ГЛАВА ПЕРВАЯ
Стойбище Нярги не подавало признаков жизни, собаки и те спали под амбарами, когда Пиапон вышел на крыльцо.
На востоке чуть заалела заря, звезды начали блекнуть, будто припорашиваемые пылью. Пиапон неторопливо закурил трубку и спустился с крыльца. В каких-нибудь трех шагах плескалась амурская вода. Он подошел к оморочке, сел и взглянул на палочку с тремя ножевыми отметинами, воткнутую в песок. Последняя отметина, которую он сделал вечером на уровне воды, теперь спряталась под ней.
Пиапон глубоко вздохнул и отвел взгляд от палочки-водомера, он уже на глаз определил, что вода за ночь прибыла больше чем на полвершка. Он оттолкнул оморочку и выехал на протоку, которая теперь так широко разлилась, что на противоположной стороне подступила вплотную к каменистому мысу. Все низкие острова были затоплены, тальники на них купались по пояс в воде.
Наводнение. Страшная это беда для рыбаков: как лесной пожар угоняет зверей в дальние края, так и при наводнении рыба бесследно исчезает в густой траве. И пожар — беда, и наводнение — не лучше. Опять голод ожидает нанай. Который уже год им живется голодно? Кажется, четвертый. Прежде тоже бывали тяжелые годы, но теперь вдвое труднее. Помнит Пиапон ту весну 1920 года, когда он вместе с партизанами уничтожил отряд полковника Вица, засевший в маяке на Де-Кастри. Из Де-Кастри лыжный отряд возвратился в Мариинск, и командир Павел Глотов, переговорив со старшими командирами в Николаевске, разрешил лыжникам расходиться по домам. Пиапон и Токто просили его разузнать что-нибудь о Богдане — сыне Поты, но Глотов ничего не мог добиться. Делать было нечего, Пиапон по-братски попрощался с Глотовым, обнял его, и они по русскому обычаю расцеловались трижды.
«Я думаю, мы с тобой, Пиапон, встретимся еще», — сказал Павел. Пиапон ответил: «Не встретимся, Павел, ты теперь уедешь в свои края, где солнце запаздывает на целый день». — «Не знаю, может, и уеду. Я большевик, как партия прикажет. Если даже и уеду, все равно до последних дней буду помнить Амур и вас, хороших людей».
Так и расстались. Пиапон с товарищами заспешил домой. Чем выше они поднимались по Амуру, тем становилось теплее, снег сильно таял. Март — ничего не поделаешь. Пришлось идти по ночам, когда морозец схватывал мокрый снег. Партизаны заходили в стойбища и всем сообщали, что война на Амуре закончилась, что победила народная власть, советская власть; теперь всем будет хорошо, всего будет в достатке у охотников, а торговцы больше не посмеют их обманывать.
К Малмыжу отряд, уменьшившийся наполовину — многие остались в своих стойбищах, — подошел в полдень. Партизаны глазам своим не поверили — на берегу села их встречало все население стойбища Нярги. Тут же поджидали их и малмыжские.
Радости было — не рассказать словами! Женщины плакали, причитали, как на похоронах, мужчины орали, обнимались. Друг Митрофан так облапил Пиапона и стиснул, что ни вздохнуть, ни охнуть. Тут же вертелась его жена Надя, раскрасневшаяся, помолодевшая. Пиапон теперь мог смотреть ей в глаза, потому что свой позор он смыл белогвардейской кровью. Правда, он не встретил того офицера, который приказал при народе пороть его шомполами, но это ничего, он другим отомстил.
— А мы-то как услышали про ваше возвращение, так брагу заварили, ждем не дождемся, — говорила Надя.
— А откуда вы узнали, что мы сегодня будем? — удивился Пиапон.
— Глотов сообщил, что идете, а мы подсчитали, в какой день прибудете.
Митрофан не стал приглашать Пиапона к себе, он давно живет среди нанайцев, знает их обычай: с дальней дороги охотник должен прежде всего войти в свой дом, поклониться очагу и Гуси-тора — среднему столбу фанзы. У Пиапона теперь нет в рубленом доме столбов, но у него стоит родовой фетиш — жбан счастья, которому он обязан помолиться, поблагодарить за счастливое возвращение. Митрофан запряг свою лошадку и покатил в Нярги вслед за нартами.
Пиапон с братьями помолился священному жбану, поблагодарил за успешный поход, попросил оберегать Богдана, который остался в Николаевске. А женщины тем временем выворачивали тощие мешочки, высыпали в котлы последние крупинки, месили последнюю муку — как же иначе, разве можно в такой день что-нибудь пожалеть? Мужчины вернулись, кормильцы вернулись живы и здоровы!
Старый Холгитон будто сбросил два десятка лет, прибежал к Пиапону, обнял его и заплакал. Странно было смотреть на плачущего Холгитона.
— Всех уничтожили? Верно, всех уничтожили? — спрашивал старик. — Хорошо, теперь я могу спокойно жить, теперь я не хочу умирать.
— Правильно, зачем умирать? — отвечал Пиапон. — Теперь только и жить, новую счастливую жизнь будем строить.
Радости было много, но праздника не получилось. Война огнем прошла по Амуру, она заглянула во все дама и во все закрома амбаров. Нанайцы делились с партизанами всем: и порохом, и свинцом, отдавали самое дорогое — оружие, угощали кашей и лепешками, на дорогу снабжали юколой. Какой же нанаец не поделится последним с вошедшим в его дом! Теперь в амбарах пусто, нет даже юколы. Охотники сообщают, в тайге зверя не стало, то ли погибли от какого мора, то ли их разогнала война. Одна надежда на Амур, он кормилец, он поилец нанайцев.
Как и пророчили старики, большая беда пришла в стойбища. Перед ледоходом начался голод, а с голодом пришли всякие болезни и унесли много стариков, женщин и детей. Нанайцы проклинали войну, которая разорила торговцев, — будь у них мука и крупа, можно было бы взять в долг, а теперь они сами сидят голодные, потому что у них все продовольствие отобрали партизаны.
— Почему партизаны? — возмущался Пиапон. — До партизан здесь метлой прошли белые, вы сами это хорошо знаете. А партизаны ничего никому плохого не делали, и не говорите про них плохо. Забыли, как сами молились эндури-богу, чтобы они победили?..
Примолкли охотники: что правда, то правда, все молились эндури и привезенным из Маньчжурии мио, просили помочь красным победить белых.
С той партизанской весны голод ежегодно посещал нанайские стойбища. Тяжелая жизнь настала на Амуре. От такой жизни всякое может взбрести в головы неумных людей, вот и начали они ругать советскую власть, мол, она, эта власть, виновата во всем.
— Советская власть, что ли, уничтожила в тайге соболей? — спрашивал их Пиапон.
Те, у кого в голове оставалось немного ума, замолкали, другие продолжали ворчать. Пиапон перестал на них обращать внимание.
Пиапон много думал о советской власти и только себе признавался, что тоже обижен на нее: сколько времени прошло, а советская власть что-то не обращает на нанай внимания, не торопится строить новую, счастливую жизнь. Позабыла…
Обратился он к умным людям, и те объяснили, что советская власть еще не везде победила, что продолжается война с японцами и белогвардейцами. Только в прошлом, в двадцать втором году, наконец-то кончилась проклятая война. Пиапон понимал, как трудно приходится советской власти: будь она трижды народной властью, разве за один-два года сможет отстроить разрушенные города, сожженные села, одеть и обуть, накормить досыта всех обездоленных? Много лет потребуется, чтобы построить новую, счастливую жизнь. Много лет…
За раздумьями Пиапон не заметил, как подъехал к выставленной на ночь сети; только в двух местах притоплены поплавки — попались щука и небольшой сазан. Вот и попробуй накормить ими всю семью. Но ничего, может, другие что еще поймают, они тоже выставили свои сети.
Пиапон направился домой, когда золотой диск солнца наполовину выглянул из-за горбатой сопки и разлил по земле ласковое тепло. Хорошо на оморочке в такое утро!
На крыльце его поджидал внук Иван, сын Миры.
— Папа, тала есть? — спросил он, подбегая к оморочке.
— Сколько тебе говорю, зови меня дедом, а ты все папа да папа, — улыбнулся Пиапон, любовно глядя на вытянувшегося тонкошеего мальчишку.
— Папа — и все, мама — и все, — упрямо сказал Иван.
— А настоящая мама как же?
— Она не настоящая, она просто Мира. Тетя.
Пиапон засмеялся. Лет пять прошло, как он выдал свою дочь Миру за Пячику, выдал без тори — выкупа, вопреки обычаям, оставив при себе внука, внебрачного сына Миры. Сколько тогда было разговоров, даже не упомнишь. Но никто не последовал примеру Пиапона, все отдавали дочерей за калым. Пусть отдают, Пиапону до них дела нет, он сделал, как велела совесть, и теперь не жалеет о своем поступке.
«Кашевар уже, — подумал он, глядя на внука, — только не из чего ему кашу варить».