Книга: Императорский безумец (Роман, рассказы)
Назад: Маленький Виппер
Дальше: Примечания

Об исторической прозе Яана Кросса

Кросса спросили, и не без скрытой полемики:
— О героях ваших исторических произведений неоднократно писали как о людях нравственного компромисса…
Он ответил с улыбкой:
— Эта формула… слишком идеальна.
Вы слышите? «Слишком идеальна»! Кросс даже и в спор не вступает, он вопрос отводит, и делает это с безукоризненной дипломатичностью: «Ваш подход… не то чтобы разделялся мною, но я… имел его в виду, помнил и о такой интерпретации…»
Диалог, когда слова звучат одинаково, но смыслы не сходятся. Подходы разные!
Так подходы и есть главное…
Я ведь могу понять русского критика, который пришел к автору «Имматрикуляции Михельсона» именно с вопросом о «компромиссе» и «бескомпромиссности». Это ж незаживающая душевная рана наша, пункт отчаяния наших моралистов, предмет наших нескончаемых каяний: вера в некий остаток, чистый, не размененный в жизненных торгах, хранимый в тайниках души, благодаря чему все остальное можно считать, так сказать, уступкой и отступлением, нарушением и грехом, допущением и временностью — «компромиссом». Мы просто представить себе не можем, как прожить вне этого ощущения — не «против», а именно «вне». И что сам наш подход может оказаться для кого-то странным, внешним, не более чем рационально «учтенным». И для кого! Для Яана Кросса, которого русская критика уже десять лет увлеченно интерпретирует именно через проблему «компромисса». А он? Он об этой интерпретации знает. Он ее учитывает. Как одну из возможных. И оказывается, она никаким краем не касается внутренних законов его художественного мира. Можно уловить оттенок тонкого сарказма в безукоризненной выдержке его ответа. Компромисс? О, это было бы слишком хорошо, просто идеально…
Тут есть отчего прийти в замешательство, не правда ли? Или, говоря спокойнее, тут есть над чем поразмыслить. Актуальность этой проблемы для современной литературы самоочевидна. Писательский авторитет Кросса, признанный читателями и критиками, и не только в Эстонии, а, молено сказать, во всех концах страны, объясняется именно тем, что в его книгах речь идет об одном из центральных вопросов нравственной ориентации современного человека. А подходы… вот о них и поговорим. Некоторый же драматургический «дисконтакт» в диалоге Кросса с критиком я акцентирую намеренно. Тут отношения достаточно сложные — при всей корректности формулировок и при всей обоюдной заинтересованности сторон. И с читателем у Кросса тоже сложные отношения. Кросс — автор нелегкий.
Разумеется, я говорю прежде всего о русском читателе. С полным сознанием того, что для читателей эстонских и для читателей русских Кросс — не одно и то же. Давайте с этой ниточки и начнем разматывать клубок.
Для эстонцев Кросс — традиционный повествователь. Эпический романист, поднимающий мощные пласты исторической реальности. И как эпический повествователь, по крупицам собирающий и выстраивающий обширный художественный мир, он противостоит в сознании критики жесткой и экономной строгости других эстонских прозаиков. Скажем, Куусбергу. Кросс для эстонцев — археолог и летописец, реконструирующий исторические эпохи и восстанавливающий в национальной памяти образы выдающихся сынов эстонского народа. Он прежде всего — автор огромного, четырехтомного, близкого по типу национальной эпопее романа «Три чумы».
Для нас, русских, Кросс — отнюдь не традиционный повествователь. Он вообще не повествователь, он жесткий и парадоксальный аналитик, моделирующий реальность в художественно «суверенных» конструкциях. В нашей критике он вовсе не противостоит ни Куусбергу, ни кому-либо еще из нынешних эстонских прозаиков. Напротив, он — ярчайший выразитель общего стиля сегодняшней эстонской прозы, с ее проблемной четкостью, напоминающей лабораторный опыт, с ее конструктивной открытостью, которую, употребляя термин, занесенный из архитектуры, иногда называют «честностью материала». Материал здесь — не средство что-то изобразить, материал — сам по себе откровение. Художественные конструкции Кросса воспринимаются при этом не как частицы жизненного потока, а как модели жизненной логики. Кросс для нас прежде всего автор коротких повестей, блистательных, жестких, весьма далеких от повествовательной традиционности. Мы от Кросса и не ждем повествований. А то, что у него не схватывается жесткой и экономной моделировкой, все, что оседает «традиционной описательностью», как раз и кажется досадной слабостью, вялостью, старомодным многословием. «Архивные данные о полузабытых деятелях прошлого», оживляющие в глазах эстонской критики эту описательную ткань, нам жизни не облегчают: иной раз читаешь и думаешь, что Кроссу просто нет дела до наших читательских трудностей.
Ну, вот пример. В «Императорском безумце» действуют: Ламинг, Латроб, Лерберг и Липхарт. Потом появляются парой: Лилиенфельд и Лорингсгофен. Шекспир в таких случаях хоть с разных букв именовал своих героев. А тут — попробуйте-ка читательски освоить эти номены! Будете путаться и ворчать на автора, который, виртуозно владея писательской техникой, не считает нужным хоть как-то поступиться «архивной точностью» и облегчить читателю жизнь.
Ниже я вернусь к этой «архивной точности»; в принципе это замечательная черта Кросса; но сейчас речь идет о внешней, так сказать, доступности его текстов: он о ней действительно мало заботится. В его огромном романе действие крутится спиралью, в концах глав оно раскаляется до расплавленности, так что, обжигаясь, глотаешь в нетерпении страницу за страницей, но по началам глав текст цепенеет в ледяной медлительности экспозиций, и их проходишь на одном упорстве. И так же, толчками, идет действие коротких повестей; от одного мыслительного всплеска до другого — через разветвленное, тяжеловесное, рационально-многосложное прописывание «всех условий опыта». Многоярусная и многоотсечная, полная логических отступлений и уточнений фраза Кросса (переводчица Ольга Самма немало потрудилась, укладывая эти тяжелые петли в нетерпеливые ритмы русской речи), фраза эта — не легкое чтение. Кросс забирает и мучает, но его невозможно «почитывать», его вообще нельзя читать бегло, он требует работы. Мне кажется, что читателей у него (я все время говорю о русском восприятии) меньше, чем он того достоин. Тем более знаменательно, что, несмотря на тугоплавкость текстов, Кросса на Руси читают. Значит, задел!
Историческая тематика здесь, я думаю, тоже мало помогает, хотя с выходом большого романа о ливонском хронисте мы прочно причисляем Кросса к разряду исторических писателей. А они сейчас, как известно, ходят в любимцах публики: стараниями Давыдова и Эйдельмана, Балашова и Гордина, Гумилева и Чивилихина читатель наш доведен до такой степени заинтересованности, что репутация исторического романиста, кажется, сама собой способна привлечь сегодня к автору внимание. Но с Кроссом и это мало что объясняет. Ибо он склонен к разысканию и описанию таких исторических фигур, которые почти ничего не говорят читателю.
В самом деле. В. Шукшин подступается к Разину, о котором каждый читатель чуть не с пеленок наслышан; он поднимается к разинской теме на плечах других романистов; он пишет свой роман в параллель книгам историков на эту тему; и все это на полке у читателя — бери и сравнивай! — еще бы не гореть интересу при таком уровне читательских ожиданий. Или, скажем, К. Тарасов, реконструирующий Грюнвальдскую битву — скрещенье четырех или пяти национальных трасс. Или Ю. Трифонов с народовольцами… Все стараются работать на разогретых участках памяти, откликаясь читательской жажде.
Но каким образом объяснить магнетизм текстов, рассказывающих о Ситтове или Петерсоне, когда автор в приложенных пояснениях вынужден объяснять читателю, кто они такие? Или о Янсене, которого автор предварительно отделяет в сознании читателя от полудюжины других Янсенов, тоже достойных внимания и, однако, изрядно забытых современным сознанием? Из шеренги эстонских деятелей, оживленных Кроссом, один Крейцвальд сразу и ясно говорит что-то читателю-неэстонцу… так именно о Крейцвальде Кросс и отказывается писать! Потому что тот слишком известен (фрагмент неосуществленной повести застывает рассказом о «двух утраченных записках»). Работая «на глазах у Клио», Кросс не любит ее популярных героев, он ловит полузабытые тени. Два-три факта, больше ему не надо, между фактами должна быть бездна, которую надо заполнить воображением. Предварительные ожидания читателей при этом отключены начисто. Много ли знаете вы о живописце Келере? Еще начнете уточнять, тот ли это, у кого вторая фамилия была Вильянди, но это-то Кросс как раз и игнорирует. И генерал Михельсон в нашей памяти в лучшем случае темной тенью влачится за Пугачевым, да к тому же и заслонен Суворовым. Из русских героев Кросса даже и ближайший к нам, Тимофей Егорович Бок, едва удостоен тридцать лет назад брошюрки, крошечным тиражом помянувшей этого «современника декабристов», а за материалами о нем надо уже нырять в тихонравовские летописи.
Ну, хорошо, а Руссов? Балтазар Руссов, во всех справочниках красующийся ливонский хронист, радость историков — источник! Он-то — погребен разве?
А вот пошел я за этим самым хронистом в Библиотеку имени Ленина, полный иллюзий, что вот-вот выйду «на материал Кросса». Иллюзии сразу развеялись; даже и русский перевод хроники не просто оказалось раскопать, об авторе же ее не было вовсе ничего. На мою просьбу дать «хоть что-нибудь о Балтазаре Руссове» консультанты (историки!) затруднились с ходу ответить и попросили зайти минут через пятнадцать. Через пятнадцать минут меня озабоченно попросили зайти еще через полчаса — видимо, поиски велись серьезные. Еще через полчаса меня встретили сияющими улыбками: нашли!! — и, что бы вы думали, выложили передо мной?
«Три чумы» Кросса!
Тут-то я и успокоился. На предмет источников.
Но отнюдь не на предмет того, в какой степени их наличие в тексте дает нам право относить ту или иную книгу к жанру исторического романа.
Давайте разделим две вещи. Наличие исторических источников и наличие исторической концепции. При нынешней моде на документальность оснащение художественного текста «источниками» давно уже стало приемом, имеющим к историзму вполне внешнее, если не декоративное отношение. Б. Окуджава ставит «при входе» две толстовские цитаты, остальную же «переписку» насквозь имитирует, так кому ж придет в голову читать «Похождения Шипова» как произведение исторического жанра! С таким же успехом можно искать источники в обильно оснащенных имитированными документами произведениях Юлиана Семенова.
Однако вот разница: Юлиан Семенов все-таки внутренне нацелен не на лирическое самовыражение, а на воссоздание исторической ситуации. Получаются как бы параллельные ряды качеств: степень интереса (или неинтереса) к исторической ситуации и степень корректности (некорректности) в обращении с историческими фактами. Грубо говоря, «врет» автор или «не врет», и ради чего он «врет» или «не врет». Иной и «врет», но заставляет думать об исторической логике. А иной «врет», потому что занят на историческом фоне совсем другими вещами.
Так вот: Кросс «не врет». Нигде. И тем не менее рискну утверждать, что озабочен он по существу не историей.
Недаром же по интонации, по тональности письма тексты Кросса производят впечатление полнейшей свободы относительно источников. Автор «Четырех монологов по поводу святого Георгия» вкладывает в уста художника Ситтова цитату из Макиавелли. Трактат Макиавелли напечатан через семь лет после того, как Ситтов, волею Кросса, его процитировал. «Однако автора «Монологов» нельзя убедить в том, — пишет Кросс о себе, — что он не вправе доказывать, до какой степени мысли, обнародованные в трактате «Государь», были в ходу уже в 1506 году… Само собой разумеется, что при всех остальных событиях, разговорах и рассуждениях изложенной истории (это уже из предисловия к «Имматрикуляции Михельсона». — Л.А.) автор непосредственно присутствовал сам».
Смысл такой иронии разгадывается легко: она адресована читателю, который, «заведясь» от кроссовской свободы, захочет проверить автора. Оно понятно: тут интонационная свобода такова, Кросс настолько властно вбирает факты в свой художественный ритм, что это граничит с мистификацией. Читатель лезет «проверять», уверенный, что Кросс «врет». И убеждается, что Кросс скрупулезно, безукоризненно, профессорски точен в фактах. И не только при цитировании, скажем, пушкинского письма к Толю, которое можно найти в любой библиотеке, но при всяком прикосновении даже к проблематичному свидетельству. Уникальный случай: мистификация наоборот!
Эта мнимая вольность ввела в характерный соблазн критика Ю. Смелкова. Увлеченный мощной фантазией (Имматрикуляции Михельсона», он решил, что эстонское происхождение генерала, почерпнутое Кроссом из не слишком надежного источника (газета столетней давности, примечание к фельетону, с тех пор не подтвержденное), не более чем повод для Кросса. И вот критик, размышляя о повести, выстроенной на весьма эфемерном, хотя и имевшем место свидетельстве (да простит мне дальше Смелков некоторый стилистический нажим), и исходя из ощущения полной и романтически несвязанной воли писателя идти или не идти на «компромисс» с косным материалом, спросил Кросса: Яан Яанович, а если бы не было того примечания к фельетону в «Ревальше цайтунг», вы бы, конечно, все равно написали бы «Имматрикуляцию Михельсона»? Кросс ответил: нет, я поискал бы другой факт.
Так разве эта скрупулезная, совершенно научная по своей природе точность Кросса не говорит о нем как об историке?
А поразительная точность в воссоздании «аромата эпохи»!
Вот кусочек из Хроники Балтазара Руссова (чтобы выйти из-под обаяния Кросса, возьму отрывок, никак не тронутый им в романе): параграф 14, финал. «…Оба христианские государя (поляк и швед. — Л.А.), принявшие Ливонию под защиту от московита, боролись теперь друг с другом, а московит прошел себе невредимо мимо и исподтишка посмеивался над ними…»
Люди, читавшие «Три чумы», могут оценить изумительную психологическую точность, с какой воссоздал Кросс облик человека, написавшего в XVI веке пассаж в таком стиле. Методичная, твердая, невозмутимая поступь официального хрониста, и вдруг — эта дьявольская мгновенная усмешка в рыжей мужичьей бороде…
Все так. Кросс точен в реалиях, точен в «атмосфере». А все же один коренной признак выводит его за пределы задач, которые ставит перед собой историческая проза. Кросс не старается выдать свой художественный мир за познанную историческую реальность!
Речь идет о внутреннем писательском задании. Окуджава тоже не старается, и как раз потому, что у него совсем другое внутреннее задание. А Давыдов старается, он именно и постигает историческую реальность. Как и Пикуль, впрочем. То, что Давыдов при этом ее постигает (это мое мнение), а Пикуль остается во власти своих субъективных пристрастий (это тоже мое мнение), не мешает тому и другому быть историческими романистами. Тогда как Кросс и Окуджава таковыми не являются. Хотя Окуджава волен в деталях, а Кросс в деталях безукоризнен.
Жесткую грань между историческим романом и романом на историческом материале вообще провести трудновато. Внутренняя задача произведения выявляется целостно, а не из подсчета признаков. Всегда найдутся произведения, которые окажутся в пограничной зоне.
В этой пограничной зоне, пожалуй, и Кросс. Скрупулезность удерживает его на грани сугубого историзма. Но внутренняя тема его — не там. Все дело в том, когда какой фактор сильнее.
В собственных высказываниях Кросса можно найти несколько классификаций исторической прозы, и это небезынтересно для ответа на обсуждаемый нами вопрос. Есть, говорит он, «профессорский роман» и есть роман «приключенческий». Есть роман «пейзажный» и роман «персоналистский». Или такая триада: роман репродуцирующий (Вальтер Скотт), роман, мыслящий по аналогии (Фейхтвангер), и роман философствующий (подставим сюда Томаса Манна). Где же сам Кросс? Я думаю, везде понемножку — если брать всю широту его художественного мира. Не удивлюсь, если студент-историк, занимающийся Ливонией, почтет себя обязанным изучить «Три чумы» именно в качестве «профессорского романа». Или что из этого романа будут извлечены тонкие аналогии с современностью. Или извлечен будет исторический «пейзаж». Или захватывающее приключение с погоней (например, бегство Балтазара из-под Таллина после разгрома крестьянского бунта). Очень может быть, что книги Кросса сыграют свою роль в дальнейшем развитии литературы именно как произведения исторические…
Но в нашу сегодняшнюю прозу они входят не как исторические, а как современные, жгуче современные! Так они и воспринимаются, так и встречены.
Позволительно ли в этом случае опереться на ощущение самого обсуждаемого автора? Кросс ведь вовсе не спешит признать себя историческим романистом. После появления эпопеи о Балтазаре Руссове, когда к нему стали все чаще адресоваться именно как к историческому писателю, Ю. Болдырев сформулировал свои вопросы именно как историк, а не как литератор. Не цитируя всего взвешенного и развернутого «протокола» этой беседы (ее можно прочесть в «Вопросах литературы» № 8 за 1980 год), постараюсь передать вкратце несколько моментов, интересных мне прежде всего драматургически. Болдырев спрашивает мнение Кросса о взрыве читательского интереса к исторической проблематике в семидесятые годы (имеется в виду, что Кросс — один из создателей этого взрыва). А Кросс отвечает, что никакого взрыва не заметил: интерес был всегда. Болдырев спрашивает: но вы ведь действительно видите свою задачу в том, чтобы заполнить материалом «контурную карту» исторической памяти эстонцев? (Ожидается ответ: конечно!) А Кросс отвечает: нет, это дело попутное, просто мы неучи, а вообще-то задача моя другая. Болдырев спрашивает: почему в ваших повестях предпочтение отдано девятнадцатому веку? (Ожидается историческое рассуждение.) А Кросс отвечает, что это ничего не значит: прошедшее полтысячи лет назад и прошедшее только что для писателя в известном смысле одно и то же.
Интервью Болдырева тем более рельефно, что рядом с Кроссом на те же вопросы отвечают критику Юрий Давыдов, блистательный исторический романист, и Булат Окуджава, мало общего имеющий с исторической прозой. Два, так сказать, края. И что же? Давыдов вкапывается в вопросы по существу, он сравнивает людей девятнадцатого века с людьми восемнадцатого, ищет линии сходства и различия. Окуджава аристократично отшучивается.
Вопрос Болдырева: как вы пришли к исторической прозе? Ответ Давыдова: я к ней не пришел, я из нее вышел (то есть это мое кровное дело). Ответ Окуджавы: я не избежал общей участи (то есть моего участия здесь, в сущности, и нет).
Ответ Кросса: я к исторической прозе пришел случайно.
Вдумаемся. В этом и впрямь есть что-то от казуса. Кроссу заказывают… оперное либретто. Поэту, создавшему в пятидесятые годы философское направление в эстонской лирике (больше никому не удалось), — оперное либретто! Он пишет. Ему заказывают… киносценарий. Пишет. Кое какой материал из шестнадцатого века в сценарий не влезает…
Так начинается жизнеописание Балтазара Руссова.
Цепочку повестей «из девятнадцатого века» Кросс создает параллельно шести книгам этого жизнеописания. Так что никакой «эволюции» (от повестей к роману или наоборот; от шестнадцатого века к девятнадцатому или наоборот и т. д.) из этих трудов не извлечешь. Сложившийся писатель и ученый, юношеские и ученические опыты которого остались где-то во тьме ранней биографии, случайно ступив на стезю исторической прозы, сразу начинает строить (и выстраивает!) разветвленный и целостный художественный мир.
Не говорит ли это о том, что потенциально художественный мир Кросса вызрел и вырос безотносительно к историческому материалу и, так сказать, до прикосновения к нему? Он «излился» в исторические сюжеты, как до того излился в философские стихи. Но зародился он из внутренней необходимости.
Так, может быть, надо понять эту необходимость? Понять духовный мир Яана Кросса, исходя не из «материала», а из принципа, из его структурной самоорганизации?
Русская критика это по первым же повестям почувствовала. Она сразу подошла к прозе Кросса не как к историческим описаниям, а как к притчам и парафразисам. Она их приложила к нравственной борьбе. И назвала она, русская критика, эту цепочку от «Четырех монологов» до «Императорского безумца» — драмой бескомпромиссности и компромисса.
С каковой интерпретацией я и намерен спорить.

 

Одна оговорка по поводу употребленного мной весьма ответственного понятия «русская критика». Попробую его сузить. О Кроссе писали: Александр Лебедев и Андрей Турков, Анатолий Бочаров и Валентин Оскоцкий; о Юлии Смелкове я уже говорил. Никак не посягая на индивидуальность этих несхожих критиков, я объединяю их в данном случае только потому, что материал сам подсказывает это: критики с удивительным единством подошли к Кроссу. Они все сошлись в том, что повести Кросса есть не что иное, как исследование разных вариантов отступничества. От «маленького, совсем маленького компромисса», на который «легко и с веселым лукавством» пошел художник Ситтов, до тяжкого греха издателя Янсена, по поводу «гешефтов» которого критики, не сговариваясь, напомнили читателям убийственную цитату из Щедрина: «применительно к подлости».
Ну, и начнем с веселого художника, история которого рассказана Кроссом в «Четырех монологах по поводу святого Георгия». Из всех повестей Кросса эта, вообще говоря, наименее удачна: нащупывая систему письма (расщепление речи на монологи — пересечение жизненных проекций — «честность материала»), Кросс, кажется, еще не вполне этой системой владеет. Из четырех монологов прочно увязаны три (художник — противостоящий ему гильдийский старшина — влюбленная в художника дочь одного из местных ремесленников); монолог ситтовского отчима, ведущего со своим пасынком имущественную тяжбу, из игры несколько выпадает, а игра тут такая: гильдия требует, чтобы Ситтов, свалившийся к ним из Италии, сдал полагающийся экзамен: изготовил приемлемое по местным стандартам изделие, и знаменитый художник великодушно соглашается таковое изготовить. Вполне можно переосмыслить этот сюжет в категориях «Моцарта и Сальери» (пропасть между гением и посредственностью) — тогда мы действительно получим историю «маленького компромисса», на который весело идет легкокрылый гений, столкнувшийся с тяжелодумами ремесла. Но тогда получается, что интонация Кросса сбивается на каждом шагу. Сердитый отчим, вроде бы обязанный ненавидеть пасынка и вроде бы на него ополчающийся, вдруг посреди брани обнаруживает совершенно немотивированное восхищение его работами. То ли гений так силен, то ли посредственность в поддавки играет. А может, ни то и ни другое? Может, тут и в самом заводе нет тяжбы гения и посредственности? Может, историю эту Кросс в другом смысле рассказывает?
Правда, он действительно «оступается» в проблематику «Моцарта и Сальери» (или, скажем, он имеет в виду и такую интерпретацию). Во всяком случае, он отдает ей дань. Отсюда и идет ощущение нарочитости: кажется, что противники спешат поддаться друг другу. Но я думаю, что в основе тут совсем иной подход, и глубинная интонация повести становится понятной, если его принять. Дело в том, что медлительные, крепкие, сердитые таллинские гильдийцы не менее дороги Кроссу, чем легкий, тонкий, написанный «италийской» светлой гаммой Ситтов. Допускаю, что они ему даже больше дороги. Потому что обаяние ситтовского творчества он передает через несколько заемные краски, взятые, я думаю, с палитры французских импрессионистов, в красках же, какими выписаны фигуры таллинских мрачноватых «стекольщиков», чувствуется глубокая самобытность. Их практичные стекла так же нужны в дождливом и пронизанном ветрами северном городе, как и витражи фантазера. И даже больше нужны. Но это все — если воспринять интонацию Кросса. Его умный, скептичный взгляд. Взгляд, не сталкивающий горнее и дольнее, непостижимо высокое и отупело низкое, — но принимающий реальный план вещей, когда каждый действует так, как ему приходится, и не может иначе.
Да, в «Четырех монологах» Кросс еще сбивается и на мнимый драматизм, и на сентиментальное умиление, но уже в «Имматрикуляции Михельсона» сбоев нет, в этой холодной, ровной, графичной, снежно-сумеречной повести Кросс свой стиль находит.
Расщепление текста на монологи безукоризненно: уверенный екатерининский генерал; его простецкий денщик… Когда из соотношения двух этих уверенностей возникает катастрофическая неуверенность — включаются голоса двух деревенских стариков, и они тоже не знают ответа… По поверхности текста идет бравада Михельсона, шокирующего надушенных и надутых дворян своим мужицким происхождением, по глубине же идет ваше читательское сомнение: герой что-то словно бы прячет от самого себя. То ли это демократ в мундире, то ли чудящий барин. То ли отзывается в его браваде застарелый страх холопа, мальчика на побегушках, то ли еще что-то пострашнее. И вы наконец понимаете, что это. Паркетные скандалы новоиспеченного дворянина, демонстративно приводящего на имматрикуляцию своих пахнущих навозом родителей, — это верхний слой драмы, и это ничто перед той страшной болью, которую носит Михельсон на дне своей души: он, мужик, ненавидящий бар, по приказу императрицы загнал в ловушку Пугачева.
Этот факт роняет вас с паркетных поверхностей в такую глубь, что скандал имматрикуляции кажется почти недоразумением; вы пытаетесь связать эти уровни и понимаете, что связать невозможно. Более того, невозможность связать, скомпенсировать, погасить одно другим и есть главная боль автора. Это тема повести. Нет мостика: каждый обречен гнуть свое, каждый прав по-своему, дерзит Михельсон эстляндским аристократам и, изловив Пугачева, в Симбирске, долгим, молчаливым, честным взглядом глядит тому в глаза. Случись снова — и снова каждый пойдет по жребию и долгу, один — жечь усадьбы, другой — ловить злодея. Как соединить это? Чувствами — невозможно. Только холодным, упрямым, горьким умом — охватывая все, не дерзая понять до дна. «Тебе не развязать этого узла. И мне тоже. Никто его не развяжет».
Критики наши развязали узел следующим образом: Михельсон в день своей имматрикуляции заставляет местную знать пойти на компромисс, потому что отыгрывается на ней за тот компромисс, на который он сам пошел, укротив Пугачева. Или так: Михельсон берет с аристократии нравственный выкуп. Урок таким образом извлечен.
Маленькая заминка вышла у критики с другим рассказом — с «Историей двух утраченных записок», где молодой Крейцвальд отказывается от пасторской карьеры и едет в Петербург, чтобы стать медиком. Что это? Это — «бескомпромиссное решение». (Хотелось спросить: а что делать с пробстом Мазингом, столь много послужившим родному народу в своем сане?) Однако светлый, безмятежно ясный, неуступчивый юноша Крейцвальд слишком уж явно выпадает из шеренги угрюмых героев Кросса. Критики это признают. (Хочется подсказать: да вы загляните в другие повести! Там Крейцвальд уже не столь мил и ясен. В повесть о Янсене загляните, где Крейцвальд представлен «с дрожащими от старости коленями». В «Третьи горы» загляните, где этот старик, «осторожный, скептичный и горький», предостерегает Келера от столкновения с властями. То-то «компромиссов»!) Но это я так, в шутку. А всерьез-то — ничего и не надо искать за пределами рассказа (вернее, фрагмента неосуществленной повести): здесь сказано все! И даже объяснено, почему повесть не осуществилась. С непередаваемой иронией Кросс фантазирует: а та корзина, что плыла по разлившейся Неве в пушкинских стихах, вполне ж могла быть корзиной с бумагами Крейцвальда. Молодой человек учительствовал в Петербурге как раз в 1824–1825 годах. Не исключено, что 14 декабря он слышал стрельбу. Не исключено также, что он…
Здесь Кросс обрывает рассказ, лишая наших критиков возможности продолжать нравственные выкладки. Критикам, я думаю, и адресована эта ирония. Им нужен извлекаемый урок. А Кроссу нужен Крейцвальд. Независимо от того, слышал он или не слышал стрельбу 14 декабря.
Ну, а «Небесный камень»? Молодая итальянка, жена пробста Мазинга, влюбляется в поэта Петерсона… Любовь — при чем же тут компромиссы? Критики отмечают эту трудность: «Самоценность любви ставит ее вне компромиссов». И все-таки: если неуступчивость юного Петерсона сопоставить с практичной дальновидностью старика Мазинга… Чуть-чуть сдвигаем акценты, чуть-чуть меняем слова, и та же самая история начинает говорить не совсем то, что она говорит у Кросса. Грешен: мне тоже легче представить себе романтический треугольник, я даже название готов был в этом духе истолковать: поэт, неземная натура, небесным камнем падает в тишь и гладь пасторского дома, и женщина любовью своей указывает, кто в этом соперничестве прав…
Да. Только им самим что-то не приходит в голову вся эта проблематика. Старый Мазинг просто не замечает того, что вокруг него сплетается. Он исследует осколки метеоритов, пишет книги, слушает стихи Петерсона и никаким краем души не включен в страдания своей беспокойной супруги. И Петерсон бежит ее любви не потому, что опасается компромиссов или, напротив, на компромисс рассчитывает. Просто он ориентирован на другое. Например, на свои стихи. А если Мазингу стихи не нравятся (что в данной ситуации поважней любовной истории), то и это не причина для Кросса — искать, кто из них «прав». Оба. Оба правы! — вот удивительная, не умещающаяся в наших привычных рамках позиция Кросса. Прекрасен Яак Петерсон, чахоточный гений, «чудо-юноша эстонской поэзии». А Мазинг, энциклопедист, педагог, просветитель… «и в то же время до крайности самоуверенный старик»? Прекрасен и он.
Что ж, перед нами вялая, всеприемлющая релятивистская уравновешенность?
Нет, скорее жесткий баланс сил, идущих встречными путями. Оба прекрасны — потому что верны своему делу, своему долгу, своему жребию. А если уж кто чужд Кроссу в этой истории, так это Кара — экспансивная итальянка, искренние чувства которой исторгаются вовне, петлями опутывают других, настраиваются на несбыточное и истончаются до неощутимости. Кросс весьма холодно расстается с нею: «Через десять лет госпожа Мазинг овдовеет. Она пустит на ветер бесценный для истории эстонской культуры архив своего мужа; бедняжка не догадается, как много он значит. В завершение она примется разыскивать богатых… родственников… уже не в Сицилии, а ни больше, ни меньше, как на острове Ява, однако не найдет их и там…»
Проблематика компромисса тут, я думаю, ни при чем. Не потому, что «самоценность любви» ее не знает. Для Кросса самоценны вещи, лежащие в несколько иной плоскости. Его герои, всецело отданные своему жребию, исходящие из внутренней логики своего пути, не озабочены бескомпромиссностью или компромиссами. У них просто иная система мер.
Хорошо, но есть повесть, прямо и специально посвященная теме предательства, — «Час на стуле, который вращается», — великолепно слаженная, глубочайшая из повестей Кросса! Пронзительный монолог Янсена-младшего, который, крутясь на фортепьянном стуле (от бумаги — к клавишам — и обратно), пишет не что иное, как ответ на обвинение в продажности, брошенное его отцу, Иоганну Янсену. Издатель первой крупной эстонской газеты, в известном смысле создавший и традиции, и самый стиль эстонской печати, он, оказывается, брал деньги у немцев. Он, говорят, имел даже письменный договор с господином Виллегероде, и немец за свои деньги взял манеру не только контролировать общее направление «Ээсти постимээс», но чуть не цензуровать каждое ее слово!
Старый Янсен не находит нужным защищаться от этих обвинений, потому что не видит в произошедшем ничего предосудительного или даже необычного. Позицию своих обвинителей он считает просто вздорной. Да, брал. Что же, они воображают, будто не бери он тех денег, то был бы со своей газетой свободен? Наивные люди: да газета и так и эдак бы контролировалась. Конечно, то были немецкие деньги. Но он тратил их на доброе дело: на эстонскую газету — он превращал немецкие деньги в эстонские! Ему и в голову не приходило оправдываться на этот счет, пока сын — сын, случайно обнаруживший старые расписки, — не прибежал с трясущимися губами: «Ты нас мерзко обманывал!.. Отец! Разве ты не понимаешь… Господи, боже мой. Ты опозорил нас!» (Хорошо еще, Щедрина плохо знает Янсен-младший — вспомнил бы знаменитое: «применительно к подлости», опередил бы наших критиков.) Так ему, сыну, вынужден старик объяснять, что руки у него все равно не были бы свободными. «У газетчика никогда в жизни они не бывают свободными! Во всяком случае, здесь, — уточняет старик, — под крылом благословенного царского орла! Да едва ли и еще где-нибудь…»
Но все-таки: было предательство? Не по мнению героя, а по мнению автора?
Было. Вот как Кросс признает это: «Принято считать, что… он был предателем своего народа. И это, к сожалению, под каким-то утлом зрения тоже не ложь…»
Страшно от этого горького, неохотного признания. Какая тоненькая стенка отделяет праведное дело от нравственной катастрофы — тоньше сердечной перегородки. Чуть изменяются обстоятельства, чуть смещается угол зрения — и конец. Один мгновенный поворот крутящегося стула… Поразительный образ: замкнутый круг, бесконечное вращение, вечный возврат, невозможность вырваться; и вместе с тем — мгновенный просвет: виток от письменного стола к роялю, виток обратно; от грязи, клеветы, неразрешимости — к божественным звукам Крейцера и Рубинштейна — и обратно, обратно; это так близко одно от другого: ад и рай духа, и они соединяются под коркой твоего мозга — один поворот…
И вот старый Эутен, когда-то в исступлении трясший иудиными расписками перед носом отца, — пятьдесят лет спустя — пишет письмо в его защиту.
Что это? Перемена позиции? Прозрение? Заблуждение? Беспринципность?
Ни то, ни другое, ни третье… Это перемена угла зрения. Мальчишка, ригорист, романтик, смотрел на вещи из идеального далека, и он был прав, как бывает прав ребенок, не обязанный знать законы реальности. Есть горькая символика в том, как это дитя духа «заражает» отца своим сознанием: апоплексический удар — и трезвый, умный, упрямый старик превращается в паралитика и еще десять лет живет на руках у своего сына как добродушное, несчастное, большое дитя.
Так входит в прозу Кросса тема праведного безумия. Или безумия праведности, что, может быть, точнее. И предчувствуется другой седовласый ребенок, другой наивный праведник, Тимотеус фон Бок — «императорский безумец» из последней, уже после романа «Три чумы» написанной вещи Кросса.
Прав ли светлый безумец в своем безумии?
Не знаю… В том-то и дело, что нам легче будет решить эти вопросы, если мы переведем прозу Кросса на несколько иной этический язык — на язык «трансцендентной» бескомпромиссности и идеальной чистоты порывов, далеких от сопротивления вещей. Но герои Кросса другие. Им некуда бежать из узких стен густо застроенного мира. Они не могут воспарить, а нам этого от их имени так хочется. Отсюда — та непрерывная внутренняя тяжба, которую мы читательски ведем с Кроссом, предполагая за него решения и удивляясь, что он делает нечто неожиданное.
Думаешь: так, наверное, секрет его художественного мира в том, чтобы реальный базис был подведен под всякое идеальное представление… А он пишет «Третьи горы», где художник Келер делает натурщиком для Христа знакомого конюха, а потом злорадные оппоненты сообщают ему, что конюх дослужился до управляющего и не выпускает из начальственных рук палку. Так что остается Келеру послать своих оппонентов подальше: пусть конюх делает свое дело, а я буду делать свое — проблемы не существует.
Думаешь: так, может быть, секрет Кросса в том, чтобы в противовес иллюзиям писать трезвую правду? А он выпускает «Мартов хлеб» — озорную и прелестную сказку о том, как средневековый ученик аптекаря, обманув своего патрона, приготовил под видом скучного лекарства фантастический, неземной, воздушный «мартов хлеб» — «марципанис», и люди, отведавшие марципанов, совершенно не смущались тем, на каком безумном обмане и на какой светлой лжи замешано это угощение.
Думаешь: так если каждый прав по-своему, то не в том ли секрет Кросса, чтобы писать и правду, и иллюзию как они есть… Сказано же у Лидии Койдулы, знаменитой дочери несчастного старика Янсена: «Если бы только можно было писать историю такой, какая она есть!» А Кросс, взявший эту строчку эпиграфом к повести, пишет роман «Три чумы» — главный многотомный труд свой — книгу о мучениях правды, записываемой «как она есть».

 

Господин Якоб Икскюлл, захваченный мужиками врасплох в своем поместье, отбивается в углу. Жену его, которую господин Икскюлл попытался защитить, стукнули и визжащую поволокли; сил у господина Икскюлла осталось ненадолго; с профессиональной экономностью он отражает неумелые выпады наседающих крестьян. Господин Икскюлл ничего не знает ни о закономерностях крестьянских войн, ни об исторической обреченности дворянства. Он только чувствует, что один из нападающих умело придерживает своим мечом его меч, что этот противник причастен к искусству фехтования. И за секунду до того, как ржавая алебарда вонзается господину Икскюллу в горло, он успевает подумать, что тот человек явно обучался владению мечом не у мужиков… Больше господин Икскюлл ничего подумать не успевает. Но у нас, читателей, возникает в сознании «тема предательства».
Мысленно мы отосланы к человеку, неведомым путем затесавшемуся в толпу восставших крестьян. Кто он?
Балтазар Руссов. Сын местного извозчика. Крепкий рыжебородый малый с широкими ладонями. Будущий виттенбергский студент. Будущий пастор. Будущий летописец Ливонии. Из отцовской конюшни — в таллинскую латинскую школу. Из строгих аудиторий штеттинского педагогиума — обратно на родину, и тут, в разгар каникул — в толпу восставших земляков.
Что его толкнуло присоединиться?
Сам себе он говорит: случай. Любопытство. Стечение обстоятельств. Однако дело глубже. Не только пошел с ними, но от их имени — единственный среди них грамотный — участвовал в переговорах с таллинским магистратом. И, возвратившись под стены города, увидел развязку: как карающее кольцо рыцарей сомкнулось вокруг взбунтовавшихся мужиков. И как один из заводил бунта, Ковш, в безумной ярости бросился на выставленные пики.
Так если бы Ковш успел обернуться, если бы увидел, как Балтазар мгновенно отпрянул в кусты и схоронился в зарослях, а потом пустил коня прочь галопом, — что подумал бы Ковш, корчась на рыцарских пиках? Что присоединившийся к ним студент спасает шкуру?..
Да, в вас провоцируется мысль о предательстве. Однако, следя за бежавшим героем, вы чувствуете, что все это не так просто. Ибо герой выбирает не самый надежный путь спасения. Прежде, чем скрыться в Германию, пробирается в Куресааре, куда повезли пытать и казнить вождя восстания. Зачем он туда лезет? Помочь? Помочь невозможно, он знает это. Увидеть лицо казнимого. Ради будущей «Хроники»? Нет, он еще и не знает, что станет хронистом, а если бы и знал, все равно ведь ни строчки об этом туда не впишет. Так что же его ведет? Только одно: увидеть лицо.
Вы не сразу осознаете эту систему поведения. Вы только вспоминаете честный взгляд, которым обменялись в Симбирске Михельсон с Пугачевым. И следя дальше за жизнью Балтазара Руссова, как он ловко выпрыгивает из ловушек, которые на каждом шагу подстерегают его в мясорубке Ливонской войны, вы чувствуете: это не спасение собственной шкуры, это что-то другое. Отказаться от блестящей пасторской карьеры в Германии, вернуться в Таллин, жить в вечном страхе, что раскопают, дознаются, припомнят, притянут за то давнее мужицкое посольство… И, сжимаясь от внутреннего страха и от необходимости лгать, тем не менее идти на это, и — всю жизнь честно смотреть в глаза своим прихожанам. Какой удивительный, железный, несгибаемый тип психологии; я и вжиться-то в него сразу не могу, я только чувствую его глубинную серьезность, его своеобразную тяжелую органику, я чувствую, что я должен этого человека понять, что диалог с ним мне жизненно необходим!
Хитрит? О, еще как! Но вместе с тем идет на такой риск, что хитрость оказывается не более чем «технологией». Ни с кем не хочет связать себя до конца? Да, но при этом так связан свинцовым чувством собственного достоинства — ни отступить, ни уступить не умеет. Оборотист? О да, но при этом на дне души — какая-то несдвигаемая, упрямая — на грани обреченности — покорность тому, что должно случиться.
А главное, нет иллюзий, нет ни тени иллюзий. Горькая готовность к худшему. Исправить ситуацию, даже выбрать ее невозможно. Только выдержать. Выдержать с железной невозмутимостью, с двужильной стойкостью, с какой-то мгновенной дьявольской усмешкой в рыжей бороде.
Искать лучшего? Еще надо выяснить, что для этой души лучше. И будет ли этому человеку легче там, где ему будет «лучше». Ему некуда бежать из того мира, где он тянет свою лямку. Он не умеет воспарить «над» теми низкими трудностями и препятствиями, какие ему достаются. Ни воспарить в праведники, ни пасть в грешники. Ни возроптать, ни возблагодарить. Такая тяжелая, каменная, бесконечно ушедшая в себя душа. Как говорят философы, имманентная.
Первая повесть Кросса начинается с иронической фразы: «Господи, я хочу поторговаться с тобой…» Вот это и есть пункт отсчета. И начало доказательства от противного. Как торговаться с тем, кто не висит над тобой в далекой высоте, а, говоря словами Энгельса, оковывает самое твое сердце? Тяжкая, честная, полная скрытой боли, отсчитывающая от самой себя и потому безнадежно одинокая в своем ответе богу натура Балтазара Руссова и судьба его — вот ответ Кросса на пунктир вопросов, заданных в его повестях. Закон духа — внутри самого человека, и бессмысленно подступать к нему извне с моральными нормами, поверьте, он намного несчастнее в своей самодостаточности и одновременно неизмеримо счастливее в ней, чем это можно сделать, осудив или возвысив его извне.
Кросс как-то заметил: жанровая разница между повестью и романом состоит в том, что читатель повести достраивает мир автора вне ее художественного пространства, читатель же романа достраивает мир внутри его пространства. Это — ключ к прозе Кросса.
Само движение внутреннего сюжета в его романе, а отчасти и фабульное построение глав напоминает повороты ключа в разных скважинах: огромное, на полторы тысячи страниц, повествование читаешь не столько как хронику жизни, постепенно накапливающую материал и смысл, сколько как пунктир повторяющихся ситуаций, в которых герой оказывается то обидчиком, то жертвой. Я назвал бы это перекрещиванье автономных и сцепленных линий «крестословием», если бы не боялся дурного каламбура; но логика «кроссворда» действительно чем-то родственна структуре художественного мира Кросса: трассы смыслов, расходящихся из точек пересечения, значат разное, но все время кольцуются, сходятся и замыкаются для очной ставки. Это медленное раскручивание-возвращение органично для самозамкнутости исследуемого здесь духа, оно-то и делает роман Кросса целостным произведением искусства.
Вот одна из таких цепочек. Молоденький Балтазар заводит интимные отношения с игривой супругой своего учителя и патрона… Правда, он все время повторяет себе, что это «от дьявола» (Кросс, пожалуй, несколько педалирует это самообъяснение, которое куда меньше убеждает меня, чем здоровая чувственность героя). Балтазар не задумывается о том, какие эмоции вся эта история вызывает у его покровителя, мужа Катарины (мы — задумываемся). Приходит время, и Балтазар сам оказывается в положении обманутого мужа, причем «обидчиком» выступает его молодой и любимый ученик Михкель Слахтер. «Обратная рифмовка» ситуаций — внутренний нерв любовных интриг романа. Эльсбета, жена Балтазара, умирает в мучительном раскаянии — ей есть в чем каяться. Магдалену, вторую жену, несколько лет спустя он обвиняет в таком же грехе уже безвинно, и она кончает с собой от оскорбления. Третью жену, Анну, старик вводит в дом, заведомо зная, что она «грешница».
Ситуации рифмуются. Громивший поместье становится владельцем поместья. Пострадавший от предательства предает сам. Обманувший обманут. Невозможно дать внешний отчет богу об этой цепочке вынужденностей и «грехов». Только выстрадать внутри себя.
Молодой Михкель Слахтер предает своего учителя: тайно таскает главы «Хроники» на просмотр власть имущим. Он это делает под давлением, и характерно, что сам он вовсе не считает себя предателем и подлецом: он искренне верит, что отводит от автора «Хроники» худшие неприятности. Вы можете, конечно, улыбнуться этой попытке самооправдания; вы одобряете Балтазара, когда тот изгоняет Михкеля за предательство. Но… весьма скоро в аналогичную ситуацию попадает сам Балтазар: и ему вежливо и мягко предлагает кое-что дописать и подчистить в «Хронике» всесильный правитель Ливонии Понтус Делагарди. И Балтазар даже не ставит вопроса о сопротивлении. Его уловка: добавить иронии в славословия шведской короне — граничит с самообманом, и он очень скоро хладнокровно вписывает в свою «Хронику» все требуемое. Почему? Да просто потому, что таково соотношение сил. С временем не поспоришь (а если бы можно было поспорить, то тоже не стал бы спорить, просто сделал бы по-своему, и все).
Значит, когда Михкель Слахтер уступил давлению, это было предательство, а когда уступил давлению сам Балтазар — это что же?
Он не отвечает на такие вопросы. Ситуация диктует; он поступает сообразно ситуации. «Другой подход».
Существенный нюанс: Михкель решал за Балтазара, а Балтазар решает за себя. Вот почему Михкель сломлен, а Балтазар нет. Это его дело, его судьба, его жребий. Пройти через все, что выпало на долю. Не искать иной участи и не строить иллюзий насчет своей свободы. Не строить иллюзий и насчет правды как она есть: правда все равно неосуществима, иначе это было бы… «слишком идеально», не так ли? Значит — принять. Принять не только внешние беды, но и тот моральный ужас, который неизбежен на пути человека. Если, конечно, это человек, а не воображаемый ангел и не инфернальный безумец.
По роду деятельности пастор Руссов часто думает об этих вопросах в богословских терминах своего времени. В его колебаниях между доктринами Флациуса и Меланхтона опять-таки нет личного выбора, скорее это попытка угадать, какой оттенок Аугсбургского исповедания получит перевес. Как всегда, герой Кросса хочет почувствовать ситуацию и вписаться в нее. Но сквозь богословское усердие своего героя Кросс видит многое. Сквозь трезвость, разумную умеренность и гуманную мягкость Меланхтона проступает каменная поступь другого «учителя Германии», духом которого пропитался Балтазар Руссов, — тяжелый нрав угольщикова сына, который способен был швырнуть в дьявола чернильницу и восстать против самого папы. Через дух лютеранства преломляется жестоковыйная натура героя Кросса, его сокрушенное сердце, его угрюмый отказ от собственной воли… ради чего?
Тут мы прикасаемся к самому глубокому тайнику его души.
Через прозу Кросса проходит сквозное противопоставление: земное, крепкое, крестьянское начало — и начало господское, высокомерное, «рыцарское». Иногда эта оппозиция предстает как непримиримость аборигена-эста и колонизатора-немца (и здесь меня уже что-то шокирует, здесь не все ладно у Кросса: ибо герой, всю жизнь «прищуренный» против немцев, всю жизнь же усердно и учится у них, но, допустим, тут Кроссу несколько изменяет чувство меры). Однако в противопоставлении эстонской земли и «остзейского» неба заключен для Кросса важнейший разрешающий момент. Есть своя символика в том, что законные дети Балтазара Руссова или умирают, или уходят от него в отчуждении, все это дети его от «культурных», «законных» жен: от Эльсбеты, дочери немца-скорняка, от Магдалены, дочери голландца-епископа, от Анны, приемной дочери немца-ратмана. И только один сын его, незаконный, рожденный крестьянкой Эпп и выросший под чужим, крестьянским именем, находит отца и возвращается к нему… Национальное, крестьянское, мужицкое — жизнеспособно и перспективно! Тяжелая, низовая, политая дождями эстонская почва драматично сосуществует в сознании героя с суховатым верхом «Аугсбургского исповедания». «Готическое» — от разума, от холодного понимания, от горького знания. Душа же — там, где под ледяной коркой живут «земные боги», где березовое лицо звонаря Мэртена и золотая головка Эпп… Герой Кросса все-таки прежде всего мужик и только потом — пастор.
Имея в виду самоочевидный, простейший ответ на этот вопрос, Ю. Болдырев его и задал: все ваши любимые герои — интеллигенты в первом поколении, в них много мужицкого, не правда ли, это для вас важно?
Теперь оцените ответ Кросса: это для них важно, для меня это сопутствующий момент, не играющий особой роли…
Возьмем поправку на драматургию диалога, в котором Кросс все время уходит от ожидаемых ответов. И попробуем все же связать концы с концами. Сказать, что Кросс побивает вымороченную, абстрактную «книжную» культуру идеей земной, народной, «языческой» жизнестойкости, значит сказать банальность и плоскость. Точно так же, как если бы сказать о Кроссе нечто противоположное. Ему нужно и то, и это. А главное, он решает другой вопрос. Не о соотношении сторон бытия, а о том, как любое из этих соотношений выдержать. Принять высокую культуру, иссыхающую без земных корней. Принять земную жизнь, теряющую вне культуры смысл и оправдание. И принять их встречу, в которой единство дается не через благостное слияние и даже не через разумный компромисс, а через драматичную борьбу, в которой сламывающаяся или несламывающаяся личность не может ни изменить ничего, ни выбрать…
«Светлый скепсис» — так, кажется, сам Кросс назвал тональность такого мироощущения. Нет, он не писатель бескомпромиссной свободы и не писатель разумных компромиссов. Он писатель познанной необходимости, которая не облегчает раздумья.
Среди стихотворений Яана Кросса мне помнится одно, которое передает самый этот подход к бытию. Русский перевод его был напечатан лет семь назад в «Новом мире». Цепочка мгновенных фотографий: жизнь человека, жизнь его родителей, жизнь предков. Бесконечная вереница крестьян и крестьянок. Отец, ручищи которого слишком велики для карманчиков аккуратного городского пальто. Потом сам школяр в красной шапочке. Потом он — веселый студент в подпитии. И он же — в кузове грузовика, стиснутый вооруженными немцами. И он же — на дороге, в колонне людей, с мешком за плечами. Видения накатываются, давят, оковывают цепью — ни освободиться, ни изжить, ни примириться…
Вот это фатальное накатывание, эта неотвратимость, это горькое чувство, что реальность не переигрывается и надо принять в ней все, — это Кросс.

 

Об «Императорском безумце» — несколько слов: в данном случае читателю легко додумать остальное — роман под этою же обложкой.
Вот начало письма, которое в 1818 году Тимофей Егорович Бок адресовал Александру Первому:
«Смертный! Не требуйте от меня почтения: я готов предстать перед царем царей…»
Цитирую документ, не использованный Кроссом в романе, — хочу дать читателю почувствовать саму историческую фактуру, с которой взаимодействует художник.
Легко понять, что человек, обратившийся к императору в таком стиле, сочтен безумцем. Все это — исторические факты. Как всегда, Кросс скрупулезно точен в обращении с фактами. Однако пунктир, который его воображение проводит между фактами, есть для него суть: подступ к мучающей его духовной загадке.
Несчастный Тимотеус безумен. Но не потому, что написал царю нечто бессмысленное. Он написал правду, правду о лжи царствования, увиденную наивными и честными глазами, правду, «как она есть». Безумие — сам факт такого писания. Крепость, в которую царь посадил фон Бока, — ответ практичного разума на этот безумный вызов, и узник, измученный девятилетним заточением, понимает логику своих противников, он принимает правила их игры и послушно имитирует клиническое помешательство, помогая палачам списать все на болезнь, так что в конце концов те его выпускают и отдают жене… Но Кросс отлично различает безумие клиническое и безумие духовное. Правдолюбец знает, что он глубоко и непоправимо безумен, но только не так, как думают врачи. Он, безумец, притворяется нормальным человеком. Точнее, он притворяется нормальным человеком, разыгрывающим клиническое безумие. Такова партитура романа, подводящего нас к главному вопросу: так то фундаментальное, высокое, духовное безумие — оно безумие или нет?
Безумие. С точки зрения нормального здравомыслия. История последних месяцев жизни разбитого тюрьмой, отпущенного в свое поместье фон Бока написана от лица его шурина, в высшей степени нормального, здравого и достойного человека. На чьей стороне Кросс?
На стороне здравомыслия. Но это здравомыслие, не осуждающее безумца, а сочувствующее ему. Кольцо здравомыслящих свидетелей (среди них — Жуковский, прекрасно и точно написанный Кроссом) с горькой безнадежностью и бессильной любовью наблюдает агонию правдолюбца. И кажется, что затеяно все это — сама эта возмутительная записка фон Бока — вовсе не ради существа изложенных в ней воззрений и не затем, чтобы сообщить что-то царю, а для того, чтобы спровоцировать имперское здравомыслие: насколько далеко оно зайдет в своей жестокости?
Империя проявила необходимое здравомыслие: фон Бок истерзан казематом. Вывод горек: бескомпромиссность хороша для легенд. В реальности таких героев нет. Либо они безумцы.
И все-таки что-то новое брезжит у Кросса в этой его истории. Какая-то новая струна звучит. Да, безумие. Но впервые Кросс так неотрывно прикован к этому безумию. Впервые я чувствую, как оно мучит его, как оно важно для него — безнадежное, непрактичное, самоубийственное безумие духа.
Здесь начинается диалог. И здесь моя нетерпеливая, романтическая, «славянски мечтательная» душа встречается с жестковыйной музой Яана Кросса.

 

…В первом диалоге я оборвал цитату. Юрий Болдырев спросил: «О ваших героях пишут как о людях компромисса, но, может быть, правильнее говорить о них как о людях, несущих свой крест?»
Да. Именно так. Именно здесь разрешается и мой читательский контакт с Яаном Кроссом. Он не учит «компромиссам». Ни «бескомпромиссности». Ни мудрой осмотрительности, ни наивной честности видеть все «как оно есть». Он учит другому: нести свой крест.

 

Эта статья была уже написана, когда я прочел появившийся в печати, только что переведенный с эстонского рассказ Кросса «Дед».
Рассказ о старике, волокущем на себе железный крест.
Можно понять мое потрясение. Нет, не «совпадение с прогнозом» подействовало на меня — в литературе не бывает прогнозов, а совпадения ни о чем не говорят.
Меня потрясла верность Кросса самому себе, своей духовной задаче, своему образному строю. Каменная монолитность характера, точность хода по избранному пути, несбиваемость с курса.
Что и делает эстонского романиста, углубленного в исторический материал, одним из тех авторов, что жизненно необходимы современному человеку в его современных решениях.

 

Л. Аннинский

notes

Назад: Маленький Виппер
Дальше: Примечания