КЛАД
Роман
ЧАСТЬ ПЕРВАЯ
1
1951. Лето.
B июньский жаркий месяц нежданная беда стукнулась по-хозяйски в ворота старого дома Кубашей...
Был тихий, напоенный зноем дня, но уже приятный своей угадывающейся прохладою летний вечер; большое солнце, словно нехотя, опускалось за гору Загфыран, окрашивая в прозрачный багряный свет все еще пронзительно-голубое наверху, высокое небо.
Старая Юзликай, прикрывая рукой побаливающие от яркого света глаза, долго вглядывалась в заходящее солнце, в оплеснутую алым закатом густую урему Зая, вдыхала солодовый шорох зреющих хлебов, терпкий аромат луговых трав, — вплетаясь в струи холодеющего воздуха, шли эти запахи широким потоком, бесконечно волновали ее.
Из дальнего, не затоптанного скотиной уголка двора, где негусто и невысоко поднялся кирказон, пахло яблоками, кружил по изгороди неизвестно кем и когда посеянный, лютый до жизни, неприхотливый хмель, и, глядя на эти травы, на закатное багровое солнце, почуяла вдруг старая Юзликай свои неисчислимые лета, и щемяще-грустно сделалось у нее на душе. Она неторопливо опустила руку, перехватила поудобнее кривую можжевеловую палку и побрела к роднику... Встревоженно зашаркали изношенные войлочные боты, но родник — вот он, у подножия холма, совсем недалеко от их сада.
Старая Юзликай опустилась на помятые вальками деревенских баб посеревшие мостки, долго непослушными пальцами заправляла концы платка за уши. Плеснуть бы, как прежде, скоро и беспечно, горсть прохлады на горячее лицо, омыть румяные пылающие щеки... но где оно, то юное время, помните ли вы его, торопливые воды?
Чист и звонок голос древнего родника. Только на памяти старой Юзликай «лечили» его раз девять ли, десять — много... Меняли истлевший желоб, освобождали устье от песка и камней весенних паводков, и с новой надеждой и силою били тогда донные родниковые ключи. Спеша донести вековые воды студеному Заю, струился родник извивчатым, нелегким путем, пробил в теле земли замысловатое русло, а близ него, на страх домашней, ненаходчивой птице, буйно разрослись высокие травы: саблистая осока, стройный камыш, да еще до одурения душистая мята. Придут ли калиматовцы к роднику по воду, заглянут ли в поисках пропавшего теленка — уносят домой огромные охапки мяты, сушат ее, растирают, готовят приправу для постного супа, лечатся ею ото всех болезней, а она все растет необидчиво и щедро, сказочная и древняя, как родник, как старая Юзликай...
Да сколько же ей лет, этой удивительной Юзликай Кубашей? Много разного говорено калиматовцами. Одни клянутся, что ей уже сто три стукнуло — аллах свидетель! «Ну-у, — не верят другие, — ей семидесяти-то нет; глянь, какая она, — тьфу-тьфу, чтоб не сглазить! — крепкая еще да ладная». Что бы там ни выдумывали охочие до разговоров калиматовцы, каждому понятно: удивительный человек эта старая Юзликай. Шутка ли, в таком-то возрасте полчаса стегаться березовым веником в потрескивающей от жара баньке! Нитку в иголку вдеть для нее и вовсе пустячное дело, а затоскует иногда по детям своим, так часами бродит по окрестным лугам и перелескам, будто ищет там утешения... Сыновья и внуки ее, словно оперившиеся птенцы, поразлетались из родного гнезда по разным краям необъятной державы, но она до сих пор хранит в памяти не только облик, но и имена любого из своих потомков. Кажется калиматовцам — вечно, как земля наша, будет жить старая Юзликай. Надо думать, в большой она дружбе с какими-то могучими силами: хворь-болесть стороной обходит ее, да и сама костлявая, видать, побаивается! Но нет таких сказочных сил, есть просто мудрая старая Юзликай, одна из тех женщин, что терпеливо и мужественно несут бремя своей долгой многострадальной судьбы.
Старая Юзликай в последнее время все чаще уходит в мир воспоминаний. Ясен еще и крепок ее ум, но почудятся вдруг умершие близкие, послышатся давно угасшие голоса... будто ангел смерти, взмахивая над нею крылами, путает мысли старой Юзликай, шепчет об иной, далекой-далекой земле... Где-то там ее Губайдулла?..
На деревне Губайдуллу кликали Кубашем. Двадцати семи лет вышла Юзликай за него. Был тогда Кубаш вдовцом, схоронил первую жену. Ах и сумасбродный был человек, шальной, право слово! Силушки и гордости, однако, неимоверной: поедет, бывало, в лес и кряжины огромадные в одиночку на роспуски взваливает, а нарвется на объездчика, так прямо на эдаком тяжеленном возу и удерет через самую что ни на есть глухомань-чащобу, только кусты трещат. Вот и досумасбродился: завалился однажды зимой в рытвину, бревешки-то пораскатились, взыграла в Кубаше лихая ярость — схватил здоровенную дубину да, в сердцах, вытянул лошадь вдоль хребта, так она и упала замертво. А в лесу метель, буран — всю ночь блуждал Кубаш без пути, без дороги и лишь под самое утро ни жив ни мертв добрался до дому. Крепко прохватила Кубаша злая стужа — скрутила! — много месяцев провалялся он в постели недвижной колодой. А все заботы по хозяйству упали на плечи Юзликай — и она выдюжила, ото всех напастей судьбы смогла отстоять и хворого мужа, и семью, и избу. Веснами, как только стаивали снеги с окрестных лугов, взваливала она болезного на закорки и выносила в чистое поле, к светлому солнцу, к вольному воздуху; отпаивая его смородиновой пастилой да березовым соком, отваром молодой, весенней крапивы и еще какими-то травами, соками, настоями, поставила-таки Губайдуллу на ноги — а ведь казалось, не жилец Кубаш, не выправится, нет... И потом, через год рожала ему крепких, горластых детишек, словно заботливая наседка, хлопотала над ними с утра до ночи.
Старший сын ее, Шавали, был уже опорой в семье, когда ушел в лучший мир Губайдулла, неугомонный неистовый Кубаш. Потом померли двое от болезни, да еще троих сгубила проклятая германская война, — осталось у Юзликай шестеро детей, шестеро из одиннадцати.
Шавали стал хозяином, отделился, взял жену. Три дочки повыходили замуж, да все в чужие деревни, будто своих женихов им не хватало. А пятый, Баязит, и вовсе к узбекам подался... правда, говорят, стал там большим человеком, ученым. Перед Отечественной все письма домой слал, уговаривал мать: «приезжай да приезжай!» Сам даже прикатывал — не согласная Юзликай, где там! Ну разве ж уедет она, покинув родной дом, в чужую сторону, где ни зеленых трав, ни студеной воды, только бури ярятся да песок жгучий? У нее ведь младшенький еще есть, Абузар, яблочко ее ненаглядное. Однако не суждено было старой Юзликай долго радоваться на любимого сына: грянула война, и Абузар ушел защищать от злого врага родную землю... потом пришло извещение: пропал без вести. Невестка же, красавица Салима, что за десять лет так и не родила Абузару ни сына, ни дочки, получив страшную весть, собрала подушки свои, приданое девичье, и ушла к родителям, ушла безоглядно.
В опустевшем Кубашевом гнезде — одна старая Юзликай...
Что оставалось ей? Перебраться к старшему сыну, крепкорукому Шавали? Жил он твердо своим домом, перешагнул шестой десяток, но ловок еще был и жилист, наплодил полную избу детей, вырастил их, выкормил. Да вот жена его Магиша, первейшая по всей деревне скареда, вцепилась мужу в бороду и поклялась, что житья ему не даст, пусть только попробует возьмет к себе в дом старуху...
На селе не знали, как и подумать, решили было на общем сходе поставить Юзликай на колхозный «пенсион» и теперь, по-крестьянски неторопливо и трудно, прикидывали что к чему, когда, стуча дверьми, ворвалась в правление старшая дочь Шавали, бойкая Файруза, и с порога закричала:
— Родимую мать миру на руки да после этого мужиком себя величать?! Тьфу, срам какой! Сама пойду к бабке жить, а такому не бывать! Все!
Заседавшие облегченно вздохнули. Если уж Файруза что скажет — считай, так и будет: умрет, а на своем настоит. Вот девка!
А в Файрузе мужиковатая прямота и трогательная душевность слились непостижимо, создали натуру странную и непростую. Бывало, еще до войны, в самый разгар страды могла полеживать Файруза в пряной тени лапаса и сильным голосом певать протяжные песни. Было ей тогда — девятнадцать лет. В коротком платьишке, сверкая голыми икрами, ходила она по людной улице к роднику, лениво ступала босыми ногами, и тугой, налитой груди ее тесно было в нелепом платье: лопались застежки, в распахе ворота розовела теплая плоть. Таращили на Файрузу глаза прохожие; боязливые женщины-татарки, что испокон веков прятали свое тело от греховных мужских взоров, женщины, что и разговоры-то вели, прикрывая рот уголком платка, смотрели так, словно готовы были разорвать ее на части, распять, развеять на ветру. Но задевать опасались, чур, чур! — лихая Файруза девка, палец ей в рот не клади. А она знала: давно миновали те староглупые времена, когда женщина была чем-то вроде домашней скотинки, нет уж, права все теперь на ее стороне. Парни ухлестывали за Файрузой отчаянно и понапрасну, она и глазом на них не повела, видно, не настало еще ее волнительное времечко, не проснулась в девичьей душе любовь...
На третий год войны, когда Файруза уже переселилась к старой бабке, в калиматовских краях объявилась нефтепоисковая партия. Начальник геологической этой разведки Булат Дияров определился на постой к старой Юзликай, к заскучавшей как раз Файрузе. Был он плечист и ловок; широкий, бурый комбинезон сидел на нем как-то уж очень ладно, ступал Булат Дияров по земле крепко и спокойно, а на выходки своевольной Файрузы смотрел даже с восхищением. И сразил-таки он Файрузу, растаял лед сердечный, потянулась душа ее к этому, столь не похожему на всех парней Булату. Первые дни ходила сама не своя, шальная, взбудораженная, а как-то понесла джигиту ужин в поле и вернулась домой лишь на заре, усталая и счастливая.
Пробыв в Калимате чуть более месяца, свернулись геологи да и укатили куда-то дальше по известному им маршруту. По селу же из избы в избу пополз темный слушок, будто вдоволь натешилась дочка Шавали Кубашева с тем ловким джигитом, что искал земляное масло — «нифеть»...
Летом тысяча девятьсот сорок четвертого года, когда прилетали со всех фронтов желанные вести о славных победах, однажды в предрассветную пору, бархатно-тихую, ибо пташки ранние еще не пели пробуждения утра, Файруза заперлась в крохотном чуланчике и, тая боль, искусала в кровь губы. Сын у нее родился, Тансык.
Вот так и стала Файруза мамкой, покрикивал сердито у нее на руках мальчуган, первенец ее, золотце...
Трогательные и чистые нашептывала она ему песни, нежно ругала, баюкала, а из бокового оконца подсматривали за ними звезды, слушали наивный лепет, моргали удивленно и добро.
Старая Юзликай, увидев мальчика, будто помолодела даже, махнула рукой на глупые предрассудки, плюнула на пересуды да злые языки и с великой радостью принялась нянчить и выпестовывать маленького Тансыка, правнука неугомонных Кубашей.
Когда же подрос Тансык и, цепляясь за брусья нар, закосолапил по избе, Файруза вышла на колхозные работы: возила она и снопы, и хлеб на станцию, но охотнее всего метала на полях скирды. Качали головами видавшие виды старики, цокали в удивленье языками, глядя, как Файруза вздымает на деревянных вилах огромные, с добрую, пожалуй, крышу, копны шуршливой соломы:
— Эк, бесы-то в ней играют, прости господи! Оглашенная! Вся в Кубаша, земля ему пухом, це-це-це...
Но неуважительные прозвища, будь то «хулюган в юбке», «непутевая» или же «держи-ветер», прилипшие к ней, казалось, на всю жизнь, позабылись, словно повытирались незаметно из памяти калиматовцев. «Вот тебе и «хулюган», — крепко радовались односельчане, — глянь, сына-то как любит, эх! И на работе первая, — молодец, баба! ну, молодец!»
А Тансык незаметно вырос, стал непоседой, с живыми, как ртуть, глазами, с черными лохматыми бровками на смуглом румяном личике. Однако, как и многие, растущие без присмотра озорники, был он сначала косноязычен: до пяти лет так и не научился толком выговаривать слова, шепелявил и коверкал их препотешно. Только деревенские мудрые люди беды в этом не видели, лишь посмеивались между собой над малышом добродушно и ласково.
Под вечер, бывало, прибежит Тансык в поле к мамке, там скирдовщики как раз перекур ладят.
— Ма! — запищит Тансык еще издали. — Мати-кати-тити-ка! — Что на простом человеческом языке должно означать: «Мамка! Дай-ка мне титьку!»
Разворотясь, словно удалой батыр, швырнет Файруза остатнюю копну соломы на вершину скирды, вонзит богатырские тройчатки-вилы в землю и, нимало не смущаясь хохочущих односельчан, чуть нагнется, вытащит тугую и белую свою грудь.
— На уж, соси, шайтаново семя!
Тансык, стоя, ласковым жеребеночком пристроится к мамкиной груди, пососет, кося на смеющихся дяденек темным глазом, да и помчится по своим незатейливым заботам. Однако вскоре, что-то вспомнив, бежит обратно:
— Ма! А толупь поитти толову?
— Боится, сынок, боится. Как же голубю коровы-то не бояться, — улыбнется Файруза и добавит, словно желая доказать смышленость малыша внимательно прислушивающимся колхозникам: — Ты бабушке скажи, пусть творог на решето откинет. Приду — вареники сготовлю.
Тансык бормотнет что-то в ответ и, сверкая голыми пятками, умчится домой, в деревню, к бабушке. Долгим, задумчивым взглядом проводят его скирдовщики и улыбнутся чуть грустно, когда скроется вдали постреленок...
Но более всего старая Юзликай питала слабость к внуку своему Арслангали. Любил очень и этот внук свою бабку, уважал, выше всех ставил, но вот лет эдак пять тому назад, приехав из армии, не угодил чем-то матери своей, горластой вредной Магише. После шумной ссоры и дня не пробыл Арслангали в деревне, укатил в город, да так там и остался. Даже строчки никому в деревню не отписал, будто выкинул из сердца родную деревню, выжег каленым железом. Ну, ладно, родителям не пишет — оно ведь и понятно, обижен на них, стало быть, крепко, но отчего же бабке-то весточку хоть махонькую не пришлет? Забыл, поди, что есть на свете старая Юзликай, бабка его и нянька. Небось не полинял бы, ежели б и заехал хоть раз в году, утешил старуху, ой ли, Арслангали, Арслангали... По деревне люди-то, чай, не слепые, видели, как нянчилась с ним бабка, сколько сказок ему порассказала, сколько песен пропела; и ручьи студеные, и глухие боры, и березовые рощицы — все места заповедные показала она любимому внуку, научила его слушать и голоса трав, и песню ветра, поведала зеленые лесные тайны... Забыл, забыл бабку... Что же это за время такое бессердечное?
Родник все звенит, как звенел в давние времена, в дни юности старой Юзликай. Поправить лоточек, очистить русло от набежавшего с вешними водами мусора — загомонит он еще полнее, еще радостней. Вот так и душа человека — любит она ласку да милую заботу. А прикипит к ней какой осадок, ай-яй, легко ли будет его отчистить?
Вроде как и совсем еще недавно был Арслангали дитятей, — вот на этих самых мостках полощет она, бывало, белье, а он тут кругом вертится, щебечет, будто пташка... Забыл, забыл бабку — ох, Арслангали, неблагодарный, жестокий...
Томит старую Юзликай грусть, путаются мысли, сердце бьется жалко, неровно.
Вон и стадо, кажись, пригнали. Тихо... Только на дальних где-то полях гудет и гудет рокотливая машина. Правду бают, нет ли, будто в земле какое-то чудное масло отыскали. Говорят, нифеть-масло, а может, и киречин, не поймешь их теперь-то. Жива будешь, не то еще услышишь... Сказывают, дырок в земле понаделали, — вся земля теперче в дырках, и сосут оттуда это самое чудное масло. На кой оно надобно-то? Не дай бог еще родники наши сгубят, высушат травы, землю-матушку. Не едет Арслангали. Забыл деревню. Может, думает, бабка второй век проживет? Жизнь людская, она ведь что зорька вечерняя, начнет угасать — не остановишь. Лишь бы неугодный день не выпал, господи. Сказано, в четверг и смертные муки легки. Когда саван готовят, велено раздать подаяние... Мужчин принято оборачивать саваном пять раз, женщин... погоди-ка... будто бы семь... Почему... семь?.. Для савана надобно взять иглу... новую, ниток непочатую катушку — для пущей благости. А нонешняя молодежь того не знает, башки машинами позабивали, где уж им... Хлеба-то каравай режут — так прямо надвое, не ведают, что не пойдет он впрок... этакий хлеб... достатка не будет. Бестолковые...
Старой Юзликай вдруг вспомнилось в просветленье, что долго, слишком долго просидела она над прохладными струями, всполошенно подумала старая о Файрузе, которая, конечно, уже вернулась с работы и заругается теперь на бабку, попыталась встать — и не могла. Ноги что-то не слушались. Приподнялась с трудом, задыхаясь, со стоном выпрямилась было — и тяжко рухнула на мостки.
Тем же вечером Файруза, пришедшая к роднику за водой, опустилась на колени у бездыханного тела бабки. Послали калиматовцы, куда конь дойдет — конного, куда конь не доскачет, отбили телеграмму, известили о смерти старой Юзликай многочисленных детей ее и внуков.
2
На какое-то короткое время самолет запутался в тумане и вдруг круто, так что захватило дыхание, поднялся ввысь, пробил облака и поплыл в бесконечье над белым долом.
Обильное солнце изливалось на эту снежную долину, золотило ее затерянные горизонты, будто и не курчавые массивы облаков раскинулись под стальным крылом, но край обетованный — неведомая и прекрасная земля. Белый голубой простор вдохнул свое чистое дыханье и в окаменевшее от горя сердце Арслана Губайдуллина.
Телеграмму о смерти старой Юзликай принесли Арслану прямо на завод. Потерянный, еле передвигая негнущиеся ноги, побрел Губайдуллин к начальнику цеха и лишь по тому, как участливо звучал у того голос, понял: уехать разрешили.
Рейсовый самолет в аэропорту только что взмыл со взлетной полосы, следующий же шел по расписанию часа через четыре, и Арслану пришлось пойти к начальнику воздушных линий. Скоро, в серой дымке мелкого дождика, он садился в почтовый самолет, вылетающий в Бугульму. От Бугульмы до Калимата километров еще семьдесят. Может, и там сыпет?.. Дороги, наверное, раскисли — этак, пока доберешься, и ночь настанет. Дождутся ли его?
Когда колеса самолета с дробным шуршанием утвердились на земле Бугульминского аэродрома, Арслан, схватив свой маленький чемоданчик, поспешил к трапу. А дождем здесь даже и не пахло: скучные торчали деревья в сером налете, на дорогах лежала густая пыль. У здания аэропорта ожидающим рядком выстроились машины — Арслан подбежал и порадовался, тут же найдя попутку до Калимата. Нырнув в тесную кабину, глянул в зеркало на кирпично загорелое лицо водителя, попросил:
— Если можно, быстрее, пожалуйста!
Тот согласно кивнул, плавно вырулил на дорогу, и машина с гулом помчалась к Калимату.
В кабине было невыносимо душно. Арслан опустил стекло и затих: усталую его голову мягко охватили ладони упругого ветра. Вдалеке, над самым горизонтом, белели стада облаков; полевая дорога, сомлевшая от зноя, торопливо вилась вдаль, ныряла в пшеничное море; на желтеющем разливе хлебов переливались длинные тени, и темной тучей гулял над Бугульмой пыльный смерч....
Старинный город Бугульма. Говорят, была она когда-то уездным центром, знавала и купеческий разгул, и ловкие мошеннические сделки. Деревенские же дядьки торговали здесь осиною да липовой корой. В начале века тронула Бугульму ожигающим дыханьем первая мировая, всколыхнула донизу гражданская, и в годы коллективизации немало храбрых комсомольцев пало от кулацкого топора; помнит их Бугульма, свято хранит славные могилы. Теперь Бугульма — крупная узловая станция, десятки поездов грохочут ежедневно на ее путях, десятки груженых составов отправляются по всесоюзным маршрутам. А вот от пыли, вековой, уездной, так и не избавилась Бугульма. Арслан вдруг вспомнил байку, что ходила в народе, когда был он еще босоногим мальчишкой: хочешь узнать, где лежит город Бугульма, — взгляни на небо; увидишь пыльную тучу, вот там, значит, Бугульма и будет.
Когда машина, осторожно минуя колдобины, проезжала мимо красного кирпичного забора бугульминского кладбища, Арслан с острой болью подумал о бедной своей старушке, и защемило, заныло сердце; откинувшись на сиденье, смежил он глаза, представил темное закостеневшее лицо старой Юзликай, сухонькое тело ее, завернутое в саван, и пожалел, что за пять лет так и не удосужился повидать бабушку, написать ей хоть пару ласковых слов.
Мотор тем временем ровно загудел, и машина помчалась плавно и стремительно. Изумленный Арслан открыл глаза — на колеса гладкой лентой накручивалось асфальтовое шоссе, мелькали по сторонам современные коттеджи.
— Где это мы едем?
— По Бугульме.
— Когда же эти дома-то построили?
— Как это когда?
— Да я уезжал — ничего тут не было. Пустырь был...
— А давно уехал?
— Лет пять, пожалуй.
— Ну-у, брат, за пять-то лет не то что дом, город можно отгрохать! — хохотнул водитель, скользнув взглядом по уютным домикам. Были они все одинаковы: веселые, новые, с молодыми деревцами вдоль окон.
«За пять лет и город можно отгрохать». Здорово. А ему-то казалось, что они все такие же, как в детстве, родные калиматовские края. Правда, слышал он — в Шугурове начали добывать нефть, читал в газете, будто и в Бавлах нефтяные фонтаны, но все это казалось нереальным. Верно все-таки, что лучше однажды увидеть, нежели сто раз услышать, вот, пожалуйста.
Машина свернула на калиматовское гудронированное шоссе, и Арслан задумчиво поглядывал на его ровную поверхность, что блистающей черной рекой текла под шипящие колеса. С грохотом проносились встречные грузовики, десятитонные ревущие громадины, груженные стальными трубами, деталями машин, станками и просто ломом. Весь этот металл, подрагивая и звеня, словно кричал на железном своем языке о грандиозных стройках, что разворачивались в глухих когда-то районах. А на радиаторах гигантов вспыхивали сверкающие эмблемы: дикие степные быки и яростные медведи. Казалось, что именно они, эти могучие звери, с небывалой силой и мощью волокут тяжеленные махины; Арслан, словно зачарованный, считал грузовики. Не успели проехать и двадцати километров, а счет уже перевалил за двести, потом Арслан совсем запутался и сбился. Да-а, горячие дача тут завернули, большие. В жизни не было в калиматовских краях такого количества машин, видимо, затеяли что-то действительно грандиозное.
До Калимата оставалось километров, может, пятнадцать, когда Арслан чуть ли не наполовину высунулся из окошка: впереди, в четком переплетенье ажурных перекладин, вонзалась в небо стальная башня. Эта нефтяная вышка показалась ему чудовищно высокой, — взглянешь на ее верхушку, и шапка слетит с запрокинутой головы. Но водитель не дал возможности наглядеться досыта — промчал мимо, разбивая ветер, и вот она уже где-то далеко, стальные перекладины ее превратились в тоненькие черточки.
Вышек более не было видно, зато в открытом поле показались вдалеке какие-то огни. Издали они напоминали костры неведомых странников, а чем ближе подъезжала к ним машина, тем становились они громаднее, тем яростней и ярче пылали. И Арслан понял наконец, что это газовые факелы, и, не в силах совладать с собой, схватил шофера за плечо:
— Товарищ! Только на одну минутку, тормозни, будь другом!
Не успела еще машина остановиться, как Арслан уже выскочил из нее и по развороченному, изборожденному тракторами полю побежал к факельному огню. Водитель вслед за своим пассажиром спрыгнул с подножки и долго и удивленно глядел, как бежит странный человек в развевающейся одежде прямо по распаханному, бежит к какому-то там факелу; засмеялся, сел на обочину и закурил папироску...
Гудело огромное пламя факела, плескалось на ветру красным полотнищем, разворачивалось и свивалось, как в дни сабантуя полощется на вершине самого высокого шеста алый праздничный кумач. Земля вкруг пятиметровой стальной трубы, голая и мертвенная, потрескалась от неимоверного жара. Так вот он, вечный пламень! Идол огнепоклонников, влекущий их через опаленные пустыни и безводные гибельные пески в таинственные края Средней Азии, Хорезма и Сурханов. Что там верующие и невежественные фанатики — образованного и ученого человека, нашего современника, пожалуй, мог бы околдовать этот божественный огонь — вечный, таинственный жар земного сердца.
Долго стоял Арслан у ревущего факела, не мог оторваться; жаркие отблески сияли на его бронзовом лице, застыли в удивлении лохматые черные брови, и большие рабочие руки сжались в крепкие кулаки.
— Ну что, поехали? — неожиданно громко раздался над самым его ухом зычный голос шофера. Видимо устав ждать, подошел он незаметно к Арслану и теперь ухмылялся, наблюдая его искренний восторг.
— Эх, вот где сила-то! Эдакого зверя да колхозничкам бы, зерно сушить — не было б у них никакой заботы, ей-богу! А то знай себе греет небесное царство, ангелочки там небось в трусиках уж летают: во жарко! — и водитель радостно засмеялся, показывая крупные редкие зубы.
Когда же добрались до машины и сели в кабину, он вдруг серьезно спросил:
— А вы вроде как быстрее хотели?
— Простите... — буркнул Арслан и покраснел, поймав себя на том, что забыл о смерти старой Юзликай, — стало стыдно и горько. А когда представил себе лица родителей, свою встречу с ними, расстроился вконец. Насупился. Пять лет тому назад, перед тем как уйти из дому, крикнул он им: «Пока жив — ноги моей в вашем доме не будет!» — с этим и в город уехал...
3
Семья Шавали, старшего сына Кубаша, славилась когда-то по всему Калимату своим крепким хозяйством. Поставил Шавали просторную пятистенную избу — была она, правда, под лубяною крышей, зато из отборной, бревнышко к бревнышку, осины; срубил, благословись, баньку по-белому, добротные дворовые постройки; в приусадебном садике сияли сочными красками голубые и багряные ульи, было их у Шавали поболе десятка. Среди невзрачных избенок Калимата выделялся этот дом своим богатым видом; прочные тесовые ворота, высокий забор, а пуще того сердитые пчелы, что звенели в солнечные дни вокруг дома, не подпуская калиматовских ребятишек, окружали дом Шавали какою-то даже тайной.
Время оставило свой неизгладимый след и на этом крепком хозяйстве. Крыша избы, просевшая прямо посерединке, походила теперь на двойной вспученный верблюжий горб, покосились когда-то стройные столбы русских ворот, баню по-белому прошлой осенью старик самолично разобрал и срубил на ее месте крохотную черную баньку — с этого самого часа он совсем приуныл, ходил пришибленный и жалкий.
А ведь сколько он отдал сил, сколько пролил пота!
Через многие горькие мытарства прошел Шавали, прежде чем сумел свить свое собственное гнездо. Трудные времена были, беспокойные! Воротясь из германского плена, умыкнул он из деревеньки Пичментау, что в верстах тридцати от Калимата, старую деву Магишу, дочь обнищалого мурзы. Приданого у невесты всего-то было, что небольшой узелок, но стоил он поболе всяких там пустяковых перин, подушек да занавесок. Были в нем и жемчуга и кораллы, и чулпы и браслеты — все из золота-серебра, с драгоценными каменьями, хватило б Шавали на всю жизнь, продай он хоть одну этакую красоту.
Но на другой же день пожелала невестка Магиша прибрать к своим рукам все ключи от амбаров, погребов, от сундуков да чуланчиков. Однако старая Юзликай, привыкшая жить своим разуменьем, крепка еще была и сметлива, передать бразды хозяйства невесть откуда взявшейся конопатой и тонконогой девке не торопилась. Пошла между ними ругань, пошли распри, — не миновало и трех месяцев со дня свадьбы, как пришлось Шавали испросить у односельчан участок земли возле степного Зая и вбить первый кол на своей усадьбе.
Мужик Шавали был толковый, знал цену и земле, и своим мозолистым рукам. Осушил болотистую низинку возле Зая, развел там сад-огород, вырыл рядышком колодец, из паршивого жеребенка, что достался ему при разделе отцовского имущества, вырастил горячую быструю кобылицу. Все ладилось у крепкорукого Шавали, мертвой хваткой обладали железные пальцы его, удерживали, словно клещами, нажитое добро. Со временем рассчитывал он пустить в оборот приданое Магишы, рассчитывал стать «дастуйным» человеком, да подрезали ему крылья: подкосила нежданная беда, выбила из налаженной жизненной колеи.
Помнила конопатая Магиша неуступчивость старой Юзликай, таила на нее жгучую злобу, скрежетала по ночам зубами. Вроде бы и хозяйкой стала Магиша, и дом был полной чашей, а вот не давало покоя, грызло желание отомстить ненавистной свекрови. Тайком от мужа сговорилась она с надежным человеком, просила его зарыть узелок со своим приданым на сеновале у старой Юзликай, и когда дело сладилось, пошла голосить по Калимату, что ее обокрали.
Зарыскали по дворам понятые, подняли на ноги всю деревню, побывали и у свекрови, но... ничегошеньки не отыскали. Старая Юзликай, проведав от того же «надежного» человека о гнусной затее невестки, вырыла узелок с богатством, темной ночью кинула его в жаркий, огненный зев печи и даже пепел развеяла по ветру.
Падала Магиша на сеновале, рвала на себе волосы, вопила, задыхаясь в слезах:
— Вот здесь же, на этом вот самом месте и было все спрятано! Здесь же было, вот, вот туточки, а-а-а!
Боже ты мой! Да разве ж слезами воротишь тот клад, что пожрало ненасытное пламя!
Наглухо закрыв двери и окна, всю ночь смертным боем лупил Шавали свою жену, прошляпившую такое богатство, клеветой и напраслиной пытавшуюся засадить в тюрьму нелюбую свекровь. Лупил и за дурость, и за утайку, и за то, что опозорила его передо всей деревней. Но не так-то было просто отмыть позор, павший на голову Шавали, — пришлось ему в поте лица трудиться на пользу общества и до революции, и после нее: в годы коллективизации одним из первых вступил Шавали в колхоз, передал артели и клеть и амбар. Правда, года три пилила его за это ненасытная Магиша, но Шавали терпел, добиваясь прежнего уважения односельчан.
Когда нагрянула Великая Отечественная война, Шавали был уже далеко не молод, лета его давно перевалили за призывной возраст, силушки же, унаследованной от неугомонного Кубаша, еще хватало: работал он сразу и кладовщиком, и бригадиром, вновь стал на селе большим человеком, трудился старательно, не забывая, впрочем, и о своей пользе. Жизнь, казалось, наладилась складная и сытная, но вот подросли дети, и сердце старого Шавали вновь заныло, треснуло, отчаялось. Файруза да Арслангали, старшие, вовсе не ужились в отчем доме, ушли своей дорогой; Марзия, серединочка, как окончила в этом году десятилетку, так одно на языке — город да город. Меньшой, Габдулхай, все на речке болтается, схватит удочку, глядь — и след простыл. Не лежит у них сердце к хозяйству, видать, мохом оно заросло, сердце...
А в последние годы что-то заболела у старика поясница, в спину качало постреливать, и в жесткой черной бороде засверкали серебряные нити. Смотрел дряхлеющий Шавали на детей своих, что один за другим бросали родимый дом, смотрел, как рушится, летит по ветру собственным горбом нажитое хозяйство, мучился смертной мукой, и душу его, словно жук-древоточец, грызла тоскливая забота. Миновало уже то время, когда гремел он на весь Калимат хваткой силой, мог пахать, как вол, с утренней зорьки до вечерних звезд, — горько оттого старому и обидно, а тут проклятые машины — развелось всяких, черт их разберет! — гуденьем растравливают душу. Всю травку на улицах перепоганили, всю землю перерыли — нет на них ни дна ни покрышки. Тьфу! Плюнуть бы вот эдак-то в нонешнюю суету, лечь где-нибудь в тенечек под зелененькое деревце, до-о-о-лго лежать... Но шумели над Калиматом бурливые весны, золотым румянцем светились верхушки окрестных холмов, бились в звонком воздухе сочные запахи подсохшей земли, парного навоза, еще чего-то жгуче-весеннего, и старик не выдерживал. Мерещились ему благоуханные белые срубы, дымные просторы пашен, яростно колотилось у Шавали сердце, яростно зудели громадные, мозолистые ладони. И в этакий-то прекрасный миг подсунется, в глупой своей жадобе, ненасытная Магиша, — затеребит мелкой пустяшной заботой да испортит у старика настроение, отобьет охоту к большому делу.
Так и нынче вышло.
В субботу, вечерком, воротился Шавали-абзый с хлебных полей взбудораженный, с колотящимся сердцем и пересохшим горлом, захотел испить кисленького и, улыбаясь затуманенными глазами, обратился к Магише:
— Гей, старая, поднеси-ка мне ковшик медовухи!
Магиша кряхтела в углу на лавке, соскребала с заброшенных рамок остатки плесневелого воска.
— Какой еще такой медовухи, вишь, приспичило! ни тебе праздник, ни сабантуй...
— Ладно, старуха, языком-то молоть. Что-то в боку покалывает, думаю, не поможет ли.
— Не помо-о-ожет... — передразнила его Магиша и зло швырнула куски гнилой рамки к печи. — Поможет тебе, как же! Цельный день валяешься, как еще тебе в ж... не закололо! А то в боку-у... На ворота дыхнуть боязно, все столбы как есть завалились, навес, того и гляди, вовсе рухнет, почесался бы хоть! Мне, что ли, за тебя жалезяками размахивать? Пошел бы да размялся, лопатку там взял али топор. Глядишь, и ко-лотьба пройдет...
Эх и взвился Шавали-абзый! Видать, переполнилась чаша, переплеснулась — набухли яростные желваки, вздулись на шее синие жилы:
— Тридцать лет кровь мою сосешь, дурья твоя башка! Кто же железками-то размахивал, когда их ставили, ворота эти поганые? Может, отец твой, которого в Сибирь сослали, может, он их возвел, чертова ты курица?!
Магиша, заметив, что глубоко сидящие глазки мужа вылупились и вспыхнули бешеным огнем, заметно струхнула:
— Погоди-ка, отец, чего ты... Потише, говорю, не шуми... вот разошелся...
Но старик уже осатанел: всхрапнув, лягнул он лежащие на полу сотовые рамки и, словно раненый зверь, заметался по избе. Все припомнил Шавали в эту минуту: как ушла из дому Файруза, как удрал в город сын Арслангали, как растут дети никуда не годными балбесами — ах, прорва! Из-за нее же, из-за ейной ненасытной утробы! Тут-то ему и попался на глаза бочонок со злополучной медовухой, что зрела себе потихоньку на печке, лопотала в тепле пьяные свои скороговорки. Яростно сграбастал Шавали-абзый пузатый бочонок, вскинул его высоко и мстительно саданул об пол.
Точно снаряд взорвался в избе, полетели щепки и брызги, но не успела потрясенная тетка Магиша и рта раскрыть, отголоском пушечного залпа ахнула дальше дверь, испуганно зазвенели стекла.
— Сгубил бочонок, окаянный, откуль ты только взялся на мою головушку-у! — завопила, опомнясь, тетка Магиша, из глаз ее вытекли две робкие слезинки, и она, торопливо собирая с полу озерцо ароматной медовухи, тонким голоском запричитала:
— Медовуха-то была на хмелю-у-у... пропала совсем медовуха-а-а... Чем теперь угощать лесника Гарапшу-у-у... где теперь возьмешь четыре дубовых столба-а-а... Да что б ты подох совсем! чтоб чирей у тебя на заднице выскочил! чтоб руки у тебя поотсыхали! чтоб тебе повылезало, ирод!
Потом, притомясь, она замолчала и прислушалась: на улице было тихо; темнело; напоенную запахом меда избу буровила звонкая одинокая пчела.
4
Не шел — летел Шавали-абзый к дому Кубаша, задумав в тот же час забрать к себе древнюю мать.
«Будя! — твердил он. — Назло Магише, хватит потакать ее ненасытию! Да рази же на ее горло напасешься? Ни в жисть! Оно же у ей что рукав у тулупа. Только этот рукав кулаком не заткнешь: пропасть бездонная, ей-богу!»
В темных сенях наткнулся старик на пустое ведро, полетело оно с грохотом куда-то в угол, но Шавали-абзый даже поднимать не стал, сразу толкнул в дверь:
— Есть кто-нибудь?
Из глубины неосвещенной избы с коптящей лампой в руке показалась растрепанная Файруза. Подойдя ближе, подняла она тусклый огонек повыше, потерянно моргая, взглянула на вошедшего:
— Кто ходит?
— Да я это. Что за темень у тебя такая в сенях? Чуть было башку не раздолбал, — все еще сердито проговорил Шавали-абзый, но, заметив полураскрытые груди дочери и ее растрепанные волосы, взъярился пуще прежнего, злобно заорал: — Прикрой сиськи-то, бесстыжая твоя морда! Да что ж это за день такой, прости господи?! Выставилась перед родным отцом, что уличная девка! За кого же ты меня приняла, стерва, харю-то портянкой, что ли, завесила?!
Но до Файрузы его ругань, кажется, не доходила, стояла она все так же молча, глядела на отца широко распахнутыми глазами, и Шавали вдруг насторожился:
— Чего молчишь? Или стряслось что?
— Бабушка... скончалась... — проговорила Файруза серым, осевшим голосом и, словно сама только сейчас поняла суть слов этих, застонала, прикрыла грудь и с высоко поднятым тусклым огоньком в руке удалилась в темень избы.
Шавали застыл на пороге, как убитое молнией дерево. Бессмысленная ссора, гнев на глупую жену, все обиды разом вылетели из опустелой головы, и лишь, постукивая в висках, нарастала звенящая, милосердная боль — возвращение к жизни, — к мучению, к мыслям. Едва передвигая трясущимися ногами, пошел он к матери. Из-под светлого взлетающего платка глянуло на Шавали ее застывшее, мертвенно-белое, но все еще удивительно ласковое лицо. Трудно помолчал Шавали, недолго, но сердце его облилось кровью и заныло в запоздалом раскаянье. Не уберег, не позаботился. Все добро копил, скарб! Многое заглотила Магиша и желала с каждым днем все больше. А мать не воротишь. Плачь не плачь. Нет ее. И не будет. Ушла мать... и ничего ей не надо...
Старик прикрыл платком лицо умершей, хрипя, произнес чужим голосом:
— Родне телеграмму надо бы дать. На саван... есть?
— Откуда? Она же умирать не собиралась...
— Прибери волосы-то. Люди могут зайти. А где Тансык?
— Отправила к соседям.
— Хвойная вода есть?
— Откуда же...
— Одеколон?
— Было что-то в шкафу. Если Тансык не пролил...
— Теплую воду готовь. Иголку новую, нитки. Зеркало не забыла прикрыть? Ну, чего стоишь? Насчет савана сам позабочусь.
На следующее утро старик, проведший бессонную ночь подле покойницы, вскинул на жену красные воспаленные глаза и спросил:
— Бязь у тебя... белая... помнишь? Сколько ее там будет?
— Какая бязь? Это та, из которой я тебе подштанники скроила? Дак она давно кончилась.
— Ты давай дурочку-то не строй. Из тридцати метров одни подштанники — жирно будет.
— Жирно не жирно, а была бязь, да и вышла вся. Ишь ты, про детей-то своих забыл небось? На них, лоботрясов, не токмо что бязи, свиной кожи не напасешься! Сам, сам научил баклуши быть, бездельничать, ворон гонять, а я теперче виновата стала, вон чего выду...
— Ну, хватит, прикуси язык. Где бязь, спрашиваю?
Магиша вдруг замолчала, сводя губы в ниточку, отрезала:
— Не дам!
Старик налился злобой, ка щеках заходили крутые желваки, но сдержался и, выдохнув тяжело, нарочито спокойно попросил:
— Я тебя окончательно спрашиваю, где эта бязь? Ежели жить любишь — подай!
— Не дам! — отчаянно сказала Магиша и взвизгнула в закостенелом упрямстве: — Не дам! С какой стати? Кому-кому, да только не ей, старой карге! Приданое мое в огонь кинула, не пожалела, сожгла! Богатство-то какое было, господи, господи...
И картины тридцатилетней давности ожили у нее перед глазами, обожгли, выступили на глазах жалкие слезы. И этой растреклятой старухе дать на саван свою собственную бязь? Белую, совсем новую?! Накось, выкуси!
Одинокая слезинка отважилась было спуститься по ее жаркой щеке и мгновенно высохла, зрачки зло сузились — даст она на саван, держи карман шире! Пущай теперь померзнет в сырой земле, пущай. Хучь застрелят, хучь прибьют до смерти, а не видать старой ведьме савана. Не то что бязи, лыка гнилого не даст она этой адской головешке. Только через ее труп, не иначе!
И Магиша быстрым ястребом упала на сундук, но еще быстрее оказался тяжкий, словно гиря, кулак Шавали, с одного гулкого удара опрокинул ее навзничь...
...От самых ворот услышал Арслан летящий из избы исступленный крик, мотнул головой, отгоняя наважденье, но крик зазвенел отчаянней, и Арслан бросился к знакомому с детства крылечку. Распахнув двери, вбежал он в избу и увидел на полу вопящую мать и над нею всклокоченного отца. Грудью прикрывала Магиша замок добротного сундука, и великий мужнин кулак летал над нею — примеряясь — в шипе, клокотанье и брызгах слюны, изрыгающихся изо рта Шавали.
Выстояв мгновенье у порога, Арслан шагнул вперед и сказал тихо:
— Что вы делаете?
Шавали-абзый, поведя кровавым глазом, обернулся на голос, остановил нацеленный кулак, остывая, забормотал:
— Ни стыда, ни совести у человека, с покойницей решила посчитаться, экая прорва! Ах, бесстыжие твои глаза... — вдруг, не выдержав, он шмыгнул носом и, стараясь не выдать своей слабости сыну, торопливо отвернулся.
Магиша же, уразумевшая наконец, что кулак перестал-таки мелькать над ее головой, вздохнула и зарыдала сладко и облегченно.
5
В горестной тишине покойницу вынесли из избы.
Шли впереди Арслан и Файруза, плавно и медленно покачивались носилки; сзади шел Баязит — развевались на ветру его седые волосы; Шавали брел, с трудом переставляя ноги, был он в шапке, сгорбленный и старый.
Жена Баязита, начинающая полнеть врач-хирург Тахира-ханум, и три замужние дочери Юзликай остались у ворот; суровый мусульманский обычай повелевал живой женщине на кладбище не входить, дабы не осквернить своим присутствием вечный могильный покой. Древний человек ушел из жизни — к чему нарушать древний обычай? Долгим взглядом проводили они старую Юзликай в последний, ее путь, осушил быстрый ветер печальные слезы, запутался в волосах мальчика Тансыка. Малыша тоже не взяли на погост: увидит он, как закапывают в сырую землю любимую бабку, расстроится, мало ли какой след останется в детском его сердечке. Держался Тансык доверчиво за руку Тахиры-ханум, смотрел грустно и непонимающе на бабушку, что удалялась по улице в высоких, долбленых носилках, качалась на плечах детей своих, белая, таинственная.
— Тетя, а бабушку хоронить, что ли, понесли?
— Хоронить, деточка, хоронить...
Крепче сжимает Тахира-ханум покрытую цыпками ручонку малыша, взмаргивает затуманенными глазами.
— Тетя, а с кем я буду теперь цыплят караулить?
— Цыплят? Не знаю, деточка, не знаю...
Быстрый ветер дует с южной стороны, клонит по своей прихоти покорные травы, а в неоглядной высокой синеве, куда не добраться и быстрому ветру, сбиваются в круглые табунки робкие облака, тихо шепчутся о чем-то...
Кладбищенские ворота открыты. Среди зеленого буйства жимолости и можжевельника чернеет разверстая могила, возле нее носилки тихо опускают на землю. Согбенный Шавали выступает вперед, намереваясь уложить в могилу тело старой Юзликай, но Файруза безмолвно отодвигает его и сама спрыгивает в сырую темную яму. В толпе, что собралась проводить покойницу, на мгновенье зарождается ропот и тут же гаснет: в тяжелые для старухи дни была возле нее Файруза. Она вздрагивает в холодной могиле, стынет сердце, всхлипнув, нагибается Файруза, откидывает доски, которые прикрывают боковую нишу. Баязит и Шавали осторожно подают ей тело матери...
Быстро вырастает на кладбище свежий могильный холмик, с трех сторон его кладут три белых камня, в головах сажают молодой тополь и молча направляются к выходу, идут домой. Грустно шелестит листвою старая береза, тихо шепчет им вслед неясное утешенье: много слез повидала она на своем веку, и могилка эта не первая и не последняя...
Когда кладбище осталось далеко позади, Арслан приостановился и обернулся в ту сторону. Показалось ему вдруг, что там, на кладбище, вместе со столетней Юзликай похоронили они и старый Калимат. А впереди вздымались громады башенных кранов, грудились горы щебня и песка, змеились глубокие траншеи — то расстилался — пугающий и обнадеживающий — новый каменный город.
6
Ночью Арслан проснулся от духоты. Колыхался в избе загустелый спертый воздух, отец в потном бреду храпел жутко и тревожно. Арслан схватил в охапку постель и вышел. Осмотрелся, нашел травное место, расстелил одеяло и с наслаждением лег — было свежо и звездно.
Ластилась к сонным холмам несметноглазая июньская ночь, пылая в синей тьме мерцающей радостью: бродил пока где-то далече загулявший рассвет; издалека, из-за окраин Калимата, от нефтяных разработок доносилось чуть слышно урчанье машины, призрачный этот звук тонул в безбрежном запахе росных трав.
Блеснула на ослепительный миг падучая звезда, сгорела, но долго еще стоял перед глазами Арслана огненный след, начертанный ею на лике неба.
Вскрикнула ночная птица, на соседнем дворе жалобно заскрипели ворота. До звона в ушах ждал Арслан знакомых шагов, стука калитки, робкого оклика — нет, показалось. И вдруг мучительно осознал, что вновь обманывает себя, свое наболевшее сердце, что нет! нет ее в соседнем доме, вышла замуж, переехала в дальний от них конец Калимата, к мужу, к повелителю; отрешенно уставился он в небо... звезды не падали. Изменчивая природа не любит постоянства, так уж она устроена.
Где-то далеко-далеко, на подернутом застывшими тучами небосклоне полыхнула зарница. «Арыш камчылы», — вспомнил Арслан старинное крестьянское поверье, мелькнуло и в памяти, как падучая звезда, мимолетное прекрасное видение, смутный, волнующий образ... Мунэвера! До боли зримо возникла в иссохшей душе прелестная девушка, давняя его любовь, черноокая Мунэвера.
Печальным светом лучились ее огромные глаза: казалось, ветер вздымался вкруг тонкой фигурки, когда вскидывала она долгие стрельчатые ресницы. Однажды летом, по окончании обоими девятого класса, Арслан, зная, что суровые родители ушли на сенокос, зазвал Мунэверу к себе домой, вскрыл подковным гвоздем замок на чуланчике, завел оробелую девушку в прохладную темень и вручил ей большую деревянную ложку. Тихо-тревожно было в полутемном чулане, попискивали по-хозяйски мыши, пахло липовым медом, горькой полынь-травой, еще чем-то влажным, неясным. Деревянные молчаливые кадки стояли вдоль стен, укрытые лопухами, придавленные досками и булыгами, и, выбрав одну из них, Арслан отбросил камни и широкие влажные листья. Переглядываясь, посмеиваясь, до отвалу наелись они приторно-сладкого, чуть с горчинкой меду, а когда запершило в горле, спустились к роднику попить холодной водицы.
— Пошли в лес? — предложил вдруг Арслан.
У Мунэверы на курчавом непокорном завитке серебрятся веселые капельки, раздуваются ноздри тонкого носа — студена родниковая вода, перехватило дыханье, захолонуло сердце.
— За душицей?
— Душицу бабки собирают, дуреха. Беличье гнездо поищем. Видела балку? Не видела?! Она же вот такая пушистая, легкая, такая как... как ты. А чего ты краснеешь, взаправду говорю, красивая. Ну, пошли?
— Мне картошки еще надо начистить. Мама придет — заругается.
Мунэвера, вздохнув, опустила длиннющие ресницы, погрустнели, затуманились лучистые глаза, и не мог Арслан оторвать от нее взгляда, проговорил, словно в забытьи:
— Не заругается. Тетка Майсара, она ж меня знает. Ей небось тоже хочется после работы попить чаю с земляникой. А я такое место в лесу нашел, ягод там, ого-го! Не успеешь крикнуть: раз! — будет полное лукошко. Ну, чего ты трусишь, дуреха, айда, картошку потом сам тебе начищу, посмотришь!
Видно, по душе был девушке соседский парень, что и замок умел открыть обыкновенным гвоздем, и так ласково выговаривал чудное слово «дуреха», — Мунэвера согласилась.
По ягоды забрели далеко в лес, когда же решили воротиться домой, день как-то сразу нахмурился, склонились в затишье перед бурей испуганные цветы, загустел душный воздух. Не успели они добраться и до Лашмановой просеки, задул, клоня деревья, сильный ветер, загрохотало над головами, засверкали беспорядочно молнии, и забушевал по лесу летний грозовой ливень.
Добежав до старого дуба, они укрылись было под его кроною, но тщетно! Дождевые буйные потоки, пробивая листву, хлестали по лицам, текли за шиворот, промокшая насквозь одежда прилипала к телам, просвечивая розовой наготой; а перед ними гремела в диком великолепии неукротимая стихия, плескали по лесу ослепительные молнии, катались сияющими шарами по лесным тропинкам.
В широко распахнутых глазах Мунэверы ужас и восхищение, ягоды рассыпались где-то по дороге, и она прижалась крепко к Арслану; от девичьего теплого тела, блестящих влажных волос ее исходит волнующий аромат, запах этот кружит юноше голову, рождает в его сердце желание потягаться с самой природой, бросить ей безрассудный вызов.
— Хочешь, и я метнусь молнией? — кричит он, не помня себя.
— Ой, Арслан, не надо, боюсь...
— Думаешь, убьет? Смотри! — Гибкое тело юноши мелькает в грозовом сиянье, Мунэвера с детским простодушием испуганно хватает его за руки, а он хохочет, вытягивая девушку под низвергающиеся с небес потоки воды, целует ее мокрые розовые ладони, пляшет безумную джигу и прыгает наконец под сень дерева. Долго, долго еще стоят Арслан и Мунэвера, прижимаясь друг к другу, под старым развесистым дубом, находя общую радость в этой волнующей близости.
После дождя, взявшись за руки, бредут они через лесные поляны, под блистающими радужными мостами, утопая по щиколотку в мокрых дуплистых травах, расплескивая смутные зеркала луж. Идут медленно и молча, стынет в их душах послегрозовая тишина.
Много лет пролетело с тех пор, много желтых осенних дождей пытались смыть эти светлые воспоминания, много зим тщились замести их снежными сугробами — напрасно. Полыхнула над горизонтом пугливая зарница, и воскресли они, поднялись из далеких тайников памяти, такие же свежие и яркие; знать, бессильны перед живыми человеческими чувствами и бураны, и метели, и холодные ливни, и даже безумный жестокий ураган войны, что пронесся над нашей землею...
...Арслан переворачивается лицом вниз, сжимает руками голову, — только бы забыться, выкинуть из памяти глаза Мунэверы, ее голос, ее ресницы. Под навесом старый петух всхлопывает крыльями, толстым хриплым басом довольно лихо запевает утреннюю песнь, но выходит она у старого уже не так заливисто, как в молодые годы: поосел голос, не хватает дыхания, песнь обрывается сипло и противно. Арслан вздрагивает, перед его глазами возникает отец: топорщатся жесткие усы, выкатились бешеные глаза, скрипя зубами, надвигается Шавани на непокорного сына.
Крепко избил его тогда отец за самовольство. Стегал поначалу лыком, потом ремнем, молчал Арслан, пощады просить не собирался, и Шавали озверел, схватил колодку, на которой плел лапти, сплеча начал охаживать упрямого неслуха. Живого места не осталось на Арслане, голова раскалывалась от боли, невыносимо зудела спина, липкая тошнота подкатывала к горлу. Ночью, боясь застонать, сжимал он что было сил кулаки, стискивал зубы и на рассвете, когда грозный родитель захрапел особенно крепко, бесшумно сполз с высоких нар, вышел крадучись из дому.
Темно было на дворе, ни луны, ни звезд, лишь мрачные тучи, словно укрывая беглеца от родительского гнева, спешили куда-то по ночному небу.
И он побрел наугад по росистому лугу, и ноги вынесли его на тревожно чернеющую излучину Зая, где стоял сметанный с вечера высокий стог. Зарывшись в свежее пахучее сено, встретил Арслан утро, а когда первые солнечные лучи проникли в его душистую крепость, услышал чьи-то шаги и вскинулся: отец! Но были шаги чересчур робки, приближались несмело, с оглядкой, и вдруг шепот:
— Арслан, где ты?
Он приподнялся — в сползшем платке, с раскрасневшимся лицом стояла перед ним Мунэвера, переступая исколотыми о стерню ногами. Взметнулись черные ресницы, и беспокойство на ее лице сменилось радостью:
— Искала тебя, искала... Отец твой ругается, поймаю, говорит, убью! Есть хочешь? А я тебе хлеба принесла, поешь, я подожду...
В село возвращались вместе. На улице им встретился дядя Гибау, прижав к груди изуродованную на гражданской войне руку, окликнул Арслана:
— Загляни-ка, братишка, в Совет, дело до тебя есть. — И добавил, строго глянув на Мунэверу: — Мужской разговор, сестренка, — с глазу на глаз, так что ты уж ступай!
В канцелярии Гибау спросил:
— Ты, братишка, сколько классов закончил?
— А чего, дядя Гибау? Девять!
— Стало быть, знаешь, где Донбасс располагается?
— А чего, дядя Гибау? Знаю!
Председатель Гибау говорил с Арсланом, как с разным, потом, опустив ему на плечо свою здоровую руку, серьезно и вдумчиво сказал:
— На сегодняшний день, братишка, стране нашей нужно очень даже много угля. Стало быть, нужны рабочие, нужны шахтеры! А вот ты, к примеру, хотел бы ты стать знаменитым шахтером, скажем, таким, как Стаханов? Вот! И я правильно решил рекомендовать тебя в школу ФЗО, как самого, стало быть, расторопного парня в Калимате.
Арслан чуть не лопнул от гордости: повидать дальние края, приодеться — кто же от этакого откажется? Эх! Приезжаешь однажды к сабантую в новых ботинках... Вот тогда уж отец по-другому заговорит, а то — колодкой! А Мунэвере подарки привезет, плат шелковый, весь в громадных цветах, подружки небось так и ахнут...
Сразу вырос Арслан в глазах своих одноклассников, ну, а как же, поедет он в далекие большие города, повидает столько интересного, счастливый человек! Только отец его, Шавали Губайдуллин, никак не желал отпускать сына в какую-то там шахтерскую школу:
— Не для того я сына ро́стил, чтобы он в угольной яме зачах! Неча! Неча! — огрызался Шавали на председателя Гибау.
Однако, когда Гибау стал упирать на твердые, но не совсем понятные слова: «трудовая мобилизация», «рабочие кадры», Шавали дня три хмуро и растерянно молчал, наконец сдался. За чаем же, в день отъезда, гладил Арслана по голове шершавой, словно рашпиль, ладонью и долго напутствовал, советуя со всякой шушерой не якшаться, вперед батьки в пекло не лезть, деньги расходовать с оглядкой, да мало ли чего мог еще сказать сыну умудренный опытом Шавали Губайдуллин...
Расстарался в тот день председатель дядя Гибау, велел для будущего шахтера заложить в тарантас племенного колхозного рысака. И когда деревенский конюх взял в руки вожжи, Мунэвера, что развешивала возле плетня стираное белье, успела сунуть Арслану в руки сложенный из тетрадного листа сверточек. Достала она его из-за пазухи, от сердца, и маленький сверток хранил еще тепло девичьей груди. Развернуть его тут же Арслан постеснялся, слишком много собралось на дворе провожающих, и лишь на Бугульминском вокзале удалось ему заглянуть в пакетик. Ахнул джигит — лежал там белый батистовый платочек в алых маках, и два слова на нем, вышитые ярко и просто: «Арслан — Мунэвера». Впервые за свои семнадцать лет почувствовал он дотоле неизвестное ему волнение, поплыли перед глазами туманные круги, задрожали сильные руки. Что же стряслось с ним? Неужто пришло оно, то великое чувство, что лишает людей сна, вселяет в них надежду и обрекает на вечную тоску?
В душном вагоне, глядя на убегающие за окном деревеньки, он вдруг вспомнил слова старой песни: «Не садитесь на машину, увезет вас далеко...» Беспросветная грусть заполнила душу, пытался Арслан запамятовать горькие строчки, да она все не забывалась, проклятая песня, все бередила сердце, и он поклялся: проработаю на Донбассе год — ворочусь домой.
Но воротиться не пришлось, рванула над шахтой первая бомба, взметнулись к небу черные дымы пожаров, и далеко остался тихий Калимат, далеко от дремучих лесов, от укромных опушек и неярких костров, у которых грелся молодой боец лесной армии, сын крепкорукого Шавали, партизан Губайдуллин.
Тяжко пришлось Арслану и его сверстникам, лучшие годы своей молодости провели они на жестокой войне, служили затем два года на действительной. Тревожные, страшные эти годы словно бы притупили в их сердцах жаркие мечты необузданной юности, и в Калимат вернулся уже не пылкий, упрямый юноша, но выдержанный солдат, широкоплечий и спокойный, бывший снайпер Арслан.
Тем же вечером, надраив до блеска сапоги, прицепив все боевые награды, пошел солдат в деревенский клуб. Темным низеньким показался он Арслану, ветхие его стены держались лишь на честном слове да на бесчисленных железных скобах, но молодежь веселилась вовсю, ладила вечерние игры. Какие-то юные незнакомые девушки и парни здоровались с ним почтительно, называли Арслан-абы. Потом поставили солдата в круг, спели, ему песню:
Кто тебя будет ласкать,
Тонкий обнимет твой стан!
Старую эту песню певали не раз в дни его детства, и никогда не задумывался Арслан над бесхитростными ее словами, не волновала она Арслана, не трогала. Но вот сегодня, когда после долгих лет разлуки вернулся он в родные места, растревожила наивная песенка солдатское сердце: Мунэвера была замужем. Сколько девичьих глаз призывно устремлялось на него в тот вечер, — нет, никого не замечал Арслан и домой шагал в тоскливом одиночестве. У соседских ворот постоял с минуту в невеселом раздумье и, не заходя домой, свернул в переулок, пошел вниз к степному Заю. На Мунэверу он не обижался, не считал изменой и ее замужество. Разве клялись они друг другу в верности? Какие там клятвы, когда ни слова любви не было сказано между ними, да знала ли Мунэвера, что он ее любит?.. Ну что ж, вышла замуж, значит, полюбила другого. Была бы счастлива, больше ему ничего и не надо...
Он остановился на крутом берегу Зая, уставившись на мерно и бесконечно текущие воды. Печалью подернулись глаза, ныло сердце, а слез не было, — видно, и не плачется, когда на душе тяжело.
На другой день, за ужином, Магиша расхваливала сына Тимбика-ветрогона старшину Карима. Завалил, мол, родных посылками, а с собой из ярманской земли вот такие сундуки привез, да все битком набитые. Жаль, родители не успели пожить при таком сыне — больно рано померли. А соседская девка-то, Мунэвера, не смотри, что тихоня, вон какого мужа отхватила, всем на зависть! И Магиша тяжело и многозначительно вздыхала.
— Я, мама, не ради тряпок воевал, — отрезал Арслан, недобро взглянув на Магишу.
— Никто тебе не велит на лишнее-то зариться. А ежли б и привез чего, дак не в чужой же карман, дурень ты этакий. Вон у других-то дети помнят небось, что им хозяйство вести, мозгуют, а ты заладил — не ради тряпок, не ради тряпок!
— Цыц! — сверкнув белками, прикрикнул на нее Шавали-абзый.
— А ты, отец, мне рот не затыкай, ишь, расцыцкался! Не о себе забота, о твоем же бестолковом сыне!
— Цыц, говорю, балаболка, не доводи до греха!
Но настырная Магиша все бормотала о каких-то тяжелых днях, о ярманских шелках и бог весть о чем еще, пока не лопнуло у Шавали терпенье, и старик, отбросив стол, ринулся на завопившую жену с кулаками. Этот безобразный скандал решил судьбу Арслана: разругавшись с родителями, махнул он рукой на нескладную свою семью и уехал в город.
...Угасают на небе последние звезды, тускнеет бледная луна.
Оставив на траве скомканную постель, Арслан вышел на улицу и застыл у ворот, вглядываясь в неясные очертанья горы Загфыран. В низинах у ее подножия клубился белесый и вялый туман, реяли на вершине, таяли в утренней голубой дымке призрачные деревья, и столь свежий и живительный проникал в легкие воздух, что хотелось крикнуть во всю молодую силу и вслед за криком своим взлететь над безмолвием рассветного мира.
Арслан, следуя за прохладным ветром, направился в луга, к приречной уреме. Долго бродил он в росных травах, искал заветные места, что дарили его своим утешеньем в тяжелые минуты после возвращения из армии. Где-то здесь еще мальчишкой веснами ставил он верши, иногда попадалась в них крупная рыба. Арслан оглянулся и замер, не веря своим глазам, — черемуховые кусты, искореженные, вывернутые с корнем, жалко и беспомощно торчали в небо, втоптанные, пластались по земле; редкие уцелевшие сучья чернели в жирных потеках мазута, словно головешки с необъятного пожарища.
Тихо стоял Арслан у старой черемухи, которую особенно любили деревенские ребятишки: славно было играть среди ее густых перепутанных ветвей в веселые «прятки». Измазанные нефтью, оторванные легко и безжалостно, унылой кучей лежали вкруг осиротелого засохшего ствола мертвые ветви. Арслан, подобрав одну из них, поспешно шагнул вперед. Но чем дальше углублялся он в заросли, тем большей обидой и горечью переполнялось его сердце; невозможно было поверить, что урема, каждой весной утопавшая в белом пенном цветенье, погублена бесповоротно и лишь запоздало взывает к милосердию, топыря черные раздавленные пальцы.
Может быть, через годы на этом самом месте люди создадут новую красоту — геометрический красочный узор газонов, клумб и аллей с декоративными деревьями. Но как бы там ни было, всегда тяжело терять дорогое и милое нашему сердцу, даже если и твердо знаешь, что на его месте возникнет новое, возможно, более прекрасное...
7
Сняв с плеча коромысло, Мунэвера опустила ведра на прибрежный песок, вздохнула и чуть постояла, вглядываясь в заречную даль. Недвижно торчали вокруг смирные, мясистые лопухи, курчавился конский щавель, в воздухе веяло каким-то сонным томлением; молодая женщина скинула стоптанные чувяки и, приподняв подол, вошла в реку? Теплые, не успевшие остыть за ночь струи приятно щекотали ноги, осыпая встопорщенный золотой пушок множеством вскипающих пузырьков.
Мунэвера обвила спадающие черные косы вкруг головы, наклонилась и плеснула в лицо пригоршню прозрачной, устоявшейся за ночь воды. Омыла лицо, шею, загорелые, тонкие руки, неудовлетворенно выпрямилась и на ощупь расстегнула за спиной тесный, давящий лифчик; потянулась, плеснула на себя еще одну пригоршню воды и вдруг решила раздеться донага, искупаться в утренней безлюдной тишине. Когда еще выпадет этакий случай? Зимой и летом ни секунды свободного времени — школа, огород, картошка, вечерами насупленный подвыпивший муж, которого надо приветить, накормить, успокоить... Не хватило на ее долю счастья. Рано осталась без отца и, покорная судьбе своей, рано вышла замуж. Говорили ей: свыкнешься, мол, слюбишься, а вот пять лет уж живут, и хоть бы одно теплое чувство проснулось у нее в душе. Нет, не любит она мужа, нет у Мунэверы с ним счастья... Одна радость, что дети, да еще воспоминания вот — летние тихие утра на берегу степного Зая.
Стаскивая платье, Мунэвера запуталась пышной косой в какой-то застежке, досадливо вскинула голову и застыла: на том берегу стоял... он.
Словно огнем опалило тело, и, на ходу оправляя платье, Мунэвера кинулась к берегу, расплескивала тихую воду, спотыкалась, закрыв от стыда и страха глаза; бились о спину тяжелые, разлетающиеся косы, зазвенело, покатилось в лопухи пустое ведро.
Далеко от берега, задыхаясь, остановилась, с минуту стояла молча, слушая гулкие удары сердца. До смерти вдруг захотелось увидеть «его», подойти и взглянуть ему в глаза, а может, ей просто померещилось? Но при одной мысли вернуться на берег застучало, заколотилось утихшее было сердце. Постояла еще. И спокойно, размеренно направилась к кинутым ведрам. На берегу, не поднимая головы, отыскала и надела чувяки, зачерпнула полные ведра воды, нацепила их на коромысло; только тогда взглянула на ту сторону, и сердце ожгло острым чувством сожаленья: никого там не было, лишь холодно отражалась в реке изуродованная, жалкая урема...
Придя домой, Мунэвера на огороде долго поливала узорочье кружевных морковных грядок, легко ступала меж ними, оставляя в мягкой земле отпечатки маленьких босых ног, и на душе у нее было как-то особенно хорошо, работалось легко и свободно, так что ей даже хотелось спеть какую-нибудь сильную и красивую песню. А когда были политы все длинные грядки, Мунэвера села на краю большой железной бочки и сидела, опустив грязные ноги в зеленую парную воду, щурилась на летнее солнце, которое тем временем уже добралось до конька высокой крыши. Во дворе на зеленую траву прилетели два диких голубя. Один из них, с переливчатым, сизо-фиолетовым зобом, выпятив грудку и распустив по земле крыло, долго кружил перед возлюбленной, томно ворковал, надувался и поклевывал в траве что-то несуществующее, подскакивал хвастливо, грозно озирался и опять ворковал своей голубке какие-то сладкие слова. Мунэвера невольно вздохнула, и голуби, похлопав крыльями, улетели: видно, не терпит любовь чужого глаза, не нужен ей докучливый третий...
Мунэвера вздохнула и вошла в дом, а там младшая ее дочка, Миляуша, уже проснулась и потягивалась в нарядной кроватке, раскидывала пухлые белые ручонки, улыбалась беззубым ротиком, смешливо поглядывая на маму.
— Ай-яй-яй, доченька-то моя уже проснулась, встала моя большая доченька, открыла глазки! — ласково заговорила мать и, взяв ребенка на руки, принялась подбрасывать, пошлепывать, целовать и тормошить свое ненаглядное дитя. — Встала моя Мурмурочка, проснулась моя беззубочка! Смеется, гляньте, смеется! Только бы нам, скажи, доченька, разговаривать научиться. А когда же это мы разговаривать-то научимся? Весной? Ладно, весной так весной. Тогда нам язычок перелетные птицы принесут. Какая же птичка нам язычок подарит? Ласточка? Нет?! Соловушка? Ладно, пусть будет соловушка, он такой певун, этот соловушка, такой певун! Если б твоя мама умела петь, как этот соловушка. Не умеет. А-то бы все в песне рассказала, поведала. Ах, глупышка, как она все поведала! Гоп! Люленьки, люленьки, кто не вырос — грустненький! Гоп! Гоп! Гоп! Съели каши ложку — выросли немножко! Давай братика разбудим. Пускай не спит, засоня. Он у нас уже большущий вырос, скоро и ты такая будешь. Ну-ка, тяни с братика одеяло, рано вставать всем полезно, и большим, и маленьким. Ну-ка, стянем одеяло, тянем-потянем...
Стянули и... ах! Братик Анвар-то давно уже — тю-тю! Удрал на улицу и даже поесть забыл.
8
Пробираясь в зарослях погибшей черемухи, Арслан остановился и прислушался: кто-то, гремя ведрами, спускался к берегу Зая. «Ранняя пташка, — подумал Арслан, — может, кто знакомый?» — и... узнал Мунэверу. Сердце бешено заколотилось. «Окликнуть или лучше уйти, пока не заметила?» Однако Мунэвера была так близко, так легко, словно кроткая лань, входила в воду, так радостно плескала в лицо сверкающими брызгами, что он невольно застыл на месте и стоял молча, в растерянности и смущенье. Мунэвера, умывшись, потянулась, взялась за платье, но, скидывая его, бросила нечаянный взгляд на Арслана, и вздрогнула, и остолбенела на миг, и внезапно кинулась бежать. Замелькали по желто-изумрудному берегу ее быстрые белые ноги, взметнулась пышная черная коса... — исчезла... словно было это во сне, и лишь расходились по взбаламученной воде, убегали вслед за нею широкие насмешливые круги.
Арслан повернул домой, но шел задумчиво, отрешенно и неожиданно для себя оказался в новом Калимате, скоро и удивительно строящемся городе нефтяников.
Перед ним два старательно гудящих широкостопных катка ходили неспешно взад и вперед; несколько женщин в холщовых передниках, в темных от пота желтых рубашках с засученными по локоть рукавами часто подносили в плоских носилках комковатую, парующую асфальтовую массу и, вывалив ее на масляно-желтый, мягкий с виду щебень, неторопливо шли обратно к большой, черной, горячей куче; другие женщины, тоже в холщовых передниках, но держа в руках совковые, с длинными блестящими ручками лопаты, разравнивали высыпанную горку; наезжали с хлопающим пыхтеньем тяжелые катки, и из-под тускло посвечивающих железных, в мелкой ряби колес выползало уже асфальтовое шоссе, дымящееся и антрацитово-черное.
Арслан остановился, щурясь на вьющийся над дорогой синий угарный дымок, смотрел на весело и скоро работающих женщин, а рядом с ним шептался и вскрикивал целый табун деревенских ребятишек, любопытно и со страхом уставившихся на середину улицы. Там, с трудом выдирая ноги из асфальтовой гущи, пробирался мальчуган — растрепанный, в коротких штанишках, с отчаянными темными глазенками; сделав еще два-три неуверенных шага, он завяз окончательно и, стоя в обжигающем, резко пахнущем месиве, с надеждою, испуганно открыв рот, поглядывал то на асфальтировщиц, то на своих голоногих товарищей. Но женщины, торопящиеся доложить остывающую и еще довольно большую кучу асфальта, попросту не замечали сорванца, а товарищи явно не спешили к нему на помощь, и кое-кто из них даже весело хохотал над жалкими и тщетными потугами неудачливого пешехода.
Арслан, высоко поднимая ноги, дошел до уже сморщившегося в готовности зареветь мальчонки, выдрал его из липкого, смолистого асфальта и, схватив в охапку, вынес на обочину. Поставив малыша на землю, Арслан принялся вытирать извоженные в смоле ботинки, пошаркал ими и по траве, и по сухой земле, но вар не отчищался, наоборот, смешанный с комочками земли и сухими палками слой его становился все более толстым и тяжелым.
— Ну, братец, угораздило же нас с тобой вывозиться, — засмеялся Арслан, взглянув на мальчугана и отбросив щепку, которой пытался отскрести смолу с ботинок. — Что делать-то будем?
Тот стоял, низко опустив голову, чертил в пыли ужасающе грязным пальцем исцарапанной ноги и молчал. Потом поднял лукавые большие черные глаза и покосился на Арслана, словно говоря: «Вот еще! Такой дылда, ты уж сам что-нибудь придумай!»
— Живешь-то далеко?
— Ага, далеко.
— А ты кто?
— Анвал, не знаесь, что ли?
— Теперь знаю. А папка у тебя есть?
— Хы, конесно, есть.
— А он кто?
— Калим Тимбиков, вот кто.
Арслан вздрогнул и быстро спросил:
— А мамка... Мамку как звать?
— Мунэвелла-а... — протянул Анвар и поглядел на Арслана с некоторым удивлением: вроде дядька веселый и сильный, но совсем глупый, ничего не знает.
А дядька, забывшись, жадно рассматривал мальчугана, его черные глаза, похожие на прекрасные глаза Мунэверы, знакомый овал лица, маленький пухлый рот, и только нос у Анвара, крепкий, с чуть намечающейся горбинкой, был отцовским. Арслан вдруг наклонился, обхватил маленького Тимбикова задрожавшими руками, поднял и, широко и стремительно шагая, свернул в ближайший переулок. У своих ворот он опустил лягающегося, ворчливого малыша на травку и стал крепко целовать его в тугие щеки, в родные черные глаза. И растерянный мальчуган наконец поддался доброте и ласке этого большого, сильного человека, весело рассмеялся и обнял его за крепкую, пахнущую одеколоном шею.
...Мунэвера, обеспокоенная долгим отсутствием «братика Анвара», взяв на руки Миляушу, вышла на улицу. Она заглянула в недостроенный желтый сруб, в котором обычно играл сынишка, обошла близлежащие переулки-закоулки, обегала все окрестные дворы — Анвара не было. Порасспрашивала у соседских ребятишек, выходило, что никто с ним сегодня не играл, никто его сегодня даже не видел.
И Мунэвера перепугалась, вспомнив, что в последнее время на улицах стало больше машин, глубоких, всюду нарытых ям; вот и недавно где-то рядом задавило маленького парнишку, а другой, рассказывали, упал в канаву, сломал ногу. В страшной тревоге, совершенно потеряв голову, она бросалась из конца в конец, бегала с зареванной дочкой на руках по деревенским улицам — нет, словно в воду канул мальчишка. Наконец, чувствуя, что уже изнемогает, решила отнести Миляушу к своей матери, а потом пойти в милицию. И все твердила по дороге: только бы ничего не случилось, только бы ничего не случилось...
Пробегая мимо дома Шавали Губайдуллина, Мунэвера мельком заглянула в раскрытые ворота и обомлела, подкосились ноги, едва не упала она, не расшибла дочку Миляушу. Не двигаясь, сглатывая набежавшие слезы, долго смотрела во двор Губайдуллина: там, на крылечке, сын ее Анвар, забыв все на свете, играл с Арсланом в камушки, хохотал, ловко обыгрывая неумелого дяденьку.
Миляуша, увидев Анвара, радостно загулькала, захлопала в ладоши, на ее голос обернулись сразу и братик, и смутившийся Арслан. Анвар, просыпав разноцветные камушки из подола задранной рубашонки, вскочил на ноги и подбежал к бессильно прислонившейся к столбу ворот, улыбающейся и заплаканной матери, крикнул, подпрыгивая и махая руками:
— Мам, мам! Это дяденька Алслан, видис?.. Мы с ним ноги мылом стилали, ух, здолово! А ноги все лавно глязные — а мы их келосином! Мам, я тепель с ним длузить буду, ладно, мам, ты не лугайся!..
Арслан, поднимаясь с крыльца, старательно отряхивал брюки, прятал в траве босые ноги, украдкой спихивал со ступенек горку мелких камушков, бросал на болтливого Анвара укоризненные взоры.
— Здравствуй... Мунэвера...
— Здравствуй, Арслан...
И молчание.
9
Вечером в избе Шавали собирались к столу. На почетном месте восседал глава семейства, крепкорукий хозяин, рядом с ним нахмуренная Файруза, ближе к двери, пряча под столом немытые руки, ерзал по лавке самый младший, озорник Габдулхайка. Время от времени он шмыгал облупленным, нежно-розовым на кончике носом; заметив же сердитый взгляд сестры Марзии, высовывал красный язык — дразнился.
А Марзия с восхищением смотрела на старшего брата. Все ей казалось хорошо в нем: то, как он себя свободно держит, и его нерушимое спокойствие, большие, сильные руки и задумчивое лицо. Она, как и Арслан, подпирала рукою белый, мягкий подбородок и делала на лице задумчивое выражение, устремляя глаза в одну, заранее выбранную точку. Сидеть так ей очень нравилось, только Габдулхайка, черт, не давал покою, показывал язык, строил страшные рожи. Она украдкой погрозила ему кулаком и вновь застыла, положив подбородок на руку и уставясь на коричневый большой сучок, выделяющийся на дощатом, чисто выскобленном столе. Арслан, заметив, как старательно подражавшая ему сестренка исподтишка грозила свинтусу Габдулхайке кулаком, ласково усмехнулся.
Тетка Магиша тем временем поставила на середину стола большую алюминиевую чашку, в которой исходила вкусным паром горячая и густая с большущими кусками мяса домашняя лапша. Поводя перед собой руками, она что-то забормотала, но, поймав косой, выпученный взгляд мужа («эт-та что еще за набожность вдруг?!»), заторопилась и стала разливать лапшу по тарелкам. Сегодня обычно сварливая и непокорная старуха помалкивала, знала: за столом, вокруг которого собралась вся семья, хозяин — старый Шавали, ему и говорить. Так же думал и сам Шавали-абзый, долго ждал он этого вот дня, аж истомился. Пора, давно пора взять семейные вожжи в свои крепкие еще руки, — будя! Погуляли резвые коняшки, пора их стреножить, на то он и хозяин, на то отец им.
— Ягез, житешегез! — строго и громко сказал он и покосился на старшего сына: как ему это нравится? Но тот, кажется, и не расслышал, нагнувшись под стол, шебуршал там какою-то бумагой. Шавали-абзый, уязвленный, открыл было рот, желая закатить сыну долгую отповедь, где говорилось бы и о хлебе насущном, и о хозяйственном духе, и, более всего, об уважении к родителю, который его, неслуха, родил, кормил да уму-разуму учил! Но Арслан перебил его на самом вздохе:
— Отец, я тут поллитровочку сообразил, как ты, не против? Давно не виделись... и дни все тяжелые, может полегче станет. Конечно, не было такого у нас в заведенье — со старшими выпивать. Ну, да помаленьку, на донышке, чтоб горе наше забылось. Давай, отец, выпьем.
Шавали-абзый, не раскрывая рта, затерянного в густых сивых зарослях усов и бороды, долго и значительно прочищал горло. Не очень-то ему пришлась по нраву этакая самостоятельность сына. Ишь, сопля зеленая, отцу и слова молвить не дает, сразу бутылью об стол хлопает, куды уже нам до этакой прыти! Но заругаться вслух Шавали-абзый все же не решился, подумалось ему, что крякнул он внушительно и грозно, должон его сын понять и сникнуть. За столом вдруг стало тихо, собралась было прыснуть Марзия, да Габдулхайка под столом крепко щипнул ее за ногу, и она сразу помокревшими глазами жалобно взглянула на старшего брата.
Арслан, почуяв недобрую эту тишину, тотчас разлил водку по стаканам и, подвинув один отцу, второй взял в недрогнувшую руку, одним духом опрокинул его и молча поставил на стол. Могучим мужиком вырос Арслан: не поморщился, не вздохнул, лишь раздул ноздри да вытер светлую капельку, застрявшую в уголке губ. Шавали-абзый изумленно воззрился на своего молодецкого сына, вспомнил свою молодость, сморгнул набежавшую слезу и дальше кобениться не стал, схватил стакан и тем же манером опрокинул его в рот, но закруглиться по-молодому не сумел — подавился, заперхал сухим лающим кашлем, и тетка Магиша, охнув, засуетилась вокруг него, тыча ему в руку жирный кусок мяса.
— Не в то горло пошла, проклятая, — смирно ворчал старик, размазывая по щеке громадным, черным, заскорузлым пальцем теперь уже обильно брызнувшие из глаз слезы.
Он вдруг захмелел и позабыл о пище; от Магиши, все подбиравшейся к нему с куском мяса, отмахивался, словно от надоедливой мухи; во хмелю же неожиданно подобрел и улыбался в густую бороду, произнося какие-то глупые ласковые слова, и даже в избытке чувств погладил застеснявшегося Габдулхайку по взъерошенной голове.
Эх, едрена-корень! На душе у Шавали сегодня праздник. Вот и он сидит на почетном месте, как самый что ни на есть уважаемый родитель. Да рази же скажет кто, глядя на это, будто родные дети его не почитают? Рази ж это не почет и уважение? Старик взглядывал на Арслана и ухмылялся: «Знает, подлец, с какого боку зайти, хитер!..» Но, переведя взгляд на Файрузу, он явственно вздрогнул — ожгли, обдали гневом непримиримые черные глаза. «Эк, уставилась... черт! Не ведает того, что у меня, может, сердце кровью изошло...» Навернулись на глаза сердитые теперь слезы, Шавали закусил губу, засопел и отвернулся, скрывая от детей свою слабость, но они заметили, удивленно переглянулись и замолчали.
Шавали-абзый перевел дыхание, подрожал крыльями вислого носа,.вздохнул еще и заговорил:
— Жизнь-то теперь к молодым переходит, да-а... Ну, от веку оно так положено, и обижаться на это не след. Насчет того, бывало, отец мой, покойник, сказывал: мы, мол, старики, уже повыдохлись, теперь, значит, вы, молодежь, будете клад по жизни искать. И лежит, мол, тот клад под агромаднейшим камнем, а чтобы камень-то откинуть мно-о-го пота пролить требоватся. Ну, сказывал, одним потом его, конечно, не возьмешь, тут, стало быть, особая хитрость своя сидит. Ежели наладишься к ему со сноровкой, да с головой, да с именем всевышнего, то камень тот отринется, и будет под ем бесценный клад. Во как закрутил! Ну, помаялись мы немало. Силушки не жалели, поту черного пролили невесть сколько — тяжел был камень, трудные времена. А клада все ж не сыскали. Оттого, стало быть, что хитрости не разумели, неученые были, темные. Вот ныне-то молодые повыучились, справляются и без аллаха: подымут камушек, а клад под ним не только что лежит, он, едрена-корень, фонтаном бьет! Да-а-а... Молодые теперь — хозяева жизни. Но вот точит меня одна мыслишка, грызет, и никакого от нее спасу. Ты, Арслангали, скажем, человек с образованием, и на заводе немало проработал — проталерият, особ статья. Вот ты скажи мне, деревне, только по чести, от проталериятской души: что же такое, к примеру, он нам дает, этот клад?
Шавали-абзый с превеликим вниманьем, словно решался важнейший жизненный вопрос, поворотился к Арслану и, взглядывая ему в глаза, ждал ответа, а когда Габдулхайка, хихикая, зашептал что-то Марзии, цыкнул на них так грозно, что парнишка чуть не слетел с лавки и побледнела испуганная девка.
Арслан отвечать не торопился, был вопрос этот далеко не простенек, хоть и казался на первый взгляд таковым, поставленный со свойственной крестьянам прямотой. И, понимая, что отец ждет от него ответа, который уяснит ему дальнейший смысл его трудной, запутанной жизни, Арслан взмахнул кулаком:
— Нефть, отец, дает нам очень многое. Был Калимат обычною деревенькой — будет теперь новым городом. Проведут во все стороны гудронированные шоссе...
— Нет, сынок, не то говоришь. Что Калимат наш собираются порушить — это я знаю, тут уж ничего не поделаешь...
— В наших краях, отец, появятся свои кадры — нефтяники Татарстана!
— Фу-ты, ну-ты, нефтяники! И на сегодня немало их ходит, промасленных-то кожанок. Еще что?
Арслан задумался. Еще что... Куда это он клонит, интересно? Может, боится, что сгонят с насиженного места? Во всяком случае, ясно, что его «мыслишка» вертится где-то поблизости, и, не получив на свой вопрос подходящего ответа, старик, понятно, не успокоится.
— Да что тебя гложет-то, отец? Ты уж говори начистоту, тогда и мне легче будет.
— Ладно. Пирикрасно, как говорится. Вот ты скажи, деревне нашей — каюк?
— Конечно, нет.
— Как так?
— Ну, посуди сам, рабочих надо жильем обеспечить? Надо. А пока для всех построят городские квартиры — лет двадцать пройдет, не меньше. И в Калимате семьсот — восемьсот дворов, куда же их понатыкаешь, восемьсот-то семей? А тут у них свои дома, испокон веков в них живут. Да еще многие из них работают на промыслах, зачем же трогать старый Калимат? А вот изменится ли жизнь в деревне — это другой вопрос. Точно, изменится. Будет у вас в избах электричество, газ, водопровод — одним словом, бытовая культура. Ну, само собой, повысятся и духовные запросы...
— Елистричество и вода — это пущай, это даже хорошо, — встряла в разговор тетка Магиша и строго помотала пальцем. — А газ етот ихний ни в коем разе. Он, бают, шибко взрывливый. Дураки мы, что ль, какие, такую-то страшенную существу к себе в избу пускать?
— Эк, суетная баба, — с издевкой и досадою хлопнул себя по ляжкам Шавали-абзый. — И ведь будто смыслит чего, ну чисто затычка, тьфу! Да чтоб такую вредную старуху подорвать — газа этого цельный эшалон требоватся, столько на сегодня и не наготовили еще... Ты, Арслангали, ее не слухай, ответь мне вот на что: огород мой, где я картошку сажаю, отберут его ай нет?
— Да зачем нефтяникам огород-то твой? — поразился Арслан.
— А ежели, к примеру, вышку свою захотят на моем огороде ставить?
— Ну, в таком случае, тебе непременно заплатят. А если захочешь — дадут и землю под огород, только где-нибудь в другом месте.
Старик встрепенулся и подался вперед:
— Ай, правда? Ну, спасибо, сынок, утешил старика, слава аллаху! Я и сам-то рассчитывал, что так оно и должно быть, чай, не при царе Миколашке живем, теперь все по справедливости, по уму. Да вот старуха меня смутила, червоточина, куриная голова! — Он, выкатывая глаза, оглянулся на жену. — Задолдонила: отберут да отберут, останемся без саду-огороду, пиши, мол, Арслану письмишко, пущай по кремлям походит, должно тебе быть послабление. Ну до чего вредная старушонка! А ведь сказывали мне, будто потоптали нефтяники в колхозе «Пахарь» картофельное поле — так отвалили за это денег полный мешок! Председатель, мол, хвастался дюже: ежели б и продали всю картошку, так ни в жисть бы этакого доходу не привалило: вот это по справедливости!
Он с довольным видом усмехнулся и долго сидел, улыбаясь, поглаживая щетинистые усы. Но потом на лбу у старика собрались глубокие морщины, видимо, опять скребла его какая-то неугомонная мыслишка.
— Что, отец, или еще чего-нибудь хочешь спросить? — сказал Арслан, видя томление старика.
— Да... сказать-то оно, конечно, есть чего... Не знаю уж... как к тебе и подойти... — заерзал старик и, внезапно осердясь на свою нерешительность, на Арслана, легко угадывающего его мысли, без обиняков выпалил: — Мой сказ, сынок, вот какой! Нагулялся досыта и в городе пожил вволю, не пора ли домой воротиться, к родному Заю? Устроился бы здесь рабочим — нефтяником, а?
— Мне, отец, вообще-то, и в Казани неплохо.
— Оно, конечно, неплохо. Сказанул тоже! Одна голова не бедна, а и бедна, так, вестимо, одна... А все ж и нам хочется на старости-то лет вместе с детьми пожить...
— Ростишь, ростишь детей — авось, мол, и от них благодарность какую дождесся, — встряла опять тетка Магиша, и Шавали-абзый, надуваясь, рявкнул:
— Куда конь с копытом, туда и рак с клешней, тьфу ты, господи! И что за суетливая баба! Вон самовар закипел, ступай, наладь нам чаю, так-то оно лучше будет! — И когда Магиша скрылась за печью, наклонясь к Арслану, продолжал: — Ты, сынок, не думай, будто мы в тебе какую корысть имеем. Я за-ради тебя и стараюсь, аллах свидетель. А нам что... Разве спросят: чей это сын такой ладный? А это сын Шавали Губайдуллина — нам и приятно, на душе радость. Мы уж долго не заживемся... чего ты зубы скалишь? Думаешь, много нам жить осталось? Ты на бабку-то не гляди, она, земля ей пухом, была из другого теста, покрепче нас. Сам рассуди, должон же кто-то остаться за меня в роду Кубашей? Без старшего и дом не в дом, а постоялый двор, ей-богу. Возьмем, к примеру, соседей наших — Дияровых, что с ними сталось? Звук один и остался, а какие богатырские люди были, на всю волость знаменитые, да-а-а... Выйдут, бывало, на луга, размахнутся косами — любо-дорого поглядеть, за ними шайтану не угнаться, не токмо что человеку. Старшой-то у Дияра, Шаяхмет, на германской сгинул, младший с этой войны не воротился, а середний, Лутфулла, подался куда-то на промыслы, нефть качать, не то в Баку, не то на Урал... Говорят, будто не худо живет... Ну, да мало ли что говорят, а есть теперь Дияровы? То-то и оно, что были Дияровы, да сплыли. Нетути! Высох род Дияровых, так-то. И двор лебедой зарос. Хошь — верь, хошь — не верь, а по бревнышку растаскали добрые люди Диярову избу...
Тетка Магиша пронзительно взглянула на мужа и положила ему на тарелку давешний кусок мяса: испугалась, как бы старик во хмелю-то не наболтал чего лишнего. Была у старухи совесть нечиста: как-то безлунной осенней ночью утащила она из дома Дияровых три гожие еще половицы, спрятала их в хлеву, под свежим навозом.
— Так оно и бывает, когда догляду нет... — вздохнул Шавали-абзый, по-своему поняв свирепые взоры Магиши и словно оправдываясь за «добрых», то есть скорых до чужого добра людишек. — Ну, так что, сынок, воротишься в Калимат?
— Подумаю, отец, подумаю. Тут ведь с бухты-барахты нельзя решать. С директором на заводе потолковать надо, с товарищами...
— Ты потолкуй, это верно. Однако давай, не тяни. Дом-то тебе достанется, кумекай.
— Ну что ты, отец! Что я с твоим домом делать буду? Хватит мне и казенной квартиры.
— Нет, сынок, неверно ты говоришь, молод еще, зелен — соображенья у тебя и не хватает. К примеру говоря, Тимбика помнишь, с дальнего конца деревни? Так этот Тимбик опосля революции в самой Москве жил. Шумел дюже — мы, мол, проталерият, плевали мы на частнособственное добро! Да слюны не хватило плеваться-то, приехал опять-таки в старую отцовскую избу, она тогда уже на подпорках была, развалюха, одним словом. Ну, в ней и жил до смерти. А вот сын его, Карим, поумнее отца оказался: как только с войны воротился, так и принялся ту избу отстраивать. Да так отделал, что и городским на зависть. Взял теперь первую девку на деревне, учителку Мунэверу, и живет себе, в ус не дует. Сам нифетяник, на работе, сказывали, один из первых — начальство не нахвалится. Бают, будто в скорости в мастера выйдет. А чем же, к примеру, ты, этакий ладный парень, хуже сына нищего Тимбика, а?!
Шавали-абзый взял с тарелки давно остывший кусок мяса и вцепился в него зубами, однако не осилил и с досадою бросил его обратно, наклонился к Арслану:
— Не дури ты, ей-богу. Для тебя же, сынок, из кожи лезу, уразумей ты это наконец! Покойникам избы ни к чему. Возьмем еще бабушкину, присоединим к твоей — и пожалста...
Арслан, слушавший его посмеиваясь, вдруг нахмурил брови и раскрыл рот, желая осадить не в меру разошедшегося старика, но Файруза опередила брата. Сидела она за столом молча, смотрела в свою тарелку и, казалось, не слушала разговора мужиков, но как только речь зашла о доме бабушки, вскочила резко, словно ужаленная.
— О-о-о, вот как? На бабушкин дом позарился? Ишь ты, какой умник! То-то, гляжу я, разворковался, старый разбойник. Мягко стелешь, да жестко спать! А чего же ты смотрел, когда бабушка-то одна-одинешенька осталась, об чем же ты думал тогда, любящий сын? — Файруза бросила на плечи неказистую шальку, не поправляя разлетающихся черных волос, яростно зашагала к двери, но с полдороги вернулась и, подойдя к отцу вплотную, сунула ему под нос крепкую «дулю»: — На-ка вот, выкуси, понял? Не уйду из бабкиного дома, хоть ружье к спине приставь, не уйду! Не хочу, чтобы мой Тансык в вашем доме пасынком жил. Не хо-чу!!
Крепко хлопнула дверь.
И так быстро и неожиданно все это произошло, так удивительна была вспышка сестры, что даже Арслан, прекрасно знавший крутой нрав Файрузы и всегда уважавший ее за самостоятельность, был немало поражен и озадачен.
Семейная беседа испорчена была бесповоротно, еда потеряла всякий вкус, и за столом воцарилось неловкое молчание. Наконец пришел в себя ошалевший поначалу Шавали-абзый:
— Ну, страмница, боже ты мой... И родится же этакое от хороших родителей, а?! Мало того, что на всю деревню опозорила, так ведь она что выделывает, а?! Как она, сука, над родным-то отцом куражится?! — и он излил на голову Файрузы все злое свое, все обиды и страхи, накопившиеся в его неспокойной душе.
Наутро Арслан собрался уезжать — подходил к концу срок, на который отпустил его по случаю несчастья начальник заводского цеха. Габдулхая и Марзии не было дома, а мать возилась у печки, заворачивая ему в дорогу гостинчик — фунт сотового меду. Шавали-абзый, подойдя к жене, выхватил у нее из рук сверток, развернул — и зашипел:
— Что ты тут такое заворачиваешь, старая трында! Али меду свежего у тебя на полке нету?! Что же ты сыну такое г... положила? Оно же заплесневело все, выбрось, тебе говорю! Выбери нетронутую рамку, там должна быть такая, на четыре кила. Найди. Слышала? А раз слышала, так живо у меня, и так всех детей отвадила, у, прорва!..
...Когда автобус уже загудел, прогревая мотор, на автовокзал прибежала Марзия, с растрепанными косами, с платком в руке, красная, мокрая, вконец запыхавшаяся.
— Братушка, голубчик, забери и меня с собой, ну, пожалуйста! Не могу я с ними. Вот увидишь, не буду, не буду жить в этом доме!
Арслан заглянул ей в черные глаза: видно, и в тихой сестричке взъярилась неистовая кровь Кубашей, ишь, как пылает! Поправил ей волосы, тепло поцеловал в чистый лоб.
— Не горюй, сестренка. Я скоро приеду.
— Правда?
— Правда.
И долго еще видел Арслан из окна автобуса, как машет она яркой косынкой...