Книга: Ядро ореха
Назад: ЧАСТЬ ВТОРАЯ
Дальше: ЧАСТЬ ЧЕТВЕРТАЯ

ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ

1

Как весенние теплые ветры пробуждают от зимнего сна природу, так и возвращение в Калимат Лутфуллы Диярова всколыхнуло вдруг однообразную, невеселую жизнь старого Шавали. Каждое утро в одно и то же время, когда мастер Лутфулла в хрустящей жесткой куртке и кирзовых сапогах отправлялся на работу, старик, стоя у изгороди, наблюдал за ним с каким-то странным, но очень похожим на зависть чувством. Невысокого роста, усатый, крепкого сложения Дияров, словно могучая смолистая сосна, излучал спокойную силу, и когда он, твердо ступая, проходил мимо Шавали по самой середине дороги, казалось, будто пробует мастер, прочна ли земля под его ногами.
Старик в эти минуты растерянно переводил взгляд с мастера на избу свою с просевшей крышей, на пятнистые заплаты лапаса, забирал в костлявую горсть бороду, и глаза его печалились, в голове зарождались всякие смутные планы; Шавали, разгорячась, брался за пилу, стучал топором, но хватало его ненадолго, и через какой-нибудь час он, задыхаясь уже, опускал руки, и в душе старика вспыхивали недобрые чувства к такому, шайтан его забери, сильному в своей вере человеку, как мастер Лутфулла.
А уверенная сила проглядывала не только в облике Диярова: был он немногословен, но если говорил, то произносилось это с внутренней убежденностью.
Как-то раз, возвращаясь с работы, мастер остановился перед стариком, отдыхавшим у своих ворот:
— Салям, сосед, отдыхаешь?
— Отдыхаю... — буркнул старик не очень общительно.
— Отлично. После работы отдых необходим, — проговорил мастер спокойно и, отворотясь, пошел своей дорогой. А на следующий день, когда они встретились снова, старик Шавали, глядя на свежее пятно мазута, расплывшееся по куртке Диярова, задал все тот же наболевший вопрос, на который до сих пор не мог получить ясного ответа:
— На спрос суда нет, как сказывают, а людишки говорят, будто вышел такой указ, чтоб, значится, подчистую изымать какие есть огороды. Бают, на этом месте вышки зачнут ставить. Вот ты, Лутфулла, многое повидал, и должность опять-таки у тебя немаленькая, ответь ты мне, неучу: правда то ай нет?
— Болтовня. Вышку в огороде ставить совершенно незачем. Если же нам потребуется добывать нефть из-под твоего огорода, мы, Шавали-абзый, поставим вышку на полкилометра в стороне, а скважину пробурим наискось. И огород твой будет цел, и фонтаны забьют!
И так твердо он все объяснил, что Шавали-абзый чувствовал дня три благодарность лично к мастеру Лутфулле, будто кряжистый человек этот сделал ему что-то очень хорошее, и даже когда Диярову привезли две машины отборных дров, злобиться он не стал, хотя в душе у него и корябнуло.
— Матерьялу-то для тебя не жалеют... бери, не хочу! — говорил старик, не сводя глаз с машин, груженных березовыми плахами.
— Должны давать, — ответил Дияров без улыбки. — Государственное дело делаем!
Где-то в середине сентября приехал к мастеру старший сын, геолог. Повыше и постройнее отца, был он и поступью и характером весь в него: голос у Булата звучал так же спокойно и уверенно, но выражением глаз и чертами лица походил он более на мать. Вместе с отцом за пару дней распилили они все дрова, сложили их в громадную поленницу, заодно поставили новые столбы и привели хозяйство в полный порядок. И вновь забушевала зависть в душе старика, эх, судьба — индейка! Весь свой век живет он на этом месте, а дети его где-то на стороне, на родное гнездо им наплевать! Этот же вернулся без году неделя, однако сын уже тут как тут, и дровишки нарубил, и порядок навел, ай, хваткий парень! Везет же людям!
Шавали совсем изнемогал от этаких мыслей, когда соседи вдруг пригласили его в гости. Диво! Старик премного поразился душевной широте Дияровых, в гости пошел, но, боясь сморозить какую-нибудь глупость, за столом упорно молчал, глядел перед собой, тихо радуясь щедрому угощению.
А стол был действительно хорош. Кроме обычной в татарских деревнях домашней лапши, на тарелках лежали и копченая колбаса, и всевозможные соленья, на второе подали вкусные котлеты, каких старик никогда и не видал, а на сладкое выпил он три стакана вишневого компоту. Придя домой, он долго вспоминал удивительные закуски и ворчал на жену, которая варила всегда одно и то же: молочную или мясную лапшу. Но через несколько дней, услышав от кого-то из деревенских, что сын Лутфуллы Диярова, Булат, и есть тот самый джигит «нифетяник», от которого нагуляла Файруза ребенка, озлобился старик невероятно и на соседа, и на его сына, а пуще всего на своих неудавшихся, по его глубокому убеждению, непутевых детей.

2

С незапамятных времен стоит у окна древний ткацкий станок. Давно уже рассохлись у него и челноки, и ниточки, расшатались корявые стойки, — казалось бы, прямая дорога допотопной развалюхе на чердак ко всякому хламу, но... не подымаются руки, что ты будешь делать. Последние годы своей жизни все возилась с ним бабушка, имела одно заветное желание: выдать Файрузу замуж с приличествующим приданым. И даже за несколько дней до смерти рылась, помнится, в сундуке, достала оттуда крашеные нитки и потом, разложив их на полу, старательно подбирала по цвету.
— Даст бог, доченька, — приговаривала, — сама приготовлю тебе приданое. Скатерку вот из этих ниток сотку, хороши нитки-то, ярконькие. Коврик для намаза тебе, конечно, без надобности, теперче молодежь того не знает. Батюшки, а полог-то из каких ниток выткать? Ну, ничего, уж полотенца да ручники обязательно поспею, будет тебе память о бабушке. Только... сбегала б ты, доченька, к отцу, взяла бы у него новые челноки, старые-то растрескались. Я и сама сходила б, да боюсь греха на душу... Зареклась я давно: ноги моей, говорю, в вашем доме не будет, пока жива невестушка Магиша...
Перебирая разноцветные, пропахшие чем-то старинным, заветным, тронутые уже молью нитки, Файруза задумывается, и тоска сжимает сердце ее железным обручем, туманная пелена застит глаза — грустно и жалко...
При бабушке, оказывается, и забот житейских не замечалось, все само по себе выходило: корма для скотины запасались вовремя, картошка на огороде росла ухоженной, и за бабкой присмотреть успевалось, баньку там истопить раз в неделю или что... Похоронили старушку, и даже Тансык почуял, что дом опустел и поскучнел, — стал все больше пропадать с соседскими мальчишками на улице, отвыкал от матери.
А тоска да одиночество чувствовались оттого еще острее: все тепло души своей отдавала она сынишке, он же подрос и чурался будто материнской ласки, с головой окунулся в уличный шумный омут, было ему лучше носиться со сверстниками в догонялки.
На днях сходили они вместе с Тансыком к бабушке на могилку. Файруза пришла домой взбудораженная, растерянная донельзя — господи, торчишь, как пень, дома и ни черта не видишь. А на свете каждый божий день все меняется: в новом Калимате и гаражей, и автовокзалов, и парков тракторных — чего только не понастроили. За сутки не обойти!
Переходя от котлована к котловану, от недостроенного дома к скопищу громадных машин, Файруза вышла в тот день к знакомому полю, где, удивляя стариков, скирдовала недавно пшеничную солому. А теперь здесь ям, теперь — столбов! Батюшки! И не узнать совсем, перекопано, переворочено все вверх тормашками: канавы какие-то,-провода, мачты ажурные до самого горизонта, будто им места не хватает, глянь, разбежались! Но вид преображенного поля вдруг напомнил Файрузе, что и юность ее так же безвозвратно ушла в прошлое, как тишина когда-то нетронутых лугов. Грустно. И все же эти новые картины были чем-то непостижимо близки ей: тесно сплетались они в сознании Файрузы с ее собственной жизнью... может, оттого, что стоял за ними уже далекий, но бесконечно дорогой образ?
В те времена, когда называли деревенские Файрузу смешным и сердитым прозвищем «Дай раза», она вовсе и не задумывалась, придется ли ей когда-нибудь еще в жизни встретиться с чернобровым Булатом. Была она благодарна ему за проснувшиеся свои чувства, за недолгое девичье счастье — большего она не ждала, о большем Файруза не мечтала. А теперь вот, оставшись вдвоем с Тансыком, вдруг словно очнулась и испытала жгучую обиду на невесть где шляющегося. не подающего о себе никаких вестей отца ребенка. Но иногда думалось: «Наверное, и он тоскует без меня, любил ведь, может, и сейчас еще любит?» — и Файрузе становилось как будто легче от этой наивной мысли.
Жизнь на все имеет свои собственные мерки, и не всегда они совпадают с нашими переживаниями... У Файрузы подрастает сын, которого надо воспитывать, чтоб не чувствовал он себя сиротою.
Должен он поэтому хорошо одеваться, должен учиться, получить непременно лучшее образование. Тансык уже ходит в школу, хлопот теперь будет больше, и надо Файрузе искать работу.
А в селе теперь хлеба не сеют. Хлеб лежит на полках в хлебном магазине, что его самим-то сеять? Поэтому многие устраиваются на городские работы или на нефтяные промыслы, кто как может. Надо и ей куда-нибудь, без работы нельзя. И не затем только, чтобы обеспечить себя и сына, — на людях, в работе и тоска, может, поуймется, поутихнет, позабудется.
И Файрузу зачислили в бригаду землекопов. Молодое, здоровое тело ее истосковалось по тяжелому труду, и неуемная натура, уставшая от переживаний, жаждала встряски — жить и работать так, чтоб руки горели. Да, вот такой работы требовала ее истомленная душа, и в первый день она стала работать как одержимая, не слыша и не видя ничего вокруг. Девки и бабы из бригады, поднаторевшие на земляных работах, откровенно смеялись над нею:
— Копай, копай, душа разлюбезная, а вон, погляди-ка, и горб уже вылезает, ха-ха-ха!..
— Давай, родненькая, не ленись: авось и медальку какую привесят!..
— Привесют кой-куда, нашему брату медалей только за многодетность не жалеют...
— А чего, бабы, гляньте, как она отмахивает: у ей мужик-то, поди, после работы домой без памяти бежит, к этакой шустрой...
Файруза только зубы стискивала. Сказала б она им, сразу бы позатыкались, сороки! Жалкие ведь они, не хотят, поди, в колхозе работать, так перебиваются небось в городской столовке хлебом да чаем, лишь бы сколотить деньжат на крепдешиновые платья и щеголять в них, задравши нос, по всей деревне.
Однако через несколько дней эти девки поглядывали на нее с большим уважением; впрочем, самой Файрузе было не до них, бросив работу, ушла она домой взбешенная и в ярости даже не сказала им на прощанье ни одного доброго слова.
А хорошо тогда начинался день. Воздух был свеж, даже чуть холоден, спешили по улицам на работу люди, из проносящихся мимо «вахтовушек» кричали что-то веселое чистые пока и бодрые нефтяники. Настроение у Файрузы было особенное, пожалуй, даже крылатое, и она за два часа лихо накидала огромную кучу земли. Ее товарки пытались теперь не отставать и работали тоже горячо и старательно — почти догоняли!
Наконец Файруза остановилась и, решив передохнуть, уселась на краю канавы, когда из переулка, лязгая гусеницами и поводя ковшом, показался экскаватор. Землекопы сразу прекратили работу и, опираясь на лопаты, встали молча, поглядывая на приближающуюся машину. Файруза, будучи в бригаде человеком новым, еще не поняла, в чем дело, но девчата были явно обеспокоены: они-то знали, что среди строителей частенько получаются накладки, когда один прораб сводит на нет работу целой бригады. Не успели они перекинуться И взглядом, как экскаватор уже подошел вплотную; в кабине его сидела молодая девчонка. Она остановила экскаватор рядом с Файрузой, двинула рычаги, и громадный зубастый ковш пошел ворочать целые глыбы. Девчонка словно играла послушными рычагами, гулко ухала ковшом о землю, вырывала из нее огромные кусища, а круглые, загорелые руки экскаваторщицы мелькали в кабинке. Пока землекопы, бессильно грозя кулаками, носились вокруг экскаватора, девчонка эта за какую-то минуту разворотила и перекопала все, что сделала Файруза за несколько дней тяжелого труда, и, осыпав глиняным градом разбросанные по земле платки, фуфайки и сумки с едою, неспешно продвинулась дальше.
Файруза сразу сникла. Одна из товарок, пытаясь успокоить ее, заговорила было:
— Не бойся, лапонька, зря не пропадет. Напишем в наряде любую цифру — заплатят, куда денутся... — Но на нее шикнули, и девка замолчала.
А Файруза вскочила и, отшвырнув лежащую рядом лопату, не оглядываясь, пошла прочь.
После ее ухода девчата, не очень-то чутко вникавшие в тонкости жизни, довольно долго хранили тягостное молчание. В эти минуты им открылась неведомая до сих пор, но простая, как день, истина: для того чтобы целыми днями, не поднимая головы, копать землю, мало, видимо, одной сноровки — необходимо знать, что твой труд имеет смысл и ценность. А если всю эту работу, выполненную тобой с молодым пылом, может за одну минуту свести на нет кто-то другой, пусть хоть и растрепанная девчонка на экскаваторе, то грош ей цена, и к чему вкладывать в такую работу и силу, и сердце?!
Файруза завернула в переулок и скрылась.
Но все так же уверенно тянулась вслед за экскаватором глубокая траншея — была она точной, прямой и стремительной.
На другой день Файруза проснулась очень рано. Приподнявшись на локте, она беспокойно и нежно взглянула на тихо посапывающего в деревянной кровати Тансыка — за последнее время он сильно вытянулся, похудел, — потом поднялась с постели и заботливо укутала сынишку одеялом.
В щели меж половиц сквозил ветерок, ласкал голые икры, проникая под ночную рубашку, холодил теплое еще со сна, разомлевшее тело, и по нему пробегала крупная дрожь, оставляя за собой мгновенно разливающуюся «гусиную кожу».
Мягко ступая босыми ногами, Файруза вышла во двор, умылась родниковой водой и, смеясь над прохладным дыханьем близкой осени, докрасна растерлась грубым холщовым полотенцем. Надоила и процедила молоко, выгнала в стадо скотину; подобрала с желтеющей травы рассыпанные по двору щепки, бросила их у поленницы; провожая взглядом выходящее в клубах пыли за деревню стадо, чуть погрустила у ворот, взяла в руки ластившуюся у ног большую пеструю кошку и, поглаживая ее, заговорила нарочито грубо:
— Ты где шатаешься, нерадивая животина? Гулена!.. Котеночек твой всю ночь мяукал, тосковал, куда, говорит, моя мамка задевалась...
Сварила потом картошку, поставила чай и, разбудив Тансыка, накрывала уже на стол, когда вошла в избу младшая сестра Марзия. Чай пить она отказалась, раздражая Файрузу, слонялась с каким-то нетерпеливым видом по комнате, поглядывала на старшую сестру.
— По надобности, что ли? — не выдержала Файруза.
Марзия утвердительно мотнула головой и показала взглядом на Тансыка, мол, уйдет, тогда и доложу. Файруза, напоив сына чаем, отправила его в школу и быстро спросила:
— Ну, что там у тебя? — И, облокотившись о стол, приготовилась слушать.
Марзия обыкновенным И скучным голосом проговорила:
— Булат-абый приехал.
— Какой еще Булат? — переспросила Файруза, но тут же задохнулась, будто перехваченная по горлу волосяным арканом. — К... когда?! Сама видела?! Ох, сердце зашлось! Да говори же ты, говори, не тяни из меня жилы!..
Умоляя и требуя, нетерпеливо расспрашивала она Марзию: что он, как он, изменился ли, женат ли? А узнав, что Булат приехал один и, скорее всего, холост, вскочила и в каком-то неистовом порыве чуть не задушила сестренку в объятиях. Марзия, увидев запылавшие щеки Файрузы, почуяв жар ее разгоряченного тела, вдруг испытала какую-то неловкость, поговорила еще немного о Булате Диярове, погадала, надолго ли он приехал, и, оставив Файрузу в совершенной растерянности, ускакала домой.
Проводив сестренку, Файруза прислонилась к оконному косяку: в ушах у нее звенело, горело лицо, стучало в висках, и в голове беспорядочно и безнадежно путалось. Наконец она подумала о том, что надо бы прибраться в избе, решила первым делом вычистить самовар, принесла крынку катыка, ящик с песком и мочалку, но тут же забыла о них, и опрокинутый самовар, песок и мочалка так и остались валяться на полу. А она уже переворошила в сундуке все наряды, выбрала два выходных платья и, не зная, которое надеть, топталась у старого, но еще чистого и глубокого зеркала. Лицо ее от волнения пошло пятнами, и она, вздохнув, приложила к щекам ладони. Через час Файруза почти успокоилась, лишь дрожали еще коленки, да во всем теле чувствовалась усталость. Не спеша вычистила самовар, вымыла полы, выгладила желтое в белый горошек платье, приготовила сыну покушать, и когда никаких дел уже не осталось, взяв недовязанный шерстяной носок, села к окошку.
А на дворе был ясный день, и на скатах лапаса кружевом лежали солнечные пятна, бродили по траве озабоченные куры, под самым окном на ветках рябины качались беспечно взъерошенные, драчливые воробьи. С изгороди свешивались золотые, легкие сережки хмеля, и казалось, что осень, готовая, как всегда, сжечь траву и листья смертельным багрянцем, вдруг решила, словно заигрывая с готовящейся уже к зимнему сну природой, порадовать ее последними солнечными деньками.
Оглянувшись на скрип отворяемых ворот, Файруза увидела какого-то человека в черном длинном плаще и сапогах, идущего к избе. Охваченная предчувствием, она вскочила, тут же села обратно и низко склонилась над вязанием. Но пальцы уже не слушались, глаза не видели спиц, и она слышала только гулкие учащенные удары своего сердца.
Заскрипели в сенях половицы, тяжелые нетерпеливые шаги близились к горнице, вот затихли на секунду, и тут же отворилась дверь, твердый голос сказал:
— Можно?
Широко расставив ноги в кожаных сапогах, Булат у порога ждал ответа. Файруза видела его черные, выбившиеся из-под кепки кудрявые волосы, знакомый сухой блеск глаз, проговорила спокойно:
— Пожалуйста, входите...
Раскрыв объятья, шагнул к ней Булат:
— Файруза! Или не узнала?
— Узнала. Здравствуйте. Проходите, садитесь.
— А... как у вас дела? Где бабушка?
— Бабушка умерла.
— Не может быть! Какая крепкая была еще старуха.
— Да, крепкая.
Разговор не клеился. Булату показалось, что Файруза охоты к беседе не проявляет; но уйти просто так, не сказав ни слова, было ему неудобно.
Молчали. Мелькали спицы, тикали на стене ходики, отсчитывали время. Булат, наконец решившись, спросил, не трудно ли жить в одиночку, вкладывая, однако, в этот вопрос и потаенный смысл: мол, как живется без бабушки — это само собой, а не скучно ли вот без любезного друга? Файруза, не поднимая головы, отвечала, что времена теперь не военные и прокормиться стало куда легче.
Хлопнула дверь, и в горницу влетел мальчуган. Запустив школьную сумку в угол, он с порога закричал:
— Мам! Дай че-нибудь поесть!
Булат онемел, мальчишка, увидев в доме постороннего человека, тоже замолчал и насупился, — в изумленной тишине первой пришла в себя Файруза. Радостно улыбаясь, она обняла малыша за плечи, сказала негромко:
— Сынок, поздоровайся же с отцом!
Булат подскочил со стула.
— Ты что! Смеешься надо мной?!
А потом на голову Булата посыпались злые, колючие слова:
— Кто тебя сюда звал? Кто?! Может, я тебя умоляла? Какого же черта приперся? Пошел вон, драный кобель! Ты же не мужик, ты трусливая дрянь, если боишься признать своего собственного сына!
Булат, от стыда готовый провалиться сквозь землю, потихоньку продвигался к двери. Наконец Булат спиною нащупал дверь, толкнул ее, но, споткнувшись, вылетел в сени.
Когда за ним с треском захлопнулась дверь, Булат, остановись, вдохнул воздуху и, разогнувшись, бешено захохотал, впрочем, тут же поперхнулся и сокрушенно склонил голову.
Чувствуя к Файрузе невольное уважение, издеваясь над собою, толкнул он ворота и вышел на улицу.

3

Работая на заводе, Арслан старался забыть о своей первой любви, загоняя самое воспоминание о ней в самый глухой уголок памяти, и ему казалось, что он справился-таки с этим упрямым чувством, превозмог и победил его. Бывали, конечно, у Арслана приступы отчаянной тоски и горькие минуты, но всегда умел он смирять свое ноющее сердце: работал до боли в мускулах — выполнял по две и три нормы за смену; играл за цеховую волейбольную команду; запершись в комнатке мастера Спиридоныча, оформлял большие и яркие стенные газеты. Завалив себя работой, он действительно почти забыл о давней сердечной ране, и кто знает, если б не смерть бабушки, если б не грустная поездка в родную деревню, может, она и угасла бы совсем, та любовь, за горячкою трудовых будней?
А теперь вот опять разбередилась душа. Вечерами теперь темно в комнате Спиридоныча, стенная газета не выходит уже более месяца. И волейболисты тоже потеряли Арслана Губайдуллина, игрока уверенного, спокойного и с мощным завершающим ударом. Теперь он по вечерам все больше бродит по улицам: засунув руки в карманы, слоняется среди гуляющих, засматривается на молодые парочки, подолгу рассеянно стоит у театральных афиш, словом, старается выглядеть беспечным, старается заглушить ноющее чувство, но иногда какой-нибудь пустяк сводит на нет все его усилия.
Проходя мимо здания главпочтамта, он смотрит на его сверкающие окна, видит за ними девушек в синих нарукавниках, которые заведенно бьют пресс-печатью по конвертам. «Письмо — счастливое, верно, к любимой идет», — думает Арслан, и спокойствие покидает его бесповоротно, не оставляя от напускного равнодушия ни малейшего следа. Пронзительно вспоминаются дни, проведенные в Калимате, знакомство на горячем асфальте с озорником по имени Анвар, неловкая встреча с Мунэверой, их обоюдное, растерянное молчание, и ему так хочется вновь попасть в Калимат, увидеть хоть издали Мунэверу, любимую...
Желание его вернуться в родную деревню стало особенно сильным после одного события. Была тогда уже середина осени, и на улицах даже в безветренные дни шел непрерывный листопад. Арслан вышел с завода в приподнятом настроении, назавтра наступало воскресение, и он, зайдя в парикмахерскую, с удовольствием побрился, потом купил в кинотеатре билет на какой-то фильм, а в ожидании своего сеанса прохаживался неторопливо по шуршащим, блекло-золотым от опавших листьев улицам. По пути заодно заглянул и в расположенный поблизости магазинчик рабочей одежды: в последнее время он заходил туда довольно часто, подбирая себе спецовку для предстоящей работы на буровой. Оказалось, что там продают кирзовые сапоги. Арслан решил, что надо взять, пока есть, и купил себе одну пару. Перекинув их на манер деревенских дядьков через плечо, с довольной улыбкой на лице он выходил уже из магазина, и вдруг словно что-то оборвалось у него внутри: мимо магазина прошла женщина, до невероятности похожая на Мунэверу. Расталкивая покупателей, Арслан ринулся на улицу. «Ошалелый!» — сердито закричали ему вслед, он и не услышал. Посмотрел в одну сторону — нет, в другую — нет! Помчался вперед, завернул за угол — есть, идет. Догнав, окликнул негромко, женщина не ответила; уже боясь, что обознался, позвал еще, на этот раз она обернулась, и кровь ударила Арслану в голову: всего в нескольких шагах от него, в белом пуховом платке, стояла Мунэвера.
— Батюшки, Арслан, ты, что ли?! Вот уж не думала, что встречусь с тобой на казанской улице... — говорила она, и нежное лицо ее заливалось краской.
— И я... встретить... не думал... Откуда ты? Как в Казань-то попала?
— Экзамены приехала сдавать.
— Да? А что за экзамены?
— В пединститут решила поступать. На заочный. Если получится, конечно.
— Да-а?! Это здорово! Учиться, значит, решила... А... куда ты идешь, если не секрет? Можно тебя проводить?..
Переговариваясь, пересекли улицу и вышли к небольшому садику, расположенному на возвышенности, — отсюда видны были внизу луг и русло не добежавшей до многоводной Волги речки Казанки; вдали, в смутной дымке, растекался синий лес. Остановясь у края холма, они оглядывали этот луг в низине, блистающую речку и темную полосу; им, выросшим в деревне, с молоком матери впитавшим любовь к земле своей, хватило и этой скупой картины, чтобы растрогаться и погрустнеть. Арслан, взглянув в затуманившиеся глаза Мунэверы, сказал тихо:
— Мунэвера... ты не рассердишься... я хочу спросить тебя...
Она молча опустила голову.
— Ты... счастлива? Скажи мне, не скрывая, счастлива?
Давно тревожился Арслан этим вопросом, но, высказав его, он вдруг смутился и оробел.
Мунэвера долго не отвечала. Арслан, уже раскаиваясь, стоял безмолвно и потерянно, когда Мунэвера наконец произнесла:
— Сядем... — и, будто обессилев, опустилась на деревянную, стоявшую поблизости скамейку.
За дальний лес закатывалось большое солнце, и белые облака на горизонте омылись розовым светом; закатный алый луч обрызгал белую шаль Мунэверы, тонкий, удлиненный овал ее лица, и казалось, что вся она светится изнутри мягким и теплым сияньем. Не глядя на Арслана, устремив взор на догорающий небосклон, она рассказала ему историю своего замужества, о жизни своей с Каримом, и Арслан почувствовал, как ей хочется хоть немного облегчить душу, освободиться от тяжелого, давящего груза. Голос Мунэверы звучал ровно и почти бесстрастно, но Арслану слышна была ее затаенная боль, и, переживая все подробности ее рассказа, он вдруг понял, насколько она близка и дорога ему.
По аллейке, скользя меж желтыми листьями, пробежал ветерок.
— Уже десять лет пролетело, — вздохнул Арслан после долгой паузы. — Помнишь — в лес ходили...
Мунэвера кивнула, и помолчали еще.
— А я тут сапоги приобрел, — сказал вдруг он и, смутившись от своей нелепой фразы, негромко засмеялся. Мунэвера тоже улыбнулась, и обоим стало легче — заговорили о пустяках, разглядывая сапоги, вспоминали калиматовские и казанские новости. Они, разумеется, понимали, что говорить следовало совсем не об этом, но, радуясь возникшей легкости, болтали беспечно и глупо, наслаждаясь одним уже звучанием голосов друг друга.
Перед разлукой вновь приуныли.
Арслан, расчувствовавшись, взял руку Мунэверы в свои ладони, поднес к губам. Позднее, в общежитии, уже лежа в постели, все ругал себя за подобную слюнявую сентиментальность, переживал и мучился. Ему казалось, что Мунэвера глянула на него удивленно и осуждающе, и она представлялась ему чистой, простой и возвышенной, он же сам — мелким и ничтожным. И лишь вспомнив, с какой доверчивостью рассказывала она ему о своей судьбе, вспомнив, что она, кажется, не торопилась отнять руки, он немного успокоился, погасил настольную лампу и, улыбаясь на доносящийся со стороны вокзала гудок ночного поезда, крепко заснул.

 

...Мунэвере этой ночью не спалось. Укрывшись легким белым покрывалом, она лежала, подложив под голову руку, и ей казалось, что от руки пахнет одеколоном и каким-то железом, запах этот почему-то волновал ее.
Поначалу она одну за другой вспоминала подробности сегодняшней встречи. Улыбалась безотчетно. Оглядывала далекие времена и беспечную юность. Но лишь представила себе на миг, что надо возвращаться в Калимат, и резко вздрогнула. Может, это уже измена с ее стороны? Об этом она читала в книгах, слышала от окружающих. По ее представлениям, замужняя женщина, если только она не развелась с мужем, не имела права вступать в связь с другим мужчиной, не имела права даже смотреть на него, напротив, должна была всячески его сторониться. Никто ее этому не учил, никто не вбивал насильно в нее эти понятия, но унаследованные от прабабушек инстинкты покорности и строгого благонравия удерживали ее от малейшего кокетства, поведение ее до сих пор было скромным и сдержанным.
Сегодня она перешагнула запретную черту. Сидела наедине с холостым джигитом в саду и... ведь он любил ее в молодости, тот джигит. О господи, он же поцеловал ей руку, и она это позволила. Ей было даже приятно. Растерялась от непривычной ласки. Ведь до этого не выпадало на ее долю нежности, она не знала внимания со стороны Карима. Но как же это случилось? А если дойдет до мамы? Если узнает муж?
За окном, на улице, шелестели тополя. Где-то вдалеке, будто и не над землею, чуть слышно перекатывался гром. Далекий грохот вновь унес ее в счастливое детство, она попыталась отринуть воспоминания, но перед глазами возникло раскидистое дерево, под которым прятались они когда-то от дождя, мелькнул под молниями Арслан, послышался его ликующий смех, и эти виденья взволновали ее с первоначальной необоримой силой.
Она, откинув покрывало, приподнялась и, в ночной рубашке, босиком, с распущенными волосами, прелестная и испуганная, спрыгнула с высокой кровати. Холодный пол чуть остудил разгоряченное тело. Не зажигая света, она прошла к окну, отворив его, вдохнула освежающую ночную прохладу. Во тьме мерцающими огнями переливалась Казань, и ей вдруг страстно захотелось, чтобы Арслан был сию минуту здесь, рядом, а не где-то в глубине этого бледного моря света. Странным даже показалось то, что его нет... Как же так все получилось... Разве все еще старое время?.. Кто может помешать теперь быть с любимым, выбрать того, кто по сердцу?
...Назавтра Мунэвера проснулась с тяжелой головной болью. Подумала, что скорее всего — от бессонницы, пройдет, не стоит обращать внимания; она старалась не показать виду родным, кажется, это удалось, те и не заметили, что ей нездоровится. За столом тоже попыталась выглядеть веселой и общительной, обжигаясь, выпила стакан крепкого чая, но голова не унималась. Поблагодарив хозяев, оделась, вышла на улицу, постояла немного, вдыхая свежий осенний ветер, полный листьев и сладковатых запахов. На воздухе стало легче, и Мунэвера пошла в институт, узнать, принята ли она на учебу.
Там ее встретили отрадной новостью:
— Возвращайтесь пока домой, готовьтесь к сессии. Вызов вам пошлют.
Значит, ее приняли. Мунэвера, забыв от радости и смущения сказать спасибо, пошла к двери — и шагала словно не по земле, взволнованная открывшимися горизонтами. В первые минуты не знала она, куда деться, стояла у института, растерянно оглядывая улицу. И серое, большое здание его показалось в этот миг уже родным, будто были они с ним знакомы много-много лет. Хотелось с кем-то поделиться своей радостью, и душа забилась в неясном, подавляемом стремлении, взмахнула крылами, пытаясь вырваться из тенет разума. Уезжая из Калимата, она говорила Кариму, что вернется через неделю, не более, но вот прошло уже десять дней, а кажется — только вчера и приехала она в этот город. Почему же не встретились они раньше? Девять дней пропали даром... Как долго они могли быть вместе! Отчего не понимала она, что даже один .вечер, проведенный с ним, может принести ей так много счастья?
Временами, пугаясь, она упрекала себя за вздорные мысли, вспомнив же Анвара и Миляушу, страдала черными муками, считая, что погрязла в измене окончательно. Каясь и любя, зашла она в «Детский мир», выбирая — это Анвару, это Миляуше, красавичке моей, — накупила груду игрушек, но чуть не забыла их там же, на прилавке. Выйдя на улицу, вновь укоряла себя, но мысли против воли возвращались к нему. Вспоминался осенний сад, звучали слова его — в каждом искала она теперь сокровенный смысл, — и разлетались по ветру его черные кудри. Все это было вчера... Вчера. День тому назад. Сегодня они не встретятся. Ей уезжать... А если пойти на завод? Ждать у проходной, когда он выйдет с работы? Как глупо! Они не договорились о встрече. Если написать ему? Куда? Она не спросила его адреса... это хорошо?..
Нет, сегодня же надо уехать. Остаться, значит... Домой, домой, собрать вещи — и на вокзал. Прощай, Казань! Прощай!..
День клонился к вечеру, когда, уже на вокзале, нежданное рассеяло ее решимость: оказалось, что поезд Казань — Уфа совершает маршрут через сутки и ушел как раз вчера, следующий — завтра... Возвращаться к родне отказали ноги, она, зайдя в скверик, посидела, закрыв лицо руками: лицо горело. Потихоньку поднялась, пошла в город и поняла вдруг, что стоит на улице, где встретились вчера с Арсланом; удивляясь и радуясь, глядела на прохожих, на проезжающие машины, стояла молча, в оцепенении. Потом отругала себя за дурость, как глупая девчонка, и все же, не в силах удержать свои чувства, побрела искать запомнившийся сад...
С бьющимся гулко сердцем прислонилась она к заборчику, прислушалась к несуществующим голосам среди деревьев, тогда только осмелилась, вступила на аллею.
Сад был сиротлив.
Ветер, срывая с его деревьев сухие пожухлые листья, носил их по пустым аллеям, бросал на скамейки, вновь поднимал в терпкий воздух и, унося куда-то вниз, под гору, надменно утихал.
Мунэвера отыскала давешнюю скамью, задумчиво села, рядом с нею медленно опустился тонкий и желтый опавший лист. Она осторожно положила этот одинокий лист на ладонь и, разглаживая пальцем его скрученные, словно опаленные жаром края, долго сидела в безлюдной осени сада... Мысли ее блуждали где-то далеко-далеко, и вчерашняя встреча казалась теперь чем-то забытым и нереальным, словно все это было прекрасным сном, увиденным в далеком детстве...

4

Осень пришла в дождях.
В прошлые годы, бывало, томились даже по ним, и когда налетал легкий и быстрый дождичек — становилось свежо и уютно; нынче осели они, вероятно, надолго, лили по целым дням, а то и по неделям.
В Зае воды прибавилось. В ямах и низинах озерцами собирались тучные лужи, раздобревшие на обильных кормах, блистали спесиво в сумеречном свете, когда не пузырились от дождя. Разбухшие от сырости стены и соломенные крыши изб выглядывали темно и уныло, словно насупясь. Старый Калимат стал угрюм. В новом же, поднимающемся из полевого камня, понаехавшие со всех краев тысячным стадом самосвалы, тягачи, широкостопные тракторы и другие всякие громадные и могучие машины — бульдозеры с ножами наперевес, скреперы, обутые в титанические колеса, краны, с летящими стрелами, — наворотили вязкие горы земли. Эта черная плодовитая земля, когда-то выгонявшая шумящие моря пшеницы, раскисла вконец под бездушно неустанными дождями, расползлась вширь клейким блинным месивом.
Город стал почти непроходим. Заседали по пояс в грязи целые собрания автомобилей, пока не вытаскивал их поочередно и скопом какой-нибудь сердобольный трактор; в магазинах полы засыпали полуметровым слоем опилок, отчего и поднялся их уровень... над океаном.
Но крепче всего дождливая осень стукнула по буровикам. «Вахтовушки» с ходу застревали в дорогах, и нефтяники выбивались из сил, прежде чем добирались до своих рабочих мест: поначалу приходилось им толкать вместо мотора засевшую машину, потом же все-таки топать, увязая едва ли не по самые подмышки, через болота лугов и полей на далекие буровые — а как доходили, так сразу сваливались.
Лутфулла-абзый переживал это особенно тяжело. Да и как не переживать: много было на буровых зеленой молодежи, неопытных еще работяг, которые, того и гляди, сломаются от такой страшной слякотности, не вынесут грязного норова осени, охладеют к нефтяному делу — а кадры нужны. Ой, нужны! Правда, пока вроде крепятся, нытиков не слыхать, однако разговорец один, невзначай подслушанный мастером на вахте Карима Тимбикова, бросил его в крутое беспокойство.
На буровую, помнится, пришел в тот раз Лутфулла-абзый уже ночью. Было чертовски темно, глухо; как и днем, шуровал из небесных дырок нуднейший дождь, пробирая до самых печенок, шуршал и хлюпал. От дороги, где асфальт еще допускал машину, до своей буровой шел мастер лесом да болотом километров пять. По пути лопнул у него на ляжке застарелый чирей, ныл остро и неутихающе — самочувствие у Диярова стало отвратительное. Показываться парням в таком расстройстве он не захотел, поэтому решил прежде зайти в культбудку, где отгородили для него что-то вроде кабинетика, переодеться там в сухое и принять вид мастера. Прислушиваясь к доносящемуся с буровой грохоту, тусклому звону железин, снял он быстро мокрые брюки, размотал старую серую повязку, налил на больное место йоду из склянки и с удовольствием поскрипел зубами. Достав из аптечки вату И белую марлю, стал затем накладывать на проклятый чирей смирительную рубашку, но не успел и затянуть покрепче, как в культбудку с шумом ввалились буровики: видно, закончили они подъем инструмента и задумали, как обычно, перед спуском нового долота перекусить малость и обогреться.
Из своего закутка Лутфулла-абзый хорошо различал их голоса, но парни о нем и не подозревали. Кто-то (судя по говору, Борис Любимов) среди общего бормотанья громко сказал:
— А что, Каюм, детей-то у тебя все нету? Или долото затупилось?
— За меня мастер план гонит. У него на сегодня семь штук настругано, на двоих хватит! — отвечал ему со смехом сочный голос, утонувший в общем на этот раз хохоте. Лутфулла-абзый тоже ухмыльнулся в ржаные усищи, однако положение его становилось не из удобных: если выйти теперь к парням, Каюм, бедняга, до смерти сконфузится, на весь день, пожалуй, собьется с дыхания. Здесь оставаться тоже вроде как нехорошо, если кто заглянет, могут дурное подумать... Парни, однако, уходить будто не собирались, наладили печку, колбасу жарить, не иначе — серьезно засели; запах жареного, пробившись сквозь дощатую перегородку, так и ударил в нос старому мастеру.
Какое-то время слышны были лишь вздохи, чавканье, парни рубали. Потом кто-то не вытерпел:
— Где Ашот шляется? Счас все умнем, что жрать будет?
Ему ответил опять же Борис Любимов:
— У него на ляжке чирей вскочил — во! С элеватор, помереть на месте! Так его турбобуром по этому чирьку вдарило — он и лопнул. Чирьяк, конечно, лопнул, а не Ашот. Ашот теперь сидит и раствором дырку в ноге замазывает, а потом, для профилактики, еще нефтью. Ведра четыре уже в ту дыру ушло, сам видал!
— Эк, глупый чирей, нашел тож, где вскакивать. Там же ему ни тепла, ни покою, и дозреть-то потихоньку не дали. Вскакивал бы себе на мягком месте у кожановской секретарши Маруськи — благодать!
— Ну ты, брат, ее и стукнул... как в лужу фукнул!
— Да чтоб ни сесть ей, ни встать!
— Ха-ха-ха!
— Ржете, что жеребцы в конюшне, да как бы вскорости плакать не пришлось. Ну-ка, признайтесь: у кого из вас болячек нету? Заткнулись? Вот то-то и оно! День-деньской в мокрой одежде, на дорогах по колени грязи, Не то что на ляжке, я удивляюсь, как еще на срамном не повыскакивало... И чего в конторе смотрят, распротак их!..
Это уже Джамиль Черный. Он — малый не промах, его на мякине не проведешь, если говорит — лупит прямо в точку. Слова Черного тотчас подхватили:
— Контора конторой, ты скажи, куда мастер смотрит?
— А чего — мастер? Мастер сей момент смотрит, как бы восьмого малая смастерить.
— Мастеру чесаться нечего: дом прогретый, одеялка теплая!
— А ты лазай тут для них по самой грязи, меси ее!
— Как это так — для них? Ты что же — свой заработок Диярову оттаскиваешь?
— Да ты меня заработком-то не стращай, сопляк. Заработок! Тьфу! Такие деньги я везде заработаю, хоть навоз вон грузи!
— Ты, дядя, против ветра не плюй, а то мокрый станешь. Так тебе и отвалили за навоз две тысячи рублей, скажешь тоже! Эти деньги инженер не получает, понял? Ну вот, а то — за навоз. Эх, быстрый какой! Держи карман шире, как говорил Ходжа Насреддин, держи шире!
— Не орите, балбесы. Чего развопились?
— Дайте Джамилю-то досказать... Говори, Черный!
— Говори, Джамиль-абзый.
— Ах и потешные мы людишки, братцы, прямо-таки даже смешно взглянуть. Стоит человеку рот раскрыть да слово молвить — так и норовим наброситься, точно псы лютые, только рык идет да лай, — потек мерный и завораживающий голос Черного.
Лутфулла-абзый чует, что таким неторопливым и бессуетным макаром Джамиль, пожалуй, может и заморочить парням головы, оттого он тревожится не на шутку. Как бы не взбунтовал бригаду, говорун чертов. Умеет этот «мужичок себе на уме» нажать, когда ему надо, на больное место, на такие штучки он мастак. Может, выйти? Если на то пошло, ему, конечно, не трудно глотку заткнуть... только неладно это получится. Парни хитрого положения не поймут, подумают еще, шпионит, мол, мастер, не по делу работает, нет, выходить ни в коем случае невозможно. Теперь лучше всего помалкивать да вытерпеть до конца, стиснув накрепко зубы...
Лутфулла-абзый тихонько приподнялся, пересев поудобнее на топчан, стал слушать Джамиля дальше.
— Ах и потешные мы людишки, братцы, прямо-таки даже смешно взглянуть. И как это у нас все просто получается — ужасть. Тыщу рублей! Инженер того не получает! Да рази же дело в деньгах?! Рази такие уж мы беспонятливые?! Ох! Ох! А как нас учит наша коммунистическа партия, а? Как нам втолковывает наш, значится, партейный секлетарь товарищ Курбанов? Ну-ка припомните. Труд человека — для счастья человека! Вот как учит нас коммунистическа партия, а так же как ейный представитель партейный секлетарь дорогой товарищ Курбанов. Нет, братцы, шиш вы меня горлопанством теперь возьмете, ясно? Приноровились ручками помахивать да словечки трескучие выкрикивать — ура, значится, и все тут. А у меня на всякое такое — свой безмен и свой умишко, чтобы на энтом безмене прикинуть что к чему. Я очень даже прекрасно могу теперь отличить нефть от воды и правду от байки ради красного словца. Я, братцы, как Правдивый Тукай, люблю правду-матку прямо в глаза резать, и никто мне в таком не помеха. Вот мне, к примеру, наш управляющий Кожанов и говорит, ты, мол, помбур Минзакиев, в этакую непроглядную ночь, в этакую непогодь, когда добрый хозяин и пса последнего на улицу не выгонит, буровишь трудолюбиво землю. Но за такой хороший твой труд, помбур Минзакиев, будут жить в красивое удовольствие твои, мол, далекие и не очень потомки. Это при коммунизме то бишь. Я, конешно, землю буровлю хорошо. Вообще, конешно, — хорошо, что я землю буровлю. Тут уж против не попрешь, ясно-понятно. А вот ежели только потомки мои станут жить красиво — это уже не больно как здорово.
— Праульна кумекаешь, Джамиль-абзый!
— Нашли отговорку: будущие поколенья!
— А чего тогда кое-кто из начальства уже сегодня в красивую жизнь прет?!
— Да хватит вам. Говори, Джамиль-абзый.
— Это все те талдычут о поколеньях, которые сами ни в жисть не пашут, у которых работка — не бей лежачего, им, конечно, хорошо трепаться!
— Вот то-то и оно. Когда, к примеру, люди за революцию кровь проливали, им, поди, кто-то тоже сказывал: за ваше геройство, мол, за пролитую кровь будут вас благодарить те ваши потомки, которые будут красиво жить при социализме. Это кто же такие, при социализме? Мать честная, да ведь это мы. А рази мне скажет кто-нибудь: живи, мол, хорошо, красиво, так тебе положено, не зря же кровь пролита. Скажет? Ну-ка, вот вы, молодые, говорил вам кто такие слова?
— И сказали бы, если с земли нашей всех буржуев вымести. Гадом буду, сказали б! А пока нельзя: вон из-за океана атомной бомбой размахивают да горло дерут клеветой — где уж тут скажешь!
— Я, тезка, о том побольше тебя наслышан, чего ты мне тут агитацию разводишь? У меня старшой сын по району в лекторах ходит. Ты, мил друг, не думай, не-ет, брат, я понимаю! У них горло, так и у нас горло. Горло, которого буржуйские недобитки пуще всего боятся. Горло, которое на весь мир поет песню нашей партии. Горло, которое судило фашистску нечисть. А раз так — то нечего рабочего человека за дурака считать. Мы пока не об международных делах спорим, тут речь пошла об наших собственных заботах. Вот я вам прямо в глаза задаю вопрос, который сейчас важный: отчего у каждого от щиколотки и до ж... чирьяки повыскочили? Отчего мы хоронимся в том друг от дружки? Рази ж это постыдное дело? Или мы на чужбине где, а не у себя дома? Эх, братцы, аккурат из-за этих самых зажравшихся Кожановых, которые напрочь позабыли о рабочем человеке, и получается все не очень ладно. Рази трудное дело прислать сто штук вездеходных машин? Рази ж не выделили бы нам вездеходов? Беспременно выделили бы. Только никому и заботушки нет об этом. Никто не просит так, чтобы дали. Чтобы так просить, надо вникать в положение рабочего человека, ан не вникают...
В культбудке подымается большой шум. Кто-то обвиняет Джамиля Черного в политической незрелости, в слепоте, в нежелании учитывать трудности послевоенных лет, другой ругательски ругает начальство, третий пытается утихомирить спорщиков, кричит на обоих — взрыв чувств. В это время распахивается дверь, и гремит почти боевая команда:
— По местам!
Сильный голос этот будто слизывает буровиков из помещения, и Лутфулла-абзый облегченно вздыхает. Ему очень по душе, что Карим Тимбиков умеет подчинять вахту своей недюжинной воле, умеет командовать людьми. Не пересолил бы только...
Над буровой вырастает ночной хриповатый гул и, достигнув предела, течет уже ровно и монотонно. Звякают железины. Ухают насосы. Бьет в окно надоевший до смерти дождь...
Старый мастер долго еще сидит неподвижно в темной комнатке — непросто все вокруг тебя, думай, Лутфулла Дияров, шевели мозгами. Сколько непонятного еще в людях, которые рядом, сколько мыслей и чувств в них, но разве они раскроются тебе в любой миг. Между собой — конечно. Верят друг другу и знают себя и товарищей. А тебе, мастеру, прежде чем заслужить их доверие, много еще предстоит поработать и доказать... Эх, как они тут крепенько разговаривали! Но болтовне Джамиля Черного не поддались! И вновь пошли в ночь, в холод, в слякоть бурить землю, даром что все в болячках... Правильные у ребят головы.
Лутфулла-абзый поднимается со скамьи и глубже натягивает свою фуражку. «Найти Кожанова. Добиться у него вездеходов. Не собаки в конце концов — люди!..» — думает он, и мысль эта безостановочно, словно тиканье заведенных часов, звенит у него в голове.
Распахнув дверь культбудки, он ныряет под дождь, и сквозь неумолчное шуршанье капель далеко вокруг разносится хлюпанье его сапог по жиже, когда Лутфулла-абзый напрямую, разбрызгивая грязь, идет к буровой, к своим нефтяникам.

5

Уложив детишек и оставив их на пути к сонному царству, Мунэвера садится за школьные тетрадки, давно уже поджидающие ее на письменном столе. Большой свет в комнате погашен, и только маленькая лампа под зеленым абажуром льет в полутьме свои косые лучи; с этой симпатичной лампой и грудой тетрадок таинствует она до полуночи. Но вот проверены все тетрадки, спрятаны в ящик стола, и дел как будто больше нет, и лампа погашена; она еще не ложится, устремив взгляд на желтые полосы света, падающие через улицу от соседнего дома, с тяжелой скукой ждет возвращения Карима с работы.
Ночной ветер раскачивает обезлистевшие деревья, скрипит, застряв в створке ворот... Заглушая ветер и темные скрипы, взрезывает подъехавшая к дому вахтовая машина — и сразу по всем углам избы, по бревенчатым мшистым ее стенам пробегают, приплясывая, квадраты высвеченных окон, будто проверяют тревожно, все ли на месте.
Пока муж, распространяя внесенную им сырую прохладу осени, запахи бензина, брезента и еще чего-то резкого, переодевается и моет пахучим мылом шею, лицо и руки, Мунэвера собирает ему поесть: режет хлеб, разогревает суп, жарит картошку. Потом торопится в другую комнату, где хнычет проснувшаяся Миляуша, успокаивает ее, целует в заспанные глазки. Усталость такая, что тело, кажется, даже на расстоянии чувствует негу мягкой постели; в мыслях ее путаются заботы и тревоги прошедшего дня, все школьные неурядицы и придирки тают, угасают, плывут куда-то в прошлое и оттого не страшное. Сквозь эту туманную, ватную пелену слышит она, как шумно и жадно хлебает на кухне Карим, как громко он шмыгает носом, разомлев в тепле, и неприязненно думает: «Зачем же так чавкать и сопеть? Разве нельзя потише?» Но мысль эту, неловкую и неприятную, старается она тут же прогнать из сердца, обожженного вдруг стыдом. И вправду, разве можно винить его, уставшего, продрогшего на свирепом ветру за целый день непрерывной работы на буровой, только за то, что он так неряшливо ест свой честно заработанный хлеб — стыдно, стыдно!
Однако с тех самых пор, как повстречалась в Казани с Арсланом, жила она со странным чувством: будто Карим для нее человек посторонний. Будто бы он даже не отец ее детям.
Каждый вечер перед сном Мунэвера переживает тревожные минуты: вот придет сейчас к ней тот, за кого вышла она против воли своей и желания, поддавшись уговорам матери и комсомольского секретаря Асфандияровой, усомнившись в чувстве Арслана, который как уехал из Калимата в Донбасс еще до войны, да так и сгинул на семь долгих лет... Война кончилась, первым вернулся в родной Калимат Карим, но не нашла она с ним своего женского счастья. Не дал он раскрыться вольно чистым девичьим ее чувствам, не дал распуститься душе ее, оттолкнув своей грубой черствостью... Войдет он и, заняв место свое, потребует от нее положенных ласк. Кажется ей, что станет она тогда изменницей, предаст Арслана и несчастливую пусть, но любовь их...
И сейчас она мечется между сном и явью; прислушиваясь с тревогой, как скрипит пружинами кровати Карим, не решаясь коснуться ее, думая, что она уже спит. И лишь когда Мунэвера слышит густой и прерывистый храп его, она засыпает, словно скинув на сегодня с плеч гору.
Наутро ее вновь охватывает душевное смятение; путаются мысли, она страдает, не имея сил разобраться в себе, в своем состоянии и предпринять решительный шаг. Да и есть ли на свете что труднее, чем жить одной жизнью с чужим по сердцу человеком, а в душе тянуться к другому?! И сколько же можно терпеть такую муку?
Когда от тяжелых раздумий стало особенно невыносимо, она, желая поделиться своим горем, что камнем лежало на сердце, пошла к матери. Взяла с собой детишек — с ними было и легче, и спокойнее.
Матери дома не оказалось. Их встретила младшая сестренка Мунэверы, хохотушка Сеида, закончившая недавно фельдшерско-акушерскую школу. Работала она в больнице медсестрой, характером своим была на сестру совершенно непохожа. В душе ее не находилось места для покорной грусти; как ни встретишь ее — всегда она напевала какую-нибудь веселую песню. Косынку повязывала так, что выбивались из-под нее темные шелковые кудри, широко распахнутые глаза светились чуть лукавой радостью, и во всех движениях ее щедро проглядывала цельность натуры и дерзкая решительность.
Увидев сестру с детишками, проходящую через калитку во двор, кинулась она первым делом к окну, влипнув в него с размаху носом, потом, огласив избу счастливым возгласом, бросилась открывать двери. Мунэвера, невольно завидуя молодости ее и свободе, беспечальной жизни ее, которой та была только сама хозяйка, поздоровалась сдержанно и немного грустно. В доме все было по-прежнему: большая, беленная с синькой печь, часы, с подвешенным к гире старым, сломанным замком, сохраняемые нерушимо в угоду древним татарским обычаям саке. Все было в избе на своем месте, как и в том году, когда покинула ее Мунэвера, выйдя замуж за молодого Карима, напоминало лишь остро о былой воле под крылышком заботливой мамы. Но, внимательно оглядевшись, заметила Мунэвера и явные перемены. На той стене, где тикали, пощелкивая, ветхие ходики, висела, пылал красным крестом, небольшая аптечка — дело рук Сеиды. И саке все же потеснились с одного краю, урезанные и отодвинутые изящной невысокой кроватью, — тоже дело рук Сеиды. Впрочем, пожалуй, всюду чувствовалась ее маленькая, крепкая рука: молитвы, писанные серебром по черному стеклу, — святыни, и те были перевешены в дальний угол. Значит, сумела сестра изменить на свой вкус, казалось, навечно, годами устоявшиеся в доме порядки. Да, эта не бросится во всем поддакивать родительскому слову, не побоится поспорить — сама себе голова...
Сеида повела детей в горницу, там разула их, разостлав на полу небольшой палас, дала мигом всяких удивительных штуковин: Миляуше — разноцветных фантиков, кукол, с которыми еще недавно играла сама, резиновый полосатый мячик; Анвару дала книжки с картинками. Пока она возилась с детворой, Мунэвера расправила развешенные в простенках полотенца, вымыла скоренько пол в чулане, полила цветы.
Вот и мама вернулась. В двух платках, цветастом и белом, в темном широком платье. Было ей уже пятьдесят девять лет, однако в ворота она скользнула, как молодая, живо и проворно. Для каждого нашлось у нее тут теплое словцо: Мунэвере — за то, что пол в чулане блестит, как янтарный; Анвару — за то, что вырос, джигитом стал; Миляушу поласкала, потормошила, легко вскидывая малышку на руках, поцеловала звонко в румяную щечку. Не осталась и Сеида в сторонке: ругнула ее мама беззлобно за бестолковость, что не поставила самовар, не угостила дорогих гостей свежим чаем; Сеида, однако, и бровью не повела — подскочила к матери, обняла ее и расцеловала: «А сейчас мы его поставим, мамочка, он у нас быстро вскипит!» Голос у Сеиды что звонкий колокольчик. Ну разве можно ей выговаривать всерьез? Победительница...
Вскипятили чай. Тетушка Майсара, засучив рукава и надев передник, заварила его по-особому, вкусно; то ли от близости к пыхтящему, словно маленький сияющий паровоз, самовару, то ли от близости детей и внуков, раскраснелась она и просветлела лицом — будто даже помолодела вдруг.
За столом, как велось у них в доме всегда, как велит обычай, много не разговаривали. Попив чаю, Мунэвера засобиралась домой; мать вышла проводить их до калитки и в вечернем неуверенном свете тревожно вглядывалась в дочку, даже привстала на цыпочки.
— Не хвораешь ли? Вроде как и похудела...
Мунэвера покачала головой: мол, нет.
Красный раскаленный шар солнца наполовину осел за горы Загфыран. Одинокое облако у горизонта, будто подожженное с одного боку, пылает золотистым пламенем, в середине — матово-алое. На хмуром лице Мунэверы играют тени заката...
Ей так хотелось рассказать матери о нелюбви своей к Кариму, о том, какую ошибку она совершила, выйдя за него замуж, и что живет с ним лишь из-за боязни злых языков да пересудов, из-за нежелания вступать в борьбу с судьбою. Но в который уж раз — побоялась она огорчить мать, побоялась расстроить ее и... промолчала.
Любили они с сестренкой свою мать — за самоотверженность и бескорыстие, за страстную любовь, которой одаривала и она их, ненаглядных своих девочек. Смолоду овдовев, не захотела она выйти замуж, не захотела ради дочерей, ни разу в жизни не попрекнула их ничем. Оттого любили ее дочери еще больше, а тех, кого любишь, — всегда слушаешься... Сегодня Мунэвера пришла к матери открыться, поплакаться, посетовать на неудачную жизнь свою — но увидела ее, и желание пропало. Как может она огорчить маму? Когда та радуется счастью своей старшенькой, уверенная, что, слава аллаху, она за хорошим человеком... Радуется, что не приходится ей на старости лет слышать о дочери худое...
— Или зять куражится? — сказала мать, тронув ее за рукав.
— Нет, Карим хороший...
— Может, в школе что приключилось?
— Нет, нет, мама, ну что ты? Все хорошо...
Разговор запнулся, оборвался, угас. Мунэвера, опасаясь, как бы мать не дозналась все же до истины, поторопилась уйти и по улице почти бежала, низко склонив голову. Анвар волочился сзади, ворчал что-то. Миляушу она несла на руках. Дома ходила совсем расстроенной. Уложив детей, ткнулась лицом в подушку, всплакнула, на душе стало легче, но пусто. Перевернув смоченную слезами подушку, стала ждать Карима с работы...

6

В тот же день с ночного поезда на бугульминский перрон сошел Арслан. Молодой шофер на стареньком грузовике подбросил его до поселка «Комсомольский» и, улыбаясь, отказался от протянутой десятки.
— Денег, дядя, за проезд не берем!
— Брось ты.
— Серьезно, дядя. Да мы еще встретимся, не горюй!
Арслан, стоя на подножке, внимательно оглядел веселого парня. Был он удивительно хорош: крепкая загорелая шея, распирающая стираную тельняшку мощная выпуклая грудь и неожиданно притягательные своей бездонностью большие черные глаза. Бесценные залежи душевного богатства таились в теплой глубине этих глаз, помаргивающих смешливо и добро.
— Кто ты, дружище? — вырвалось невольно у Арслана.
Молодой парень, легко вникнув в смысл вопроса, засмеялся и ответил:
— А просто Атнабай Багитгараев. Я в солнечный день родился — друзья называют меня «солнечным парнем». А разве плохо? Не огорчайся, что я бросил тебя одного на дороге. Вон сколько у тебя маяков! Видишь огни над Калиматом? Возьми их себе в спутники!
Арслан долго смотрел на удаляющиеся красные фонари грузовичка: какие-то хорошие, доселе неведомые чувства всколыхнул в нем этот паренек в тельняшке. «Как, в сущности, легко дарить ближнему счастье или просто доброе настроение, — думал Арслан, — ах, хорош парень, чертяка!»
На первом же перекрестке он, сойдя с шоссе, зашагал по проселочной дороге. До Калимата оставалось совсем немного, и ему захотелось пройти дорогою, немало исхоженной им в далеком детстве. Часто взглядывал он на россыпи огней у подножия гор — там, в мерцающем разливе, угадывались без труда огни буровых, тремя ярусами вписывающихся в черно-синее ночное небо, а факелы пылали, словно утренние зори, и метались от них по далекому небосклону дымные розовые тени, — зрелище это, пожалуй, способно было взволновать даже совсем равнодушного к Прекрасному человека. И Арслан, шагая по хлюпающей под ногами темной дороге, неотрывно любовался сиянием факелов, не зная еще, впрочем, что в каждом из них сгорает за сутки безо всякой нужды и пользы на десятки тысяч рублей природного газа; но чтобы понять это, предстояло ему пролить на буровой сорок, а то и больше потов.
Пройдя километр с небольшим, Арслан наткнулся на застрявшую в грязи «Победу». По всему было видно, что автомобиль буксует уже давненько, — под бешено вращающимися колесами образовались довольно глубокие ямины, и летела коровьими шлепками жидкая глинистая грязь. Из «Победы» вдруг, ругаясь, выскочил небольшого роста человек в старом замасленном пиджаке и, схватив лопату, принялся насыпать под колеса сухую землю и всякий мусор. Чуть поодаль с кривой дымящейся трубкой во рту, в шлеме танкиста стоял другой.
— Засели? — сочувственно спросил Арслан у человечка с лопатой.
Тот, подскочив как ужаленный, злобно оглянулся на Арслана и заорал:
— А ты че суешься?! Давай вали отсюда, любопытный!
Но Арслана, после встречи с Атнабаем Бахитгараевым, мечтателем и «солнечным человеком», не так-то легко было смутить, — засмеявшись, он подошел к машине ближе и спросил:
— Прежде чему повалить отсюда, может, я все-таки помогу вам?
Человек с трубкой во рту приблизился к Арслану, неторопливым приветственным движением поднес руку к потертому шлему, проговорил:
— Что ж, товарищ, если хочешь, то помоги, пожалуйста; может, вместе и осилим эту проклятую яму. Садись, Васька, в кабину, а мы толканем сзади.
Арслан быстро и молча ухватился за машину, качнул ее, прикидывая, хватит ли у него силенок, и, разогнувшись, повел широкими плечами. Примерно с годик тому назад он, поспорив с товарищами, взялся удержать за привязанный сзади трос директорскую «Победу», и легковушка, под хохот собравшихся рабочих, долго и бестолково тужилась тронуться с места, пока не выглянул из нее удивленный шофер. Ребята из цеха часто вспоминали эту веселую и сильную шутку, а директор, вызвав Арслана к себе, часа три пропесочивал его за «подрыв авторитета», хотя и поглядывал с невольным восхищением. И теперь, представив его сердитый и пораженный взгляд, Арслан усмехнулся себе под нос и почувствовал, как в руках шевельнулась тугая силушка неистового деда Кубаша.
— Садитесь и вы! — громко сказал он курильщику трубки, который неловко пытался подталкивать машину сзади. — Быстро!
И когда тот, пожав плечами, забрался в салон, Арслан, пригнувшись и широко расставив руки, взял машину под бампер и, чуть приподняв, двинул вперед, — автомобиль шевельнулся и засел еще глубже. Арслан взялся по-другому: уперся поудобнее каменным плечом и, вздохнув, толкнул что было сил — «Победа» пулей вылетела из грязи, Арслан, пытаясь удержаться на ногах, пробежал за нею шагов пять и шлепнулся-таки на вытянутые руки. Чертыхнувшись, он вскочил и, отряхивая ладони, посмотрел в сторону остановившейся «Победы», откуда, открыв дверцу, таращил глаза маленький шофер Васька, а курильщик, вытряхивая из окошка свою трубку, с невозмутимым видом предложил Арслану доехать с ними куда ему надо. Арслан, молча улыбаясь, мотнул головой. Тогда к курильщику присоединился шофер и, захлебываясь, стал звать Арслана в машину.
— Спасибо, друзья, не теряйте времени, — ответил им Арслан. — Хочется мне пешком пройтись — я в родные края вернулся...
— Вот как! Ну, тогда, конечно, ничего не попишешь... — согласился человек с трубкой.
Назад: ЧАСТЬ ВТОРАЯ
Дальше: ЧАСТЬ ЧЕТВЕРТАЯ