Глава вторая
1
Поздним вьюжным вечером, последним вечером двадцать девятого года возвращался Апейка из района домой. Ветер, не утихавший ни на миг, налетал то сбоку, то навстречу. Сбоку и навстречу гнал снег, кидал его на коней, на возок, в лицо Игнату. Крупы обеих лошадей были белые, в возке тоже полно снега, снег ложился на грудь, на плечи, забивался в глаза. Лошади то бежали, скользя по голому шляху, то грузли, тяжело выбирались из сугробов, которые то и дело перегораживали дорогу. В посвисте ветра, нисколько не утихающего, доносилось тягучее, неспокойное гудение проводов.
Темно. В метели не видно было огней даже ближних деревень, да и столбы, что бежали вдоль дороги, в темноте едва различались мутными очертаниями. Видны были передок возка, крупы коней в мерном покачивании да хвосты, которые развевались от бега и ветра. Апейка чувствовал, что ноги мерзнут, засовывал их в сено, укрывал от ветра и снега лицо воротником. Как сквозь дрему, отмечал легкий бег с посвистом по санной колее, тяжелый скрип по голым прогалинам, неторопливое, мягкое движение в сугробах. Он дремал, дремота была такая, что видения сна, явь, бред, мысли мешались, путались так, что и не разобраться, что к чему. Он почти не спал несколько ночей, и, как только выбрались из села, сразу от непомерной усталости будто навалился на него сон. Но студеный ветер вскоре, хоть и не совсем, разогнал его. Апейка то дремал, то открывал глаза и видел поле, унылый кустарник, столбы, то снова закрывал глаза и чувствовал одно — снег, посвист ветра, под который рвано, сумбурно набегали мысли. В этой дремоте душе было то неспокойно, то хлопотно, то радостно. Несколько раз захолодевшими, непослушными пальцами доставал большие карманные часы, подносил их к самым глазам, вглядывался: не запоздал ли? Он выехал поздновато — нельзя было раньше, да и надеялся, что дорога будет полегче, — а эта метель основательно задержала, и он боялся, что не управится. В темноте цифры на часах почти не различались, он скорее догадывался, чем видел, который час. Посматривал на часы иной раз и оттого, что сидеть неподвижно становилось муторно, томил какой-то смутный, неопределенный, как и эта мгла вокруг, непокой.
В голову лезло всякое, слышались голоса этих пяти неспокойных, почти бессонных суток, почти беспрерывных собраний, разговоров, убеждений, споров. В дремоте ему вдруг ясно виделось какое-нибудь лицо, врывался чей-то голос, и он отвечал на какие-то вопросы, на которые тогда не находил ответа. Как всегда, в эти минуты, волнующие, горячие, приходили вдруг очень убедительные доводы, меткие ответы, которых он не находил тогда. И в дремоте его томило ощущение незавершенности тех разговоров-споров, стремление одолеть, доказать, убедить в своей тяжелой, по их понятиям, правде. И он шел, пробивался, доказывал, мысленно еще как бы продолжая то, чем жил все дни и ночи. Он мог бы быть доволен, не зря ночи не спал, в голове гудело, охрип: за пятеро суток еще около пятидесяти человек стали колхозниками, а точнее, сорок семь. Но почти всегда трезвая ясность заволакивала тучами радость: то, что он сделал, — капля в море. Почти ничего не изменила. Район намного отставал от плана коллективизации, который дан ему. И Апейка хорошо понимал, что никакого чуда не произойдет. Не будет его. Значит, району и дальше придется отставать, со всеми неприятными последствиями для его руководителей.
Его душу тревожили — и это было, может, самое горькое — недобрые настроения, которые он замечал и раньше, но в этот приезд почувствовал и ощутил особенно сильно. То, что он приметил еще осенью, росло и ширилось, грозило всему району, а может, и не только району. Все большим препятствием становились неуверенность людей в завтрашнем, недоверие к тому, что нес он, Апейка, и другие уполномоченные. Нетерпеливый нажим, несправедливые и грубые меры, которые все время не только не ослабляли, а зачастую словно подкрепляли заскорузлое, вековое мужицкое недоверие в то, что со стороны могут прийти с добрым, сделать доброе…
Неуверенные в завтрашнем, в каждом селе с непривычной для сельской расчетливости легкостью губили нажитое — резали овец, телят, коров. Апейка не с одним заговаривал об этом, не на одном сходе убеждал, требовал, и, видел, никакого толку. «Срочно надо принимать какие-то строгие меры… — подумал озабоченно и открыл глаза. Сквозь разгулявшуюся метель за однообразием бегущего вдоль дороги кустарника он разглядел несколько кустов чуть подальше, в поле. — Курган, — догадался Апейка, хотя самого кургана не было видно: выбеленный снегом, он сливался с белизной метели. — Скоро уже дома… Доплелись…» Полез было за часами, но передумал: все равно уже, опоздал или нет. Он как бы наяву увидел жену, сына, дочку, как вслушиваются они, не подъехал ли возок, не скрипнули ли ворота. Чем выше взбегали лошади на взгорок, тем сильнее был ветер, который вольно и властно налетал из-за Припяти. Дорога пошла тут твердая, без сугробов, вылизанная ветром. Или оттого, что Игнат как бы ожил, или оттого, что кони почуяли близко дом, по взгорку возок помчал легче, рысцой. Блеснул — показалось, весело — огонек, и вот уже рядом совсем завиднелись и само окно, и темный силуэт хаты — одной, другой. Въехали в Юровичи. На спуске снова дорогу перехватывали сугробы, но тут это даже помогало — ловчее было спускаться с кручи. В прорези меж гор зажелтели уже несколько близких огоньков. Всего местечка не видать было — застилала метель.
Желтел огонек и в военкомате. Апейка задержал Игната, взбежал по заледенелому — даже трещит — крыльцу, на второй этаж. Поздоровавшись, поздравив с Новым годом заспанного дежурного, шумно вошел в свою комнату, зажег лампу. На столе было несколько писем, бумаг, листок со сводкой о ходе коллективизации в районе. Он посмотрел: двадцать девять и семь десятых процента. Написано рукой Зубрича, внизу его же аккуратная, степенная подпись.
Письма, бумаги. Отношения из Мозыря, на папиросной бумаге, под копирку, быстро просмотрел одно, другое. Вскрыл конверт, достал письмо. Читая, спохватился, откинул полу пальто, достал часы, еще не поздно. Можно успеть. Собрал бумаги, письма в папку. Взял телефонную трубку, крутанул ручку. Райкомовский дежурный ответил сразу. Башлыкова еще не было. Не вернулся. Уже собравшись идти, Апейка бросил взгляд на стопку газет, сложенных на краю стола. Заметил сразу на верхней: «И. Сталин. К вопросам аграрной политики в СССР». Забрал всю пачку, дунул в стекло лампы и бегом назад.
Едва сел в возок, Игнат дернул коней. Долетели домой мигом.
— Привяжи пока да в хату. Кажется, управился!..
Тут намерзлые ступеньки тоже скрипнули под ногами нетерпеливо, радостно. Стучать не надо было, двери будто сами открылись. В темных сенях обнял жену. В дом вошел, прижав к себе голову сына. Володя упрекнул:
— Еще немного, начали без тебя бы.
— Все-таки успел!
Стол застелен белой скатертью. Все готово к встрече. Ниночка, которая тоже не спала, сразу побежала к столу. Апейка поцеловал ее, быстро снял пальто, решил умыться. Когда вернулся, Игнат был уже в комнате и лампа горела ярко, празднично.
— Ну, чтоб этот год был не горше других. За счастье всех нас!.. — Апейка по очереди протягивал всем свою чарку: и малым, которым налили красного морсу, и Вере, и Игнату.
Игнат держался за столом чинно. Повторив за Апейкой:
— За то, чтоб доброе не переводилось в етом доме, — он потом и пил и закусывал уже молча. И в дороге, и в селах он держался независимо, с достоинством, но как бы показывая всем, что знает грань между собой и председателем. Он и тут не смущался — да и чего было смущаться, свой, считай, давно в доме, — но и не допускал, хоть и повеселел от водки, какой-нибудь вольности. Хлебосольная Вера, подкладывая, следила, чтоб у него все время было что и выпить, и закусить. Он принимал это как должное, с обычной степенностью.
Игнат не спешил особенно, но вскоре так же чинно встал, поблагодарил. На Верино приглашение побыть еще сказал твердо:
— Не. Надо и про других не забывать. — Апейка догадался, «другие» — это лошади.
Апейка проводил его на крыльцо, минуту постоял под порывами холодного ветра. И снова окунулся в беззаботный, счастливый гомон и смех за столом. Веселой, безоблачной была эта ночь, эта встреча Нового года, который потом суждено было Апейке вспоминать и с неизменной гордостью, и — не однажды — с горькой обидой. Год, в котором суждено было познать и великие радости, и великие беды.
Тогда же, в ту ночь, всем им за столом было очень весело. Дети дурачились, хохотали, смеялись, влюбленно льнула к нему Вера. Молодо, хорошо было и Апейке. Веселье притихло ненадолго, только когда появилась жена Харчева, сдержанно и как-то виновато сказала:
— С Новым годом вас, соседушки наши! Хай буде добро все!
И говорила, и кланялась она по-крестьянски. Во всем была деревенской женщиной: живя давно в «городе», она, Маруся, почти ничего не изменила в привычках. Даже сшитые в юровичской швейной мастерской кофта и юбка выглядели на ней как-то по-деревенски.
Вера радушно усадила ее за стол, налила рюмку. Выпили вместе.
— На Новый год совсем уже нехорошо одной. В другие дни дак ладно… А в Новый год просто сердце сжимается…
Апейка заметил, что она все время вслушивалась, не слыхать ли чего на улице, на дворе. Не приехал ли муж. Добрая душа, Апейка знал, ей неловко было за своего мужа, за его разлад с ним, с Апейкой. Сердцем не могла согласиться с этим и относилась к семье Апейки дружелюбно, но с чувством виноватости, хотя побаивалась Харчева. Вот и теперь Апейка чувствовал ее доброту и скрытую опаску, что муж, если увидит, не похвалит: «А все ж таки пришла…»
Ей не сиделось. Поговорив столько, сколько надо для приличия, она подалась домой. И вовремя — почти сразу подъехал Харчев. Он приехал не один, с какими-то знакомыми, за стеной стало сразу шумно: затопали сапоги, забасили низкие голоса. Апейка невольно прислушался к этим голосам, старался распознать, кто там, расслышал среди прочих напористый голос Дубодела. Друзья! Казалось, услышал свое имя. Вспомнили! Но не разобрал, что сказали, да и не хотелось разбирать: они веселые, и ему незачем портить веселье!
Позднее подскочил еще гость. Апейка прислушался к быстрым шагам, может, к нему. Нет, тоже к Харчевым. Вера собралась уже вести детей спать, когда на их крыльце послышались шаги. Кто-то вошел в сени. Апейка открыл, в комнату шагнул Башлыков, веселый, подвыпивший.
— Читал? — Он улыбнулся широко, по-пьяному простецки, как бы торжествуя.
— Что?
В глазах Башлыкова мелькнуло, правда, снисходительное пренебрежение.
— Отстаешь!.. Сейчас же возьми! Проштудируй!.. — Уже по-дружески, страстно: — Вот человек! Вот разум! Не напрасно на самом гребне! Прочитаешь, и все ясно становится! На сто верст вперед видать. И вглубь на сто! Все ясно! Как дважды два!.. — Покровительственно, товарищески упрекнул: — Ну, чего стоишь!? Как встречаешь гостя! Наливай! Выпить надо!
Он звонко чокнулся, лихо опрокинул чарку. Весело, возбужденно прошелся, статный в своем полувоенном костюме, в хромовых сапогах, уверенный в шагу.
— Все ясно! Как дважды два! Все по полочкам разложил! Это сюда, это туда! Не зря на самом гребне! Самого Энгельса, брат, на место поставил!.. Сейчас же возьми!.. Ну, еще по одной! Раз такое дело!
Он ушел так же быстро, как появился.
2
Вера осталась в спальне с детьми, Апейка взял стопку газет, положил на стол, где еще были рюмки, новогоднее угощение. Сверху оказалась газета, в уголке которой в рамочке опубликовано письмо Сталина, которое он читал уже наспех, когда ехал в район. Письмо ему тогда понравилось простотой, которая Апейку не удивила нисколько, ибо так соответствовала тому образу Сталина, который неизменно представлялся ему и который он всегда уважал. Сталин был для Апейки человеком и необычайного мужества, и необычайной твердости в нелегкие годы борьбы с троцкистами и бухаринцами. У него, у Сталина, величайшие заслуги перед партией, и та простота, с какой отмечали его пятидесятилетие, скромность, которой пронизано это письмо, еще более повышали у Апейки авторитет Сталина.
С этим уважением он стал заново перечитывать:
«Всем организациям и товарищам,
приславшим приветствия в связи с
50-летием т. Сталина…
Ваши поздравления и приветствия отношу на счет великой партии рабочего класса, родившей и воспитавшей меня по образу своему и подобию. И именно потому, что отношу их на счет нашей славной ленинской партии, беру на себя смелость ответить вам большевистской благодарностью.
Можете не сомневаться, товарищи, что я готов и впредь отдать делу рабочего класса, делу пролетарской революции и мирового коммунизма все свои силы, все свои способности и, если понадобится, всю свою кровь, каплю за каплей.
С глубоким уважением И. Сталин.
21 декабря 1929 г.».
Апейка нашел ту статью Сталина, о которой сказал Башлыков. Это была речь на конференции аграрников-марксистов 27 декабря 1929 года. С первых же строк речь заинтересовала Апейку: Сталин говорил о том, что наиболее волновало, — о колхозах, о колхозном движении. «…Колхозное движение превратилось из движения отдельных групп и прослоек трудящихся крестьян в движение миллионов и миллионов основных масс крестьянства… Но если мы имеем основание гордиться практическими успехами социалистического строительства, то нельзя то же самое сказать об успехах нашей теоретической работы в области экономики вообще, в области сельского хозяйства в особенности…» Многое из того, что сейчас читал Апейка, перекликалось с тем, о чем он думал, как бы подкрепляло его рассуждения, придавало его мыслям уверенность и стройность. Точность, логика, простота, с которыми Сталин разъяснял, раскрывал самые сложные, противоречивые проблемы, вносили желанную ясность и четкость в мысли, какие не раз бередили Апейку. Он верил в разум Сталина, его успокаивали предельно точные сталинские ответы на самые трудные вопросы. Апейка просто впитывал в себя мысль за мыслью, суждение за суждением. Он охотно соглашался со всеми доводами, твердыми, обоснованными, которыми Сталин разбивал одну за другой буржуазные теории в крестьянском вопросе. Подвластный ровному, мощному течению сталинской логики, он готов был, кажется, доверчиво идти за ним до конца, когда вдруг наткнулся, как на подвернувшийся под ноги пень, на одну мысль. Мысль эта удивила, приковала внимание. Он еще толком не сообразил, как бы не веря, что не ошибся, перечитал эти внезапные строки другой раз. Нет, не ошибся, так и было написано: «…у нас нет… рабской приверженности крестьянина к клочку земли, которая имеется на Западе…»
Нет «рабской приверженности» к земле?.. Сталин объяснял это тем, что у нас нет частной собственности на землю. Он считал, что «это обстоятельство не может не облегчать перехода мелкокрестьянского хозяйства на рельсы колхозов». Более того, он говорил, что это дает колхозам возможность «так легко демонстрировать… свое превосходство перед мелким крестьянским хозяйством». Со странным чувством, с недоумением читал Апейка то, как Сталин объяснял, почему Энгельс в своей брошюре «Крестьянский вопрос» советовал быть осторожным и внимательным к крестьянину, ведя его на новую дорогу коллективной жизни. Это, может, было то, что обрадовало Башлыкова: «Самого Энгельса на место поставил!» Апейку снова взволновало великое проникновение, с которым писал о крестьянине Энгельс: «…мы будем делать все возможное, чтобы ему было сноснее жить, чтобы облегчить ему переход к товариществу…» Сталин не противоречил, соглашался как будто с Энгельсом, но вслед говорил такое, что можно было подумать: чуткость к крестьянину, о которой писал Энгельс, необходима вроде только там, на Западе. Где есть частная собственность на землю. «Можно ли сказать, что у нас, в СССР, имеется такое же положение? — спрашивал Сталин и тут же отвечал: — Нет, нельзя этого сказать. Нельзя, так как у нас нет частной собственности на землю, приковывающей крестьянина к его индивидуальному хозяйству. Нельзя, так как у нас имеется национализация земли, облегчающая дело перехода индивидуального крестьянина на рельсы коллективизма.
Вот где одна из причин той сравнительной легкости и быстроты, с какой у нас развивается в последнее время колхозное движение…» Тут Апейка снова остановился, вернулся, перечитал фразу. Сталин считал, что колхозное движение растет сравнительно легко! Легко!
Нетерпеливая заинтересованность повела Апейку дальше, но следил он за речью Сталина уже с настороженностью. Согласился, что и в колхозах останутся еще элементы классовой борьбы, что и там могут быть пережитки индивидуалистической или даже кулацкой психологии, некоторая неровность в материальном отношении. Вдруг встретил ленинскую мысль, душа приняла ее охотно, обрадованно: в словах Ленина было подтверждение тому, что родилось в бесчисленных встречах с людьми и что вместе с тем как бы противоречило взглядам некоторых излишне быстрых, «принципиальных» деятелей. Апейка торопливо отыскал карандаш в пиджаке, аккуратно, довольный, отчеркнул сбоку. Перечитал, стараясь запомнить слово в слово: «Дело переработки мелкого земледельца, переработки всей его психологии и навыков есть дело, требующее поколений». «Поколений», — повторил он про себя, как бы обращаясь к Башлыкову.
Башлыкова, возможно, больше всего обрадовал раздел, где Сталин говорил, что партия от политики ограничения кулачества перешла к ликвидации его, как класса. Сталин убедительно доказывал, почему правильной была в свое время политика ограничения кулачества. Заявил, что теперь имеется экономическая основа для того, чтобы заменить кулацкое производство колхозным и совхозным. «Ну, а как быть с политикой раскулачивания, — ловил Апейка с острым вниманием, — можно ли допустить раскулачивание в районах сплошной коллективизации? — спрашивают с разных сторон». Сталин решительно ответил: «Смешной вопрос! Раскулачивания нельзя было допускать, пока мы стояли на точке зрения ограничения эксплуататорских тенденций кулачества, пока мы не имели возможности перейти в решительное наступление против кулачества, пока у нас не было возможности заменить кулацкое производство производством колхозов и совхозов… А теперь? Теперь — другое дело. Теперь мы имеем возможность повести решительное наступление на кулачество, сломить его сопротивление, ликвидировать его, как класс, и заменить его производство производством колхозов и совхозов».
Как заноза, впилось в память — первыми словами ответа Сталина было: «Смешной вопрос!» Что в этом было смешного? Далее Сталин почти повторил это выражение: «Смешно и несерьезно распространяться теперь о раскулачивании. Снявши голову, по волосам не плачут». Нечто странное почувствовал Апейка в этом новом «смешно». «Не менее смешным, — повторил снова Сталин, — кажется другой вопрос: можно ли пустить кулака в колхоз. Конечно, нельзя его пускать в колхоз. Нельзя, так как он является заклятым врагом колхозного движения…»
3
Дочитав, Апейка с минуту сидел тихо. Потом прикурил над стеклом лампы, стал ходить по комнате. Хмеля в голове как не бывало, усталости тоже. Одно за другим вспоминал он положения из статьи, твердые, убедительные доводы. То, что еще недавно казалось смутным и вызывало сложные раздумья, сомнения, стало неожиданно простым, ясным. Было такое чувство, будто после блуждания и поисков в тумане выбрался вдруг на простор, где все вокруг лежало открытое глазам, с полями и лесами, с дорогами и стежками. Человеку всегда хочется простоты, ясности. У Апейки же в этот вечер совсем не было склонности такой, чтоб оценивать, замечать что-то, перепроверять в статье. Для него это была прежде всего речь руководителя партии, разъяснение наиближайшей задачи всех войск, в каких он, Апейка, был, может, только отделенным командиром. Кем бы он ни был, задача эта касалась его, и он впервые с беспокойством думал о том, на что она направляла внимание, какую ставила цель, чего требовала от него.
При всем доверии к Сталину, пристально, с полешукской въедливостью вчитываясь в статью, Апейка вскоре снова запнулся, задумался. Вопреки тому, что писал Сталин, запало сомнение, а так ли просто колхозам — со своими лошаденками да дедовскими плужками — доказывать преимущество над единоличными хозяйствами. Стоит только, получалось по статье, просто сойтись вместе — и снизойдет чудодейственная сила: можно и пахать, и сеять на диво, показывать чудеса и с теми лошаденками да плужками.
Он закурил, постоял возле окна. На свету за окном кружил снег. Пурга все мела. Подумал: «Заметет все дороги, черт знает как добираться будешь… Самое время, чтоб дорога была, а ее заметает, как нарочно…» Он вспомнил Загалье, последнее собрание, неоконченное из-за этой вьюжной новогодней ночи, почувствовал необходимость ехать назад, привести дело к согласию. Старый год ушел, а заботы не уходили, сразу же, без какой-либо задержки переваливали в новый. Тут же Апейка подумал, что при всем этом новый год будет не совсем продолжением старого. «Та же дорога, но подъем другой. Другая круча начинается…»
Мело, било снегом по стеклу. В голову снова пришло, удивило: «Легко!.. Сравнительно легко и быстро!..» Он подумал о своих почти беспрерывных поездках по селам, о бесконечных, затяжных собраниях. Подумал о том настойчивом несогласии, что было в Глинищах, когда пытались снова организовать колхоз. «Сравнительно легко!» Почему «сравнительно легко»?! Мысль сразу подсказала: легко в других местах; но трезвый рассудок возразил: законы крестьянской психологии одни везде…
«У нас нет рабской приверженности к клочку земли…» — вспомнились ему слова Сталина. «На Западе есть, а у нас нет… Ибо у нас нет частной собственности на землю…» Опять удивление: нет привязанности к земле? Рабской привязанности?.. Почему нет?! Не только придирчивый ум — душа восстала: «Есть! В том-то и беда, что есть!.. Формально, может, нет, а фактически есть!.. Тот клочок земли крестьянину — свой! Не чей-нибудь, а его, свой! Он землю, это правда, не покупал, но дала ж ему ее революция! Дала, а он взял, с радостью взял, как справедливый дар, и стал считать своей! И она, клочок тот, стала его наидорожайшим приобретением, его собственностью, его — не чем иным — частной собственностью! И он любит ее как неведомо что, привязан к ней, как хозяин ее и раб ее, по-рабски привязан! У него есть рабская привязанность! Есть! В том вся и беда!.. И привязан он, верно, не меньше, чем тот крестьянин на Западе! Тот купил, а этот за „клочок земли“ жег помещиков, гнал пилсудчиков, деникинцев; как единственную свою надежду на жизнь спасал советскую власть. Он не купил, он завоевал ее, земельку свою, штыком, огнем, кровью! Разве ж меньшей ценою?! Или же случайно первые советские декреты были о мире, о земле? Самое дорогое, к чему стремились люди из века в век, от дедов и прадедов, в этих декретах: мир и земля! Советская власть провозгласила их и сразу завоевала мужицкие сердца миллионов. Не надо думать по-иному: почти каждый из тех, кто сменил свитку на шинель, видел больше не землю вообще, а землю за своим селом, свой клочок земли!.. И вот если сравнивать крестьянина у нас и на Западе, то надо ли забывать, что наш получил свой клочок земли только какой-то десяток лет! Можно сказать, минуту назад! Можно сказать, не утолил еще желания своего! И как оно выходит, если посмотреть со стороны, оттуда: эта самая советская власть, которая минуту назад дала ему землю, сегодня в нашем лице приходит и уговаривает его отказаться от своего клочка, поделиться им с другими. Приходит — докажи, что не так — отобрать ее! „Вчера дали, а сегодня — отбирают! Ето ваша справедливость?! Обманули!!!“»
Нет, совет Энгельса — быть чутким к крестьянину, чтоб помочь легче выйти ему на новую дорогу, — не лишний у нас. Не лишний. Может, у нас он еще более важен…
Апейка подумал: почему Сталин сказал, что у нас «сравнительно легко»? Ему, который верил Сталину, верил в великий опыт Сталина, в его разум, не приходило даже в голову, что тот мог это сказать потому, что не представлял хорошо крестьянина, всего того сложного, противоречивого, что стояло на колхозном пути. Самому Апейке, обыкновенному, рядовому великой армии, все это казалось таким ясным, простым для понимания, что даже на миг не мыслилось: Сталин мало знает крестьянина. Как Сталин мог не знать самого важного и самого простого, самого ясного каждому, кто видел близко мужика. Естественно, пришла мысль: Сталин сказал это из особых, тактических соображений…
Уже раздевшись, слушая протяжный свист ветра, глядя в темноту, Апейка как бы услышал снова: «Смешной вопрос!» Почему смешной, если он такой важный? Если это перед такой великой и тяжелой битвой!.. «Смешно и несерьезно!.. Снявши голову, по волосам не плачут!.. Несерьезно!» — как бы звучало в ушах.
Мысли путались, в голове звенело. Он чувствовал неодолимую усталость, которая вдруг навалилась на него, обессилила. Мерещилась метельная ночь, дорога в сугробах, мерное поколыхивание конских крупов, клубы пара. Услышал унылый гул проводов. «Смешно и несерьезно…» — пробивалось еще, и, чтобы отогнать, он приказал себе: «Спать, спать!.. Наконец выспаться…»
Дорога бежала мягче, быстрей.