох все равно что порох.
Некоторое время я смотрел на тоненькую струйку дыма, которая и вправду поднималась в двух шагах от меня. Заставил себя подняться и вдавил ногой дымок. Пламя еще не вспыхнуло.
Поблизости ни одной живой души не было.
Проиронизировал над собой, что болезнь, видимо, уже подействовала на рассудок.
— Что с тобой, что так плохо выглядишь?
Вот чертовщина, кто это меня разыгрывает? Тыкает, будто старый знакомый. Прячется за деревом, голос вроде бы шел оттуда. И какой сочный! Словно баритон Александра Ардера. Но с Ардером мы незнакомы, он бы не стал играть со мною в прятки, да и умер… К тому же, кажется, тоже рак. Никакого желания шутить у меня не было, потому и вспылил:
— Если хотите со мной говорить, выходите из-за дерева.
— Не могу, — ответили мне.
— У вас что, отнялись ноги?
— Я с рождения безногий.
Терпение мое лопнуло. На минуту я забыл о раскаленных внутри меня углях и в несколько шагов был уже у дерева. За ним никого не было.
— Сядь спокойно и отдыхай, — донесся тот же голос. Все от того же дерева. Точнее, как бы изнутри дерева.
Я внимательнее присмотрелся к сосне. Вдруг кто-нибудь залез наверх и дурачится там.
Я обошел вокруг сосны и вверх пялился, однако никого не обнаружил. Походил еще поблизости, но так ничего и не уразумел. Дурак дураком, будь у меня самого такой глубокий голос, я мог бы подумать, что начал сам с собой разговаривать. К сожалению, у меня не то чтобы слабый, но какой-то незвучный, тусклый, попросту жалкий голос. Так что сам с собой я говорить не мог. Ходил вокруг дерева, топтался, как идиот, на месте и наконец внял совету голоса и снова сел на землю.
— Дела твои не так уж плохи, как тебе кажется, — донеслось от дерева, с дерева или из дерева. — Чем болеешь?
— Язва или открытая язва, — пробормотал я униженно. О раке я решил лучше помалкивать.
— Открытая язва? Прямо по-докторски сказано. Читаешь медицинские книги?
— Листаю иногда.
— Напрасный труд, это тебе не поможет.
— А что же поможет?
— Операция.
Вздохнул глубоко и ничего не сказал. Что там говорить, если не видишь своего собеседника.
— Что ты сегодня ел? — спросил голос.
— Кусочек вареной телятины.
— А свежемаринованных рыжиков не пробовал?
Откуда он знает, что я ел? Я действительно, не подумав, поел маринованных грибов. Теперь вспомнил. Поэтому и жжет внутри.
Меня стошнило.
— Отойди подальше.
Я поспешил в сторону, мутило меня страшно. Вышли непереваренные кусочки грибов. Стало немного легче.
Вернувшись к дереву, я внимательно осмотрел старую истерзанную сосну. А вдруг со мной разговаривает дерево? Что это на самом деле так, я поверил только после нашего третьего разговора, уже после операции. В том, что я вообще лег на операцию, заслуга все той же сосны. Не Луиза и не доктор, или, вернее, и Луиза и доктор немного, но больше всего этот видавший виды Старик. Это он убедил меня, что операции не следует бояться, что я еще молод, чуть больше пятидесяти, наверняка выдюжу. Рака у меня нет, бояться рака глупо, у него совсем другие симптомы.
«Твой отец был хроническим алкоголиком, да и кто знает, был ли у него рак, ты ведь ничего точно не ведаешь. Мог быть цирроз печени. Это бич алкоголиков, а ты почти трезвенник, так чего же ты боишься рака?»
Старик, конечно, догадался, что я боюсь опухоли, к тому же злокачественной. Велел мне выбросить то, что я держу в потайном месте, чтоб ни я, ни кто другой не мог воспользоваться им. У человека с идиотскими мыслями в голове не должно быть под рукой орудия убийства. На операцию я лег, но выбрасывать ничего не стал, а только перепрятал. Крупнокалиберный пистолет я прячу с тех пор, как фашисты вошли в Таллин. Но этого никто не знает.
Я никому, кроме жены, не сказал, что разговариваю с деревом. Кто бы мне поверил? Никто. У дерева нет ни души, ни разума, как оно может разговаривать. Это утверждение Луизы. Жена моя кончила среднюю школу, слушала в народном университете лекции, она знает, что говорит. «Я знаю, что говорю» — это одно из ее любимых выражений, а говорит она много. Как человек образованный, она верит только тому, что доказано научно. Исключая сны и передачу мыслей на расстояния. А так она до мозга костей скептик. Скептику невозможно что-нибудь доказать, меньше всего то, в чем есть хоть капля необычного. Порой я сам сомневаюсь в способности Старика разговаривать, но чаще всего верю. И у меня среднее образование, и я читаю много с тех пор, как научился читать, в последнее время особенно увлекаюсь научно-популярными книгами, сомнения, видимо, приходят от чтения. Если бы у Старика, у этой истерзанной штормом сосны, не было бы мягкого сочного баритона, можно бы и впрямь поверить, что я в самом деле трёхнутый, потому что человек в здравом уме не станет в лесу говорить вслух сам с собою. У него чертовски прекрасный бас или баритон, или то и другое вместе. Мне бы такую глотку! Я пытался несколько раз, так сказать, пробы ради тихонечко напевать про себя, но «Далеко живешь ты, дорогая Мари» в моем исполнении звучало скрипуче-хило, вовсе не по-ардеровски, совсем не так, как у старой сосны, с ее рокочущим будто из трубы голосом. Впрочем, Старик никогда не пел, но я почему-то думаю, что он не уступил бы ни одному баритону или басу в театре «Эстония» или «Ванемуйне». Посоперничал бы даже с Тийтом Куузиком.
И еще, о чем я скажу сразу. Он говорит, лишь когда я один. Если кто-нибудь приходит со мной, он молчит. Только похлопает, приветствуя, по плечу покривленной, опущенной до земли веткой. Чтобы он смог это сделать, я подхожу к нему совсем близко. Если не похлопает — бывало и такое, — значит, он рассержен. Я давно понял, что ему нравится, когда прихожу одни. Видимо, мы сошлись характерами.
Теперь, когда я уже привык к разговорам Старика, меня удивляет больше всего его кругозор. Он потряс меня тем, что знал свое латинское название. «Pinus sylvestus», — сказал он как бы невзначай. Я проверил по энциклопедии, действительно так. Знает ли он еще что-нибудь из латыни и владеет ли другими иностранными языками, этого я не могу сказать. Спросил однажды. Он ответил лукаво: «А ты попробуй поговорить со мной на каком-нибудь языке». Я не пробовал. Во-первых, русский знаю плоховато, немецкий, что учил в начальной школе, почти совсем забыл. И английским, который зубрил в вечерней школе, не могу похвастаться. Он догадался, что я попал впросак, и засмеялся про себя. Думаю, что он по крайней-то мере русский и немецкий знает. Русский слышит от ягодников и грибников, а также от дачников и пограничников. Здешний прибрежный лес принадлежал раньше барону Рейссенсу, или Риссенсу, — тетушка жены всегда по-разному произносит имя мызника, — так что до слуха Старика доходила и немецкая речь. Тем более что во время оккупации в деревне на берегу моря располагалась какая-то небольшая немецкая часть. Кто знает.
Глава 4
Старик дает мне дельные советы, правда не всегда, но как правило. Они тем разумнее, чем подробнее мы обсуждаем дело. Однажды он все же крепко промахнулся. Это случилось несколько лет назад. Какой-то навязчивый тип не оставлял в покое мою старшую дочь. Взрослый уже, студент, а дочке едва исполнилось пятнадцать. Ходил по пятам за Майе, словно тень, молил и грозился, обещал убить и ее и себя. То, что он всегда провожал Майе домой, это я и сам приметил, остальное — слова Луизы. Мол, и силу пытался применить, у дочери синяки на руках. Дескать, Майе и видеть его не желает. Старик посоветовал поговорить с наглецом по-мужски, а также вздуть как следует, если слова не помогут, таким типам обычно словами разума в голову не вложишь. Решил поговорить. В одном Старик сказался прав: слова мои отскакивали от парня, будто от стенки горох.
Ну и заносчивым же он оказался! Вид — как у любого современного молодого человека: волосы до плеч, как у девчонки, в линялых джинсах и в башмаках на толстой подошве; потом мне разъяснили, что это были настоящие джинсы, купленные у матросов или в Финляндии, — настоящие даже с иголочки джинсы выглядят выцветшими и поношенными, чем линялее и поношеннее, тем они ценнее. Приличное лицо, никакого намека, что нахал. Но словами прямо-таки молотил. Первым делом спросил, чей я папаша: Вирве, Мари, Анне, Майе или Светланы, у него таких пташек полгорода. Я сказал, что, поди, сам знает, кому покоя не дает, за кем увивается и с кем руки распускает. Он в ответ, что девчонки и хотят чувствовать мужскую силу и что сегодня молодежь сама решает, как ей поступать. Делового мужского разговора не получилось, он начал куражиться, заявил, что время сметет с дороги подобных мне замшелых пней, если мы сами не догадаемся убраться с пути. Это меня взбесило, и, когда он в прямом смысле слова решил столкнуть меня с дороги, я крепко уперся ногами в землю, то есть в асфальтовую дорожку, и ни на дюйм не сдвинулся с места. «Ого», — удивился он и полез на рожон. Мы упирались, как два козла, грудь в грудь, раскраснелись. Теперь я вблизи увидел его глаза, в них было достаточно вызывающей дерзости, но также и мальчишеского возбуждения, по крайней мере, глаза плохого человека на меня не смотрели. Оставшись без родителей, я научился судить о людях только по их глазам, слова могут обмануть, глаза — нет; хотя, между прочим, у настоящих подлецов и глаза врут. Глаза парня как бы открыли его мне, и я пожалел, что дал Луизе взвинтить себя. На шее у парня висел крестик, кажется, золотой, так же как и тоненькая цепочка. Неужели верующий? Нет, его слова и поведение не вязалось с истинно верующим. Хотя как сказать, и среди верующих хватает лицемеров. Всякие странные мысли проносились у меня в голове, пока мы мерялись силами. «Мальчишка еще, — подумал я, — полон упрямства и непокорства, из-за настырности и крестик нацепил». Мне даже стало как-то жаль своего противника. Но так как дело зашло уже столь далеко, то отступать не годилось. К сожалению, операция на желудке здорово поубавила мои силы, и я боялся, что усердный почитатель моей дочери — теперь я думал о нем уже несколько лучше — столкнет меня с тротуара. Вдруг он отскочил от меня и, прежде чем я успел сообразить, сильно хватил меня ребром ладони по шее. Как мне потом объяснили, это был один из приемов каратэ, и об этом он потом от души жалел. В глазах потемнело. К счастью, молодца удалось схватить за другую руку, это меня и спасло. Когда я захватил его запястье и дернул парня на себя, он неожиданно присмирел, мне показалось, что он сам испугался своей выходки. Я никогда не учился искусству борьбы или бокса, рука моя никогда не поднимается на другого человека, я просто не знал, каким образом можно как следует вздуть взрослого человека. Я не придумал ничего другого, кроме как стиснуть его, но это странным образом лишало парня сил. Или он уже не хотел сопротивляться. Совершенно неожиданно возле нас очутился милиционер. Потом выяснилось, что шел он от своей девушки, оказался верным долгу и вмешался, хотя мог бы и спокойно пройти мимо, он не был при исполнении служебных обязанностей. Тут же, словно из-под земли, возникла какая-то старушка, которая громогласно объявила, что я напал на молодого человека и хотел беднягу задушить. Милиционер записал фамилию и адрес старушки, а нас отвел в отделение. Там нас допросили, ко мне отнеслись с особой пристрастностью, парня, который все время удивленно смотрел на меня, отпустили домой, меня же доставили в вытрезвитель, так как я-де находился в состоянии опьянения, как было записано в протоколе. Я действительно выпил две рюмки сухого вина, возвращался со встречи бывших заключенных фашистских концлагерей, там перед уходом нас угостили кофе и вином. Я вовсе не подстерегал осаждателя своей дочери, мы столкнулись с ним совершенно случайно, он повстречался мне на улице Пыллумарья, по котором я хожу домой, видимо, опять провожал Майе. Если бы я спокойно пропустил его, ничего бы не случилось, я же преградил ему дорогу и сказал, что нам, уважаемый молодой человек, наверное, придется поговорить по-мужски. Дело дошло до суда, кошелистый папаша этого молокососа нанял умелого адвоката, который пронюхал даже про то, что я и раньше под хмельком ввязывался в потасовки в общественных местах, в глазах следователя это стало отягощающим вину обстоятельством. Я не хотел бросать тень на свою дочь и вынужден был, естественно, помалкивать. Хоть дело и дошло до суда, но зачинщиком меня все же не признали, парень заявил, что он ни в чем меня не обвиняет и что если кто и виноват в этом пустяковом недоразумении, то это он, Лембит Сарапуу, и извинился передо мной. Старый Сарапуу и прославленный адвокат лишь удивленно пожимали плечами, для них поведение парня было такой же неожиданностью, как и для меня. Обоих нас, и молодого человека и меня, присудили к небольшому штрафу за нарушение общественного порядка. От дочери моей парень не отстал, три года спустя они поженились. Как я понял, против воли родителей жениха. Живут они не у них, а отдельно, в однокомнатной квартире на Мустамяэ. Майе не согласилась жить со свекровью и свекром, хотя у тех и свой просторный дом, девица с характером. Луиза считает, что на Майе подействовало рыцарское поведение Лембита в суде, и Луиза совершенно переменилась к зятю. Лембит по-прежнему самонадеянный, но передо мной уже не задирается; своих же родителей просто терроризирует. Парень он неплохой, только избалован потворством. Крестика больше не носит, они уже не в моде, так сказала моя младшая дочь, которая не перестает мечтать о настоящих джинсах, которые Лембит носит до сих пор. Что выйдет из их женитьбы, не знаю, два твердых жернова хорошей муки не смелют. Майе говорит, что она не собирается плясать под дудочку Лембита. Поживем, увидим. Детей у них нет. Это вроде бы ее, Майе, желание. Сначала, говорит, надо институт кончить, дети сделали бы ее слишком зависимой от мужа, к тому же затянули бы время учебы. По мнению Луизы, Майе поступает как современная женщина, современные женщины не терпят тирании мужа. Случай с будущим зятем лил воду на мельницу Луизы. Она опять заговорила о моих мозгах набекрень, взрослый, здравомыслящий человек не станет вмешиваться в дела молодых, тем более вершить кулаками на улице самосуд. Мол, мне нужно стараться подавлять свой эдипов комплекс. Из домашних только сын сочувствовал мне, сказал, что я мировой отец и не следует принимать близко к сердцу женское нытье. Конечно, про себя и он похихикивал, будто я не знаю сорванца. И на работе от этой истории пошли круги, потребовали объяснений. Оказалось, что меня собирались выдвинуть в городской Совет кандидатом в депутаты, все здорово сходилось: рабочий, беспартийный, ударник социалистического соревнования, среднее образование, обладатель почетных грамот, морально устойчив и так далее, а теперь придется на этом поставить крест. Так что совет Старика принес мне кучу неприятностей.
Вначале, когда нашу стычку только расследовали, Старик пожалел, что дал мне плохой совет. Откуда ему было знать, что я не умею призывать к порядку шалопаев. С такими по-другому и нельзя, приходится больно давать по рукам, философствовал Старик. «Они привыкли, что перед ними только отступают. К сожалению, ты староват». Грустно было слышать из его уст эти слова. Никто из нас, ни Старик, ни я, не видел вины в том, что я дал волю рукам, плохо, что наш мужской разговор слишком затянулся и мы попались на глаза милиционеру. После суда Старик решил, что парень просто позер и хитрец, но в дочь мою явно влюблен. Теперь, когда все уже позади, когда мой противник стал моим зятем, Старик утверждает, что совет его был абсолютно правильным, именно я вправил парню мозги. Что касается эдипова комплекса, то, по мнению Старика, такое предположение в какой-то степени может иметь основание. Мне он посоветовал прочесть Фрейда. Я выпалил ему в ответ: а сам он читал? Он невозмутимо ответил, что читать ничего не читал, откуда здесь, в лесу, достанешь литературу. Он вообще не читает, но о Фрейде кое-что слышал, Фрейд сейчас моден. Разве не ясно, что именно те, кто никого и ничего не изучал, лишь кое-что краем уха слышал или, в лучшем случае, где-нибудь и что-нибудь прочитал, что они-то и есть самые ревностные глашатаи истин, не высказанных пророками? Старик иронизирует и над собой и надо мной, это мне нравится. На этот раз он высказал мысль, которой я от него никак не ожидал. Дескать, мир изобилует мыслями, как сосна шишками. Самые существенные мысли скрыты глубоко, и постичь их способен лишь истинный разум, тот, что в состоянии проникнуть в суть вещей не на основе прочитанного и заученного, а собственными силами, с помощью внутреннего чувства. Только такое познание является истинной мудростью. Все остальное — игра памяти, плоды культуры и цивилизации, а не интеллект и не мудрость, способные проникнуть в суть вещей и в смысл явлений. У нас тренируют главным образом память, вся учеба — лишь накопление в памяти новых фактов, будто человеческая мудрость состоит в одном умении выбирать из накопленных данных оптимальные варианты. Такой ум слишком узок и ограничен. Начало начал человеческого разума заключается в чувстве всеобщности, в ощущении себя частью всеобщности, в чувстве различия между добром и злом, что является началом начал всякого разума, в силе интуитивного постижения истины, в том, у чего нет ничего общего с расчетом того или иного варианта выгоды, утилитарным виденьем мира, и во многом другом.
Мне показалось, что Старик находится под воздействием библии или даже восточных философствований. А вдруг он йог? Я решил пойти в библиотеку и взять литературу о соснах, чтобы побольше узнать об этом хвойном дереве. Хотя бы выяснить, где находится их прародина. Если она где-то в районе Тибета, то удивляться нечему. Честно говоря, в восточной жизни и мудрости есть что-то чарующее, хотя я и не верю в бога и мистика мне чужда. Лембит утверждает, что острие восточной мудрости направлено внутрь человека. Запад же занимается больше внешним миром. Запад, который более просвещен в окружающем человека мире, чем Восток, — во всяком случае, западная наука в физике, химии и других областях точных наук достигла больших успехов, нежели восточная, — теперь взирает тайком на Восток, чтобы взять оттуда кое-что из того, что относится к человеческим влечениям, к обузданию этих влечений, к сложному взаимодействующему механизму сознания и подсознания. Да и то, что дзен-будуизм стал сейчас в мире модным среди молодежи, подтверждает, что жажда познания восточной мудрости растет. Мой зять, который с четвертого курса учится заочно и работает шофером-экспедитором, то есть развозит по питейным точкам пиво и лимонад, с отцом окончательно разругался — у него, этого новоявленного, как он говорит, выскочки, он не берет и рубля, — так вот Лембит утверждает, что дзен-учение дало ему для понимания многих вещей больше, чем обязательная литература, которую он вынужден был проглатывать в институте. Мое медвежье объятие и дзен-учение поставили-де его с головы на ноги. Временами я тайком помогаю Майе, чтобы они совсем уж нё оказались на мели. Майе нравится, что Лембит стремится быть независимым от своего отца, ее свекор, заготовитель процветающего богатого пригородного колхоза, все в жизни меряет только рублями. Что же до дзен-учения, то Лембит лишь напускает тумана, этот несчастный позер в нем ничего не смыслит.
Глава 5
Старик поинтересовался и моей первой дракой. И даже тем, сколь часто я вообще даю волю рукам. Пришлось сказать, что я вовсе не драчун, пусть он не считает меня задиристым петухом. Я скорее избегаю, чем ищу ссоры, собственно, я и не дрался, хотя в милицейских протоколах я теперь числюсь участником двух драк. Первый раз это случилось много лет тому назад, где-то в середине пятидесятых годов. Тогда я работал мастером в строительном училище. Готовили там каменщиков, штукатуров, маляров, плотников и других специалистов. Я обучал выкладывать стены и штукатурить, учил той работе, которую знал и знаю. В анкетах всегда пишу, что я каменщик, хотя, как уже говорил, выполнял и другие работы. До войны и после нее работал каменщиком, так же как и с десяток лет позже. Другие работы, плотницкие и малярные, оказывались случайными. Каменщиком уйду когда-нибудь и на пенсию, прорабские путы я скоро стряхну. В войну год просидел в Батарее и два с половиной года в концлагере, сперва в Лавассааре, а потом в Штутгофе. Меня арестовали на четвертый день по приходе фашистов в Таллин. Весной сорок первого газета «Коммунист» написала обо мне как о молодом классово-сознательном стахановце, который даже старым мастерам подает пример того, как надо работать по-новому в советское время. Никакого примера я показывать не собирался, но репортер был прав в том, что меня крепко захватило стахановское движение, увлек новый метод кладки стен. Не только я, вся наша бригада, включая старых, бывалых каменщиков, была охвачена тем же азартом. С незапамятных времен у нас каждый мастер работал на лесах сам по себе: сначала левой рукой берёт кирпич, затем гребком, который держит в правой руке, кладет раствор и опускает на него кирпич. Лучшие бригады в Москве и в других крупных центрах работали в то время уже по-иному, они распределяли операцию кладки кирпичей между двумя, а то и тремя рабочими. Нам понравился метод, при котором работа делилась на три этапа: один человек ставит кирпичи ребром на край стены, другой кладет раствор, то есть известковую смесь, на стену и ровным слоем размазывает ее, третий, самый умелый, с твердой рукой и точным глазом мастер, берет приготовленный кирпич и вдавливает его в раствор, то бишь известковую смесь, так, как ему положено лежать. Разделение всей операции на три части делало чудо; работая таким образом, три каменщика успевали уложить по меньшей мере в два раза больше кирпичей, чем если бы они копались по старинке каждый сам по себе. Тот, кто раньше за день укладывал тысячу или даже тысячу двести кирпичей, уже считался крепким работником. Теперь, когда стали работать по новому методу, на человека приходилось по три, четыре и даже по пять тысяч кирпичей или силикатов. Конечно, такой эффект получался на стенах, где было немного дверных и оконных проемов. Братья Муравьевы с отцом за пять с половиной часов уложили девятнадцать тысяч силикатных кирпичей! Такого раньше в Эстонии не бывало, многие не могли даже поверить. Целый день Муравьевым не удалось проработать — кончились кирпичи. Конечно, мы были в восторге: на каждого могло прийтись по десять тысяч кирпичей, если бы они проработали весь день. Небывалый успех! К сожалению, нас не снабжали как следует материалом, это выводило из себя. Наш председатель, то есть председатель ЦК профсоюза строителей, из которого, к моему удивлению, вышел после войны писатель, сам был каменщиком и всей душой поддерживал нас; он говорил, что наша работа и наше отношение к ней убедительно показывают, на что способен рабочий, когда его творческий дух свободен от пут эксплуататорского строя. Он наседал на начальника строительного участка и на конторское начальство, чтоб навели порядок и бесперебойно снабжали нас материалом. К сожалению, снабжение продолжало хромать на обе ноги, редко выдавался день, когда бы мы не теряли час и два; случалось, простаивали полдня из-за того, что кончался кирпич или раствор. Собственно, от этой беды строительство не избавилось и по сей день — то кирпича нет, то раствора, то не завезли потолочных панелей или перемычек, и все в том же роде. Вынужденные простои и раньше досаждали и сейчас раздражают тех, у кого слабость к вину, — глядишь, и к бутылке прикладываются, вот и попробуй уследить за дисциплиной и соблюсти порядок. Если материалы поступают в срок, то и время не тратится. Строительное начальство любит оправдывать невыполнение планов нехваткой рабочей силы. Согласно нормам, может, оно и так, — только и при сегодняшней рабочей силе можно было бы сделать куда больше, если бы снабжение и организация снабжения были получше, если бы толковее распределяли материалы, механизмы и рабочую силу, если бы работа всех строительных организаций, так называемых подрядных и субподрядных, была бы согласованнее и отвечала бы реальным возможностям. Еще до войны я слышал разговоры о том, что средства, то есть строительные материалы, механизмы и рабочую силу, нельзя распылять, а надо использовать более концентрированно, продуманно, планомерно. Об этом до сих пор говорят, все вроде понимают, в чем беда, а на практике многое ведется по старинке. Мы иногда с мужиками рассуждаем между собой, что наше Советское государство, должно быть, неимоверно могущественное, прямо-таки сверхбогатое, если его не разоряют тысячи и тысячи незавершенок, в которых заморожены миллионы и миллионы рублей, куда вгроханы в громадном количестве кирпич, цемент, железо, дерево и другие стройматериалы. Раньше предприниматель старался как можно скорее ввести объект в строй, чтобы вложенный в строительные материалы капитал начал давать прибыль. Теперь словно и не думают об этом — финансирует государство, государство выдержит. Конечно, выдержит, но за чей счет! Один лектор, который рассказывал нам об основах советской экономики, полагал, что в строительстве весьма красноречиво проявляются динамическое развитие нашего общества, а также и некоторые недостатки этого развития. «Красноречиво» и «некоторые» — слова лектора. Все области жизни развиваются в быстром темпе, все отрасли народного хозяйства требуют новых строительств, капиталовложений, как сказал лектор, и поэтому все это необыкновенно сложное хозяйство не просто развивать гармонически и синхронно. То, что не прикинуто в расчетах и калькуляциях, проявляется среди прочего и в определенной — «определенной» — тоже слово лектора — неразберихе, которая пока еще имеет место в строительном деле. Объективные возможности не всегда отвечают субъективным желаниям. Но это, как говорится, к слову.
Председатель цеха профсоюза прислал к нам еще и репортеров. Увидев свою фотографию в газете, я точно вырос в собственных глазах, все-таки мальчишка, едва двадцать стукнуло, но потом, в тюрьме и концлагере, чесал затылок. Газетная заметка оказалась главным подтверждением того, что после июньской революции я стал горячим сторонником коммунистического порядка, пугалом, как мне сказали на допросе, старых, по-эстонски мыслящих рабочих. Мол, я — заклятый враг национал-социализма и эстонства, и, чтобы не загнил весь организм, таких, как я, следует без жалости вырывать из здорового тела народа. И вырвали бы, в Штутгофе я весил сорок один килограмм, остались кожа да кости, к счастью, Красная Армия пришла в Пруссию раньше, чем до меня дошел черед взмыть сквозь трубу крематория в небо. Жаль, что Старик ничего не читает, а то бы я принес ему книжку одного литовского писателя, в которой рассказывается о Штутгофском концлагере. Тогда бы он знал, в каком адском котле я варился. Старик ответил, что ветер и до него доносил дым кострищ в Клооге и запах горелого человеческого мяса, так что он прекрасно представляет себе лагеря смерти. Я не стал спорить и не сказал ему, что даже с его первозданной мудростью невозможно представить всего, и даже с помощью «Божественного леса», этой невероятно правдиво написанной книги литовского профессора и писателя. Кто сам не претерпел ада унижения, голода и мучений, тот не в состоянии до конца постичь все беды и невзгоды, которые мы пережили. В лагере я проклинал себя, что не остался в истребительном батальоне. Из нашего треста десятки людей вступили в истребительный батальон, почти все молодые ребята из нашей бригады, вместе с другими пошел и я, я не мог и не хотел отставать от своих товарищей, однако часть людей определили в отряды, которые выполняли спецзадания. И меня направили в караульный отряд. Мы охраняли крупный завод, одновременно заминировали силовую станцию и главный корпус, чтобы взорвать их, если придут немцы. Часть станков и другого быстро демонтируемого оборудования мы эвакуировали. Но цех, в котором ремонтировалось и оружие, работал до середины августа. В конце июля ночью мы схватили на территории завода двух подозрительных типов и переправили их в милицию. Там сказали, что это диверсанты, но они могли быть просто воришками, которые вынюхивали, где бы что стащить. В конце августа ни один мотор уже не работал и ни один трансмиссионный вал не крутился, завод словно вымер. Опустевшие помещения и цеха охранять было труднее, чем действующий завод. Тишина угнетала. Вскоре в городе начали разрываться вражеские снаряды, один пробил крышу главного корпуса и засел глубоко в цементном полу, но не разорвался, от нечего делать я раскопал и вытащил его. Это было, конечно, мальчишеством. К счастью, снаряд и в моих руках не взорвался. Все шло хорошо, пока немцы не дошли до Ласнамяэ. Мы получили приказ взорвать заминированные объекты и присоединиться к рабочему полку, отряды которого должны были отступить через Кадриорг. Бои шли под боком у завода, где-то в районе военного аэродрома. К сожалению, со взрывом ничего не получилось. Оказалось, что кто-то перерезал проводку — может быть, и те двое, которых мы схватили. Мы взялись восстанавливать проводку, но четверо или пятеро пожилых мужчин, с виду рабочие, не допустили нас больше к силовой станции. Мы остались только вдвоем, мой напарник, которого я сейчас не хочу и вспоминать, махнул рукой и ушел, я попытался втолковать мужикам, что к чему, даже пригрозил пистолетом, крупнокалиберным ФН, но выстрелить не решился. Может, остановили их глаза, в которых не было злобы, скорее лишь тревога и смятение. Мужики разоружили меня и посадили в подвал под замок, утром, правда, выпустили, немцам не передали. Оккупационные следственные органы об этом не знали, не то бы сразу поставили к стенке. Счастье, что у меня не нашли пистолета, я его старательно спрятал. Из-за того, что не нажал тогда на спусковой крючок, я и угодил потом в лапы гитлеровцев. Меня арестовали трое эстонских нацистов, один из которых был в полицейском мундире, остальные в штатском. У каждого за спиной английская винтовка, у полицейского на поясе болталась вдобавок кобура с пистолетом. Теперь я знаю, что еще до прихода немцев бывшие деятели заготовили списки тех, кого следовало как можно скорее схватить и где-нибудь на краю города расстрелять. А кто же были те, кто запер меня в подвале? Слушая разрывы снарядов и мин, пулеметные очереди и ружейные выстрелы — мне казалось, что бой перекинулся на заводской двор, — я пожалел, что у меня не хватило твердости пустить в ход оружие. Есть обстоятельства, когда на человека требуется поднять не только руку, но и оружие. Я ждал, что вот-вот откроется обитая железом дверь и меня выдадут немцам. Дверь открылась рано утром, мужчина, самый старший из тех, кто запер меня в подвале, сказал, что в городе немцы, вернул мне пистолет и посоветовал сматываться. Взгляд его был тусклый и грустный, так смотрит смирившийся с судьбой человек. Такого поворота я не ожидал, я молча взял пистолет и молча сунул его за пояс брюк, кобуру мне не вернули. Он сказал еще, что оружие лучше выбросить, хотя бы в эту кучу ржавого металлолома, или же спрятать. Вот и решайте, кто был тот человек? И он и остальные. Знали ли они, что он сделал, и было ли мое освобождение их общим решением, или старик просто посочувствовал мне, рисковал и действовал на свой страх? Старик — не тот, что выпустил меня из подвала, а мой плодивший шишки эрудит — сказал, что таких людей следует попытаться понять, решительно осуждать их было бы неверно. Что человеческому естеству противны война и разрушения. Мы долго рассуждали об этом. Старик — все то же дерево, а не рабочий, который выпустил из подвала, — подробно расспросил меня обо всем. Он сказал, что хочет понять, почему я не сражался вместе с братьями Муравьевыми в истребительном батальоне, а позволил направить себя в караульную службу, и как это случилось, что я избежал мобилизации.
Он не отстал, пока я не признался, что все это из-за девушки, бывшей моложе меня на два года. Мне было двадцать, Велле перед войной исполнилось восемнадцать. Крепко приворожила она меня к себе. Я был по уши влюблен в нее. Велле не уговаривала меня остаться в Таллине. Будучи в караульной группе, я улучал любой момент, чтобы пойти к Велле, мы жили с ней как муж и жена, но выходить замуж она не хотела. Теперь Велле живет в Канаде, в Ванкувере, посылает мне открытки к рождеству, я ей — к Новому году. Она осталась одинокой, во всяком случае, называет себя старой девой. Я не допытывался, как она очутилась по ту сторону океана, сама ома ничего не объясняет. Написала, что прочла в газете «Кодумаа» статью, где рассказывалось о моих страданиях в концлагере, там была напечатана и моя фотография, в связи с этим она и послала письмо в редакцию, откуда письмо переслали мне с пожеланием ответить адресату, что я и сделал. Моя жена стала немного ревновать меня к Велле, когда я, не подумав, проговорился, что она так и не вышла замуж. Хоть я и сказал, что Велле не вышла замуж, Луиза заявила, что она не пошла замуж. И что я у нее до сих пор в сердце, да и она, видимо, не покинула моего сердца, не то бы я не стал писать женщине, которая сбежала со своей родины. Моя благоверная в общем-то довольно далека от политики, но в подобных случаях, когда дело касается лично ее, в ней заговаривает общественная деятельница. В одном Луиза права, в том, что Велле в свое время действительно настолько увлекла меня, что я позабыл обо всем на свете. Даже о друзьях, которые вскоре полегли под Таллином. Нет, сказать так было бы неправильно. Из-за Велле я тогда искренне верил, что группа охраны — мое самое верное место, что я обязан оставаться в караульной группе, а когда подойдут немцы, должен буду взорвать силовую станцию, рискуя попасть в руки фашистам. По крайней мере, я себе это внушил. Что касается мобилизации, то я не подлежал ей как человек, уже исполняющий боевые обязанности, мне даже повестки не прислали. О том, что Велле, словно магнит, удерживала меня в караульной группе, знает только старая, ветрами и штормами побитая сосна, только он, мой Старик. Велле этого не знает, может, догадывается, но я ей ничего не говорил. Я и сам не понимал этого раньше с той ясностью, с какой понимаю сейчас, по прошествии времени. В начале войны я был убежден, что исполнил свой долг, меня назначили охранять завод и при необходимости взорвать его — почему я должен был искать себе другие обязанности? Может, я не смог тогда правильно оценить свое поведение, может, просто не решился заглянуть себе в душу. Старик, казалось, вздохнул, потряс и прошуршал ветвями и, как бы между прочим, сказал:
— Что значила для тебя Велле, то же значил и завод для тех пожилых рабочих. Все вы были одинаково правы и не правы.
Видите, куда метил мой исповедник.
Странно, я начал говорить о своей первой драке в общественном месте, а дошел до Велле. Неужели она все еще у меня в сердце?
Старик спросил, писал ли я своей девушке из тюрьмы или из лагеря. Этого я не делал. Боялся, что переписка принесет ей неприятности. А Велле мне писала? Нет, не писала. А знала ли она вообще, что меня арестовали? Трудно сказать. Она знала, что я остался в Таллине. На другой день после прихода немцев я зашел к ней. Мое появление испугало ее, она спросила, почему я остался, меня обязательно арестуют, она волновалась из-за меня. Советовала мне уйти из города в такое место, где не знают, что я красный и с оружием защищал новый порядок. Я успокаивал ее, человек я маленький, кто там меня особенно знает и станет гоняться за мной. Не могут же они засадить всех рабочих в тюрьму, я такой же красный, как любой другой рабочий. Велле не успокоилась, она сказала, что не каждому рабочему давали пистолет и доверяли охранять объект военного значения. В устах Велле слова «объект военного значения» прозвучали смешно, я смеялся до слез, но она оказалась все же умнее меня. В Батарее я встретил многих, кого арестовали за то же, что и меня. Велле не отставала, просила, чтобы я ушел из Таллина. В конце концов рассердилась и заявила, что я глуп, как теленок.
Конечно, был глуп. Тогда я не понимал этого, теперь понимаю. Старик сказал, что мне и не удалось бы долго скрываться, ведь у меня не было родственников где-нибудь в глуши. Я безродный сирота, отец пятнадцать лет назад бросил нас с матерью. Появление такого, как я, незнакомого молодого человека в любом месте обязательно привлекло бы внимание, решил Старик, в сорок первом году сторонники бывшей власти были преисполнены ненависти к красным, приход немцев явился для них долгожданным часом отмщения. Знаю ли я, спросил Старик, о таком факте, когда немецкие оккупационные власти в газетах обращались к дорогим эстонцам с просьбой поменьше жаловаться друг на друга. Этого я не знал, но в Батарее и Лавассааре видел, что натворили злоба и жажда крови, — все места заключения были битком набиты.
Старик сказал, что, возможно, Велле и засела крепко в моем сердце, может, я до сих пор ношу ее там, но сам я для Велле мало что значил. Она должна была разыскивать меня и в Батарее, и в концлагерях — одним словом, всюду.
— Велле водилась с тобой просто так, женщинам нравится быть с мужчинами, так же как и мужчинам с женщинами. То, что бывают с кем-то вместе, само по себе еще ничего не значит. Если не искала, то…
Старик не кончил. Я давно понял, что он не пользуется таким словом, как «любить». Или оно слишком свято для него, или он считает его пустым звуком — вот и пойми! А может, он не хотел меня обидеть?