Глава вторая
1
Следующим вечером неожиданно принесло Дубодела. Дюжий, жилистый, в шинели и в военной шапке, криворотый, сразу заметила, держался как-то непривычно, льстиво и одновременно официально. Это заинтересовало ее. Когда Параска, с любопытством глянув на него, пригласила сесть, он мягко намекнул, что рассиживаться особенно некогда — дела. Об этом говорил, казалось, не только весь его вид, но и парусиновый портфель, который Дубодел держал на коленях и по которому беспокойно бегали его пальцы.
— Ну, не все время одними делами заниматься? — хитровато глянула Параска, подымая голову от тетрадей, которые проверяла.
— Все не все, а гулять, можно сказать, некогда…
— Вам же не надо тетрадей проверять! И неграмотных вы грамоте не учите! Времени у вас должно быть с излишком!
— Дохнуть некогда! Как в район перешел!
Он после того, как не избрали в сельсовет, устроился районным уполномоченным. Не большое, однако все же начальство, с портфелем ходит! И поблажку дать, и прижать может, что ни говори — районный представитель! И недаром угощают чуть ли не всюду! Ганна заметила неспокойный блеск в его глазах, подумала: и теперь вот, не иначе, с угощения! Даже шрам около рта побагровел!
Дубодел перехватил ее взгляд, кивнул, чтоб вышла на крыльцо. Она повела плечами, будто не поняла. Он подумал, встал, строго официальным тоном велел:
— Ганна, прошу выйти.
— Ето чего?
— Дело есть! Выяснить надо…
— Дак выясняй тут.
Он неловко помолчал. Искоса, настороженно глянул на Параску. Перевел взгляд на Ганну, недовольно покачал головою: недогадливая!
— При посторонних нельзя…
Параска сразу отозвалась:
— Дак я могу выйти!
— Нет, вы работайте! — Он сказал, нетерпеливо требуя: — Времени нет. Выйди!
Ну что ж. Ганна, не одеваясь, вышла в коридор. Он попросил выйти на крыльцо. Послушалась. На крыльце остановилась.
— Ну, выясняй.
— Пройдем немного еще, — добродушно взял за руку.
— Не хочу.
— От язва ж ты! — засмеялся одобрительно. — Все по-своему гнешь!
— Ну, что ты хотел выяснить?
Он выпустил ее руку, важно сказал:
— Ты ето правильно сделала, что Глушака кинула.
— Дак для етого и позвал, чтоб похвалить?
— Ну, язык! — Он снова засмеялся, как бы одобряя. — Правильно. Хватит гнуть шею на них!
Дубодел взял ее за руку. Ганна хотела сразу же отнять ее, но он не дал. Притянул к себе. Аж затошнило — дохнул водкой.
— Ты что ето?! — удивилась будто.
— А ничего! — забулькал противный смех. — Поухаживать от хочу за тобою.
— Вон как! Дак для етого надо было тянуть сюда? На мороз. — Холод-таки пробирал ее. Особенно мерзла спина. — Поухаживал бы там. При Параске.
— Нравишься ты мне! — Как бы не заметив издевки, он все тянул ее к себе. Она твердо уперлась ему в грудь. — Ну, чего ты? Н-не нравлюсь?
— Не нравишься.
Руки его немного ослабли. Но он все ж не выпустил ее.
— Почему ето?
— А не знаю. Просто гадкий.
Чувствовала, будто ударило его. Минуту растерянно молчал. Потом сказал злобно:
— Чего задираешь нос?
Она спокойно приказала:
— Пусти!
Дубодел отпустил.
— Нечего девку из себя строить! Не знаю, думаешь, как ты с етим Дятликом в гумне?..
— Знаешь?
— Знаю.
— Дак старайся не забыть.
Этот издевательский совет разъярил его.
— Чего задираешь нос, кулацкая подстилка!
Она сдержалась, проговорила с презрением:
— Ето все, для чего позвал меня?
— Т-ты еще пожалеешь об етом! — выдавил он люто.
— Тогда-то и будет!
Ганна спокойно закрыла двери.
Когда вошла, Параска оторвалась от тетрадей, взглянула лукаво, подсмеиваясь.
— Ну что, поговорили?
— Поговорили, — Ганна сказала таким тоном, что улыбка на Параскиных губах замерла.
Она всмотрелась внимательно и не стала расспрашивать. Склонилась снова над тетрадями. На кухне, одна, Ганна дала волю гневу: «Ах ты гад, гад, как обозвал, аж вспомнить противно!» Старалась успокоить себя — хорошо припекла его, отскочил сразу, — но гнев не унимался. «Думает, раз одна, дак все можно. Приходи и бери, рада будет… Кинется сама! Ага, только тебя мне и не хватало… Ждала, не могла дождаться!.. Грозит еще: „Пожалеешь!“ Пожалею о другом. Что не плюнула в глаза!» Вскоре успокоила себя — есть из-за кого переживать!
Через день явился еще человек. Был вечер, поздний вечер, скоро должны были окончиться занятия со взрослыми, когда Ганна услышала, что в коридор кто-то вошел. Пошаркал в темноте лаптями, остановился, видимо, не зная, куда идти.
Она открыла дверь в коридор, глянула в темноту.
— Кто тут?
Он стоял поодаль, во тьме коридора чуть виднелась фигура. Она не то что узнала — догадалась.
— Ты?..
Голос ее дрожал. Она мгновенно заволновалась. Обрадовалась: пришел! Радость недавних встреч ожила вновь.
И он медленно, так же обрадованный, подался навстречу.
— Заходи!
Когда он опасливо зашел, почти зажмурился от света, еще в летней шапке, в расстегнутой свитке, она радостно припала к нему взглядом. На мгновение некстати заметила какую-то белую пыль на рукаве — снег, что ли? — и больше ничего, что бы удивило как-то. Все было такое знакомое, родное. Глядя на него, она не столько видела, сколько чувствовала, вернее сказать, только чувствовала. Будто стояли, прислонясь…
Он, хмурясь, неловко, недоверчиво осмотрелся. Хмурился, может и от света, но ей подумалось, что не нравится ему тут. Спохватилась. Накинула на плечи платок. Решительно шагнула в коридор.
— Пойдем!
Вышли на крыльцо, в темноту, на ветер. Минуту казалось, будто ничего иного и не было, только их встречи. Все как тогда, перед гумном, под яблонею. Как в гумне.
Шли быстро, нетерпеливо. Наконец остановилась. В стороне от дороги, чтоб не помешал никто.
— Приехал! Не забыл! — голос ее прерывался.
— Не…
— Я думала, забыл!
— Скажешь!
— Не приезжал долго!
Он помолчал.
— Не так просто…
Она поняла недосказанное: не так просто вырваться. Маня, мать, соседи. Все следят. Обязанности перед своими. К радости примешался недобрый холодок. Не так просто. Не так просто!
— Ты пришел? — поинтересовалась сдержанно.
— Приехал…
— Из дому?
— Из Алешников… — Он добавил: — Муку молол…
Она спросила, лишь бы не молчать:
— А где телега?
— На улице.
Взяла дрожь. Почувствовала, какой знобкий ветер. Надо было хоть накинуть что-то. Выскочила сгоряча!
— Как ты тут?
Тоска, тревога, любовь слышались в голосе.
— А ничего. — Постаралась скрыть горечь. — Живу… Хорошо живу… А ты?
— Ат…
Много сказало ей это «ат»!
— Маня как? — не сдержала ревнивое.
— Что ей…
— А сын?
— Растет…
Нелегко было говорить: за тем, о чем говорили, вставало много другого, о чем и вспоминать не хочется, и забыть не забывается. Потому и молчали охотно.
Но и молчание было волнением.
— Землю отобрали! — как бы пожаловался он. Ей послышалось в голосе отчаяние. — Всю, что возле цагельни.
— Мне говорили, — посочувствовала она.
— Посеянное перепахали. Миканор все…
Он, казалось, ждал, что она поддержит. Скажет недоброе про Миканора. Она не сказала. Зачем бередить лишний раз боль его.
— Не знаю, что будет, — снова послышалось отчаяние.
— Будет что-то. — Спокойно, утешая, сказала: — Хуже, чем было, не будет.
Он подумал над тем, что сказала.
— Может и хуже быть.
— Не будет.
Она была уверена в этом. Снова молчали. Разгуливал ветер, холодил шею, плечи. Пробирала дрожь.
— Ты не обижаешься на меня? — спросил он тихо. Как-то несмело и виновато. Насторожась, ожидал, что она скажет.
— Не-а, — ответила спокойно. Будто удивилась: — Чего обижаться?
Он обрадовался. Потянулся к ней, хотел вроде обнять. Но сдержался. Не осмелился.
— Черт его знает, запуталось все, — сказал.
— Запуталось.
— Что будет, один бог знает!..
Он будто оправдывался перед нею. Вину чувствовал свою, хоть она и виду не подала. Зачем он об этом, виноватый, не виноватый, что с того? Легче разве станет?
— Как ты будешь дальше? — ощутила снова тревожную озабоченность.
— А так и буду.
— Ты не обижайся, — попросил. — Если б можно было!..
Ну, зачем он это? Будто она его винит! Не винит она никого, каждый как может. Каждый сам за свою судьбу расплачивается.
— Не обижаюсь я.
Он все же осмелился. Обнял на прощание, робко, неловко. Будто не обнимал никогда. Она не развела его рук, но и не приникла к нему. Словно и не обрадовалась. Он сразу, чувствовала, понял это, сдержался. Сильные нетерпеливые руки его ослабли. Обняв, словно не знал, что делать. Стояли молча, неподвижно. Было вроде и хорошо, но уже не так, как прежде. Чего-то уже не хватало. Холодноватость была какая-то.
Он поцеловал. Она ответила. Но так же спокойно — больше от воспоминания о том, что было.
— Дак бывай…
— Бывай…
Постояла, послушала, как стучит его телега в потемках. По мерзлой, окаменелой земле.
2
Когда Ганна бросила Евхима, жизнь, казалось ему, утратила всякий смысл. Как ни нескладно шла она до сих пор, все же был еще в жизни этой хоть какой-то привычный, заведенный людьми порядок, была хотя бы для людских глаз какая-то видимость хозяйства, семейного уклада. Была пускай ненадежная, плохая, но хозяйка, жена, было кому приказывать, кого упрекать, на ком срывать зло…
Он и не знал раньше, как много значила в неприглядной жизни его эта никудышная, даже ненавистная жена. Только теперь, когда она убежала, скрылась, Евхим почувствовал, злясь на себя и на нее, как удивительно, непоправимо опустело все в хате, во всей жизни его, каким стало бессмысленным, бестолковым. Злоба его на Ганну была тем сильнее, что в бешенство неизменно вливалась ненужная, горькая струйка обиды за то, что, поганая, не полюбила, не пожалела, бросила в такое время, выставила на срам перед всем селом; что из-за нее, паскуды, столько боли, досады ему, что, как ни старается, не может плюнуть на нее, вытравить из своей памяти; будто определено ему жить без нее.
«Сука! Гадина! — клял ее не раз. — Закаешься! Навек закаешься! Попомнишь!» — грозил он. Слоняясь по двору, мучаясь бессонницей, в лихорадке, обуреваемый местью, рисовал себе картины расплаты, бил в сладком остервенении по ненавистному лицу, ломал упрямые руки. Были минуты, когда он, жаждущий сочувствия, готов был схватиться за топор, вспоминал спрятанный в застрехе обрез. Ни проклятия, ни угрозы не приносили облегчения: хоть и не сознавался в этом, любил ее, поганую и ненавистную, по-прежнему, любил дурной, как болезнь, неотвязной любовью.
С того дня, как Ганна убежала, опостылел ему родной двор. Нет, Евхим не во всем походил на старого Глушака: жизнелюбивый, охочий до жизненных утех, он и раньше без большой радости тянул на себе тяжесть хозяйских забот, теперь же от этих забот стало совсем тошно. Он почти отстранился от хозяйствования. Если б не родители, которые держали хозяйство сына под зорким присмотром, конь, корова Евхима век были бы не поены и не кормлены, свиньи визжали бы от голода. Старик, который недовольно следил, как сын, заспанный, медлительный, вылазит из своей половины на крыльцо чуть ли не перед обедом, как слоняется по двору, по хате, будто делать нечего, не раз пробовал усовестить его, однако ничего не добился. Старуха жалела, уговаривала старика, чтоб не злился, но тот со дня на день распалялся все больше.
Особенно злило его то, что Евхим пьет. Чуть не каждый вечер исчезал он куда-то и возвращался домой только под утро, а то и вовсе днем. С гневом старик заметил, что пропали некоторые вещи Евхима, среди которых были дорогие хромовые сапоги и пиджак.
Глушак места себе не находил, обнаружив эту пропажу. Весь вечер и всю ночь не спал, все прислушивался, когда вернется Евхим. Тот зашаркал пьяно под окнами, заскрипел воротами только под утро. Старик едва удержал себя, чтоб не кинуться, не дать волю своему гневу, но внял голосу рассудка: все равно с пьяным о чем говорить. Слышал, как Евхим медленно протащился впотьмах по своей половине, как стукнул кружкой по ведру, долго пил воду, бревном свалился на кровать.
Весь день ждал Глушак момента, чтоб снова начать трудный разговор. Только после обеда, когда Евхим, прислонясь к косяку, закурил цигарку, безразлично пустил струйку синего дыма, старик почувствовал, что можно начать.
— Где сапоги хромовые? — спросил сдержанно, почти спокойно. Впился глазами в сына.
Евхим и бровью не повел. Будто ждал. Пустил еще струйку дыма.
— Где были, там нет. Продал…
— Продал… Кому ето?
— А не все равно, кому?
— Гроши получил? — не отступал Глушак. Взгляд обострился в злобе.
— Получил.
— Сколько взял?
— Сколько можно было, столько взял…
— А все-таки сколько?
— Не много. Да и, сказать, не мало…
— Где они, твои гроши?
— Какие при мне, — Евхим говорил так, будто издевался, — а какие израсходовал…
Глушака затрясло от гнева.
— И пиджак израсходовал?!
Евхим перестал дымить. Выпрямился, сказал покладисто:
— Тато, не надо так…
Но старик не мог уже остановиться:
— Скоро все израсходуешь! Все на водку пустишь! Все добро!..
Евхим глянул на него невесело, с сожалением. Как на малого, что досаждает неразумно.
— Зачем ето все, тато… Или вы ребенок, не видите ничего?
— Ты видишь! Залил глаза водкой!
— Оттого, тато, и залил, что вижу все…
Евхим говорил очень откровенно, с большим волнением, и старику это передалось. Почувствовал болезненную правду сыновних слов, растерянно, больше по обязанности попрекнул:
— Через какую-то голодранку света не видишь!
— Тато, не трогайте, — попросил Евхим незлобиво. Добавил доверительно: — Не в одном етом беда. — Глушак почувствовал зловещее, когда сын сказал: —Ето мы переживем! — Он не докончил, однако в том недосказанном, старик чуял, есть большее, худшее! Евхим не дал старику вести спор дальше, попросил: — Поговорим про ето потом. Что-то трудно сразу после обеда…
Он вышел, и вскоре старик услышал, как в соседней половине скрипнула кровать.
Вечером Евхим пришел снова. Когда хлебали борщ, ввалился Прокоп Лесун, буркнул «добрый вечер в хату»; поблагодарив, как заведено, за обязательное приглашение к столу, глыбой опустился на диван. Поужинав, Евхим не торопился, как обычно; опершись о косяк, задумчиво дымил цигаркой. Будто только что прервали дневной разговор, сказал отцу:
— Жить, тато, все равно не дадут…
Старик так же незлобиво, наставительно возразил. Дадут, не дадут, а держаться надо.
— А если я не могу! Характер у меня горячий, знаете ж!
— Характер сдерживать надо! Не распускать!
— А если не умею я?
Старик, с осторожностью поглядывая на Лесуна, сдержанно и твердо произнес:
— Надо уметь! При теперешнем положении надо всему научиться!
— А я вот не умею!
— Надо уметь!
Евхим не ответил. Дымил цигаркой, думал о чем-то. Докурил, кинул под ноги, растер опорком сильно, злобно. Потом заговорил с горячностью, как о наболевшем:
— Работаешь на кого-то, как батрак!.. Работаешь, а он, жаба, придет да вычистит под метлу! Будто ето не твое, а его! Командуют всякие, а ты слова не скажи!.. Ей-бо, — с лютой откровенностью, с тем внезапным неудержимым упорством, которого всегда опасался старик, предсказал: — Не ручаюсь, стукну я когда-нибудь етого Даметикова! Стукну так, что свинячье попрет из него! Ей-бо! Руки давно чешутся!
Старик кинул взгляд на Прокопа, недовольно буркнул:
— Плетешь всякое!.. Человек и правда подумает…
— Правда, тато! — не хотел ничего понимать Евхим. — Стукну! Терпение уже лопнуло!
— Не болтай! Сдурел совсем!
Евхим будто и не слышал старика.
— Только вас от да матку жалко, дак и держусь. А так давно б!
— Сдурел совсем! — замотал Глушак головой, посматривая дружески на Лесуна, как бы прося не принимать всерьез.
Прокоп слушал Евхима угрюмо, обеспокоенно.
Евхим неожиданно весело дернул плечами, закинул руки за голову.
— Один выход: съехать куда-нибудь! Пока суд да дело!
Глушак посмотрел на Евхима. Не шутит.
— От побуду еще немного, — с веселой удалью сказал Евхим, — да плюну на все! Счастье, что ни женки, ни голопузых — никто не уцепится! Возьму свитку на плечи — да в белый свет! Куда душа поведет! На свете мест хороших немало! Быть того не может, чтоб и мне не нашлось!..
— Ждут там тебя! — с тревогой попрекнул старик.
— Найдется место. Теперь всюду такое строительство! Лишь бы руки!
В старике поднялась ревнивая злость. Сердито, с обидой засипел:
— А тут батько нехай один! Батько нехай один мучается! Дождался хороших сынов!..
— Не обязательно и вам оставаться!
— Не обязательно, — возмутился старик. — Не обязательно?! А добро на кого?! Черту лысому под хвост?.. Или, может, Миканору Даметикову? За ласку за всю его?
Старик так кипел, что Евхим не стал спорить. Помолчав, о чем-то думая, свернул снова папиросу, прикурил от уголька, что выкатил из печи. Дымил затаенно, упрямо сузив глаза.
— От, дождался помощи, — уже спокойнее пожаловался Лесуну старик. Будто просил сочувствия.
Лесун промолчал. Глушак видел, под нависью понурых бровей глаза блестят тревожно, упорно.
Когда Лесун тяжело встал, собрался идти, Глушак подался вслед, придержал в сенях гостя, тихо, предостерегающе попросил:
— Не помни, Прокопко, что мы тут плели… Все ето он так — язык почесать!
— Евхим правду говорил! — прогремел Лесун. Глушак уловил в голосе отчаяние и решимость.
— Ат, — возразил на всякий случай. — И ты туда же… Не плети, Прокопко!..
Вернувшись в хату, глянул на Евхима, который все дымил, навалясь на косяк. Укорил от души:
— Болтаешь перед чужими что попало!
Евхим шевельнулся, перестал дымить.
— Тато, надоело мне! Надоело терпеть! Когда за глотку берут!
Он сказал о таком наболевшем и так нетерпеливо, что старику вдруг стало жалко его. Тревожно повел глазами на окно, не слышит ли кто. Вон как разбередило — чуть не кричит! Как маленькому, сдержанно и ласково посоветовал:
— Надо терпеть! Не обязательно знать каждому, что думаешь!..
Евхим нетерпеливо дернул плечами: есть о чем заботиться! Встал во весь рост, мрачно повел взглядом, будто не знал, куда податься.
— Скрутят скоро совсем! — сказал жестко, безжалостно.
Слова эти кольнули Глушака в самое больное. Однако не выдал слабости, не упрекнул сына, что не жалеет, точит отцову изболевшую душу. Не до того было.
— Скрутят, не скрутят, — сказал как мог спокойно, рассудительно, — а нечего самому искать гибели! Лезть самому в петлю!.. — Для пользы сыну с житейской мудростью добавил: — Коли голова будет на плечах, не обязательно скрутят!.. — Не дал возразить, посоветовал: — Ждать надо! Сила у них!
— Дождались! — грубо, как бы обвиняя кого-то, отозвался Евхим.
— Была пора, — согласился отец. — Была да сплыла. Дак и остается одно — ждать. Есть же бог, не может не быть, услышит, милостивый, молитву нашу. Пришлет подмогу несчастным, пришлет!
— Аге, надейтесь на нее.
— Не смейся, — приказал строго старик. — Придет он, придет! Увидишь, вот увидишь! Придет пора!
— Долго, тато, ждать придется!
Старик будто не заметил насмешливого Евхимова сожаления, зная, что за каждым словом следят там, на небе, сказал горячо:
— Сколько ни придется, дождемся! Быть не может, чтоб не дождались! Есть бог на небе!
— Эх, тато…
— Дождемся!
Евхим сказал «доброй ночи», лениво поплелся в сени, к себе. Он долго не спал. Ворочаясь бессонно на кровати, думал. Дум было много, самых разных. Особенно врубалась, сверлила одна: куда податься? В ней виделось ему счастливое спасение, единственное спасение от всего, что так запутало его жизнь. Бросить все. Сразу. Не жалея ничего. И махнуть хоть куда. Попробовать еще раз. Жить тут все равно не дадут…
В ту ночь он был готов махнуть. В ту ночь это казалось самым простым и надежным. И кто знает, как сложилась бы его судьба, если бы махнул. Может, иначе, совсем иначе пошла бы его дорога.
Но не махнул он. Не так просто было махнуть…