Якиманка
Ночью разгружали баржу с боеприпасами в речном порту, на рассвете поехали в казарму, тесно сидели на скамейках вдоль бортов в закрытом кузове, одни дымили махрой в потемках, другие дремали, все были измучены ночной работой, и на полпути, когда проезжали Большую Калужскую, я выскочил из автобуса и побежал к Плетневым. Снег нелепо белел на тротуарах, по которым в сторону центра шли люди. Несмотря на рассветный час, людей было много. Поперек улицы красноармейцы вбивали торчком рельсы. Какая-то конная часть двигалась шагом к заставе. Я остановился и смотрел; лошади были крупные, задастые, вышагивали степенно, лица всадников тоже были степенны, застыли и смугловаты от легкого морозца, и на них было выражение сумрачной, тяжелой усталости. В неторопливом цоканье, в сумрачных лицах кавалеристов, в том, как они мерно и плавно покачивались в седлах, была какая-то уверенность прежних, прекрасных времен. Я глядел на них и думал: что же сказать Оле Плетневой теперь? Когда все исчезло? Когда затуманились дни? Забылись предательства? Оля, конечно, же, совершила предательство. Но это случилось в конце мая. И теперь не имело значения. Все забыто. Нет, не забыто, но не имело значения. Олина мать звонила третьего дня и сказала бабушке, что она в отчаянии, ни на что не может решиться. Надо уезжать, но тащить Елизавету Гавриловну невозможно — совсем почти не двигается, до сих пор нет голоса, объясняются знаками. И сама ни в какую не хочет. Бабушка была на Олину мать сердита, но сказала, что Елизавета Гавриловна не несет ответственности за сомнительное поведение дочери — я смутно догадывался в чем, но уточнять не стал, было неприятно, бог с ними, я их простил, — и сказал, чтоб я сбегал к Плетневым и помог им, если нужно. Вот я и бежал к ним, выпрыгнув из автобуса. Было в запасе часа два. О том, что случилось в конце мая, я старался не думать. Собственно, я об этом забыл. Такая ничтожная чепуха и муть. Очень легко можно подобную чепуху забыть. С Елизаветой Гавриловной бабушка дружила со времен царских ссылок, называла ее Ласиком и говорила, что Ласик — замечательная женщина: в ссылке выучилась гончарному делу и неплохо подрабатывала на цветочных горшках. Ласику было восемьдесят два. Прошлой зимой Ласика разбил паралич. Бабушка первое время навещала ее часто, очень жалела, но потом энтузиазм сострадания стал стихать, и последние полтора месяца она не бывала там вовсе. Однажды обмолвилась: «Плетневы не выдержали испытания». Может быть, и так. Но я старался об этом не думать.
В одной квартире с Плетневыми жила женщина, похожая на сову. Она отворила дверь и спросила, глядя на меня еще более круглым, еще более совиным взором, чем всегда:
— Ты ничего не слышал?
— Где? — спросил я.
— По радио? Только что?
— Нет.
— Говорят, должен выступать товарищ Пронин, из Моссовета. Я уж не знаю, для чего и зачем, но говорят, будет выступать. Ты не слышал?
Женщина стояла на пороге в длинном бумазейном халате, седоватые волосы всклокочены, сплетенные руки она прижимала к груди и хрустела пальцами, а черные глазки перескакивали с одного моего глаза на другой.
— Не слышал? — повторила она.
— Нет, — сказал я.
— А не знаешь, зоомагазин на Арбате открыт?
Я пожал плечами.
— Позавчера был закрыт. Как думаешь, теперь уже не откроют?
— Мы города не видим, — сказал я. — Мы то в казарме, то где-нибудь на складах, на дежурстве.
— Что ж нам делать? — воскликнула женщина. — Какое безобразие!
Я сел на сундук в коридоре, ноги мои подгибались, болела спина. Только сейчас я почувствовал боль. Ящики были очень тяжелые. Никогда прежде я не таскал таких тяжелых ящиков, каждый, наверное, пудов пять. Мы брали ящик вдвоем и карабкались по трапу на набережную, переднему было неловко, заднему тяжело. Я чаще всего шел задним; мне казалось, что я сильнее других. Там были ребята из восьмого класса, моложе меня. Почему-то я был совсем спокоен и не понимал всей этой суматохи. Я сказал женщине: не надо впадать в панику, Москву не отдадут. Ни за что не отдадут. Только не надо впадать в панику. Наш ротный Усачев, старый пожарник, сказал, что паника хуже пожара. Пожар можно погасить, а панику, говорит, нельзя.
Женщина сказала, что она в панике из-за рыб. У нее аквариум. И она не знает, что делать. Не может же она уехать, а рыб оставить на съедение кошке. Женщина куда-то метнулась со слабым возгласом: «Безобразие!» Никто из Плетневых не показывался, но я слышал голоса из дальних комнат: голос Ольги Анисимовны и тонкий, высокий Олин. Они спорили о чем-то. Я все еще сидел на сундуке, когда Оля выскочила из комнаты, помчалась к выходу и, увидев меня, без удивления, без «здравствуйте» крикнула:
— Я бегу на второй этаж! Отдавать Кузьку! — Кот был прижат к груди. Светлые пышные Олины волосы мелькнули секундно — вдруг я увидел ту нестерпимую ночь, когда я ждал ее на веранде до двух ночи. Она пришла молчаливая, продрогшая, чужая, тут же легла и заснула мертвым сном. И я всю ночь мучился: «Неужели так можно? Так делают? И все это в порядке вещей?»
— Бабушка велела мне зайти… — пробормотал я Оле в спину.
— Сейчас вернусь! — крикнула Оля с лестницы.
Я вошел в комнату, где все было сдвинуто, вещи стояли косо, разбросанно, посуда лежала на диване, белье на столе. Ольга Анисимовна кидала на пол из шкафа платья, громоздя кучей. Я поздоровался и сказал, что бабушка прислала меня помогать: что-нибудь связать, отнести, вынуть, достать, погрузить, сломать, отнять у соседей и так далее. Наверное, тон был дурацкий, потому что Ольга Анисимовна посмотрела удивленно. И сказала: «Спасибо, спасибо! Вот и Маркуша обещал зайти, но мы сами не знаем, какая нам нужна помощь». Маркуша был двоюродный Олин брат. Мне он не очень нравился. Он был крикун, толстый, шумливый и нечист на руку по части книг. Это я знал точно. Говорила сама Оля: книгу, которая ему нужна, он мог просто стибрить и унести. Было холодно, пахло горелой бумагой. Гораздо холодней, чем в нашей квартире, где, впрочем, я не был несколько дней. На верхнем этаже бегали, стучали, слышались громкие голоса, потолок дрожал от тяжелых ударов. Ольга Анисимовна, сидя на куче платьев, вздрагивала от каждого такого удара.
— Боже мой, вчера целый день, сегодня колотят… То ли расшибают что-то, то ли сколачивают… Ящики, что ли…
Наверху грохнула дверь. Топот на лестнице. Ольга Анисимовна смотрела на мать, сидевшую в кресле возле окна, а Елизавета Гавриловна глядела на меня прозрачным выпуклым глазом. Ее лицо с желтым костяным лбом было так туго обтянуто кожей, что казалось неживым.
— Мама, вот и Андрюша пришел помогать нам, — сказала Ольга Анисимовна. — И Нюта звонила, тоже предлагает помощь. Все нам сочувствуют и уверены, что мы уезжаем. Давай собираться, мамочка. А? Давай? Уедем ненадолго, на месяц, полтора, может быть, два, вернемся к Новому году. А? Мамочка?
Костяное лицо не выражало никакого ответа.
— Все не может решиться, — объяснила Ольга Анисимовна, кивая на мать как на неодушевленный предмет. — Утром вроде соглашалась, а сейчас опять не хочет. Но ведь силой взять нельзя, не правда ли?
— Конечно, — сказал я.
— Была б я одна, — сказала Ольга Анисимовна, — без старых и малых, я бы не раздумывая ушла рыть окопы или в лазарет, я не боюсь. Ни за что бы не тронулась с места. А с ними ума не приложу. Эшелон уходит завтра в двенадцать… Мама! — Ольга Анисимовна присела перед матерью на колени и стала вглядываться ей в глаза. — Ответь глазами, мамочка, ведь надо решать: ты поедешь или нет? Если «да», моргни один раз, если «нет» — два, как всегда.
Желтые веки старухи медленно опустились раз, потом еще раз. Наверху опять стали колотить в пол.
— Не хочет… — прошептала Ольга Анисимовна и закрыла ладонями лицо. Так она стояла на коленях, опустив голову, будто молясь или размышляя о чем-то в великом сокрушении, в это время зазвонил телефон. — Да! — воскликнула Ольга Анисимовна, схватив трубку так нетерпеливо и жадно, словно ждала сообщения о том, что война кончилась. — Нет, нет! Здравствуй! Да, да! Спасибо, не надо, ты управься сама, у нас столько друзей… — Затем последовала долгая пауза, во время которой глаза Ольги Анисимовны все более округлялись и она поводила ими то на меня, то на мать. — Не говори чепухи! По-моему, кто-то злонамеренно распускает слухи. Я не верю. — Положив трубку, сказала: — Сейчас можно придумать любой вздор, и люди будут повторять. Это моя знакомая. Тоже хочет приехать помогать. А у нее двое маленьких.
Я спросил, о каком вздоре идет речь.
— А! — Ольга Анисимовна махнула рукой. — Глупости! Будто сегодня отключат водопровод по всему городу. И надо запасаться водой…
В коридоре раздались голоса, вошла Оля, за нею неловко, кланяясь, вошел бородатый мужчина, держа за руку девочку лет семи. Девочка махала ручкой, повторяя: «До свидания! До свидания!» Мужчина что-то бубнил, а Оля быстро, волнуясь, рассказывала, что Кузьку отдала, ключи от стола на кухне тоже отдала, и еще что-то про шкаф, про ключи. Сказала, что Волковы уезжают, наняли огромный грузовик, загородили весь двор. Мужчина продолжал гудеть, мотать бородой и стал целовать руки Ольге Анисимовне и Елизавете Гавриловне. Девочка заплакала. В комнату заглянула женщина, похожая на сову, и спросила: не знает ли Ольга Анисимовна хороших людей, кому можно оставить аквариум с рыбками? Ольга Анисимовна ей ничего не ответила. Мужчина и девочка вытолкались в коридор. Закрыв за ними дверь, Ольга Анисимовна сказала:
— Мама ехать не хочет.
— Опять? — удивилась Оля.
— Вот только что спрашивала.
— Может, ты не поняла? Ведь утром она ясно ответила…
— Спроси сама. Не знаю, что делать. Ты видела, во что превратился этот человек? — Ольга Анисимовна кивнула вслед бородатому. — Какой кошмар! Выглядит стариком, глаза безумные. Нет, не желаю поддаваться сумасшествию!
— Надо позвонить на Воздвиженку.
— Они предлагали ее взять, но мы не согласились, а теперь поздно. Они эвакуируются. В другую больницу ее не возьмут. Будем ждать второй эшелон? Через три дня?
Оля молчала. Вдруг присела перед Елизаветой Гавриловной на корточки и взяла ее за руки.
— Ласик! Ничего не бойся. Я буду с тобой, буду за тобой ухаживать. Ты хочешь, чтоб я осталась с тобой в Москве? Нет? А поехать с нами в Камышлов? Поедем в Камышлов, Ласик, хорошо? Нет. Ничего не хочет… Погоди, хочешь тут остаться одна? Совсем одна? А кто будет тебе помогать? Думаешь, Зоя или Софья Александровна смогут приходить каждый день? Это бред, Ласик, это невозможно…
В пол наверху опять стали бухать. Похоже было, что бьют топором. Внезапно всунулась женская голова в очках, очень низко, будто женщина была карлица или ходила, согнувшись в три погибели, и прошелестела скороговоркой:
— Анисимовна, чего скажу: товарищ Сталин будет выступать нынче вечером! И даст приказ уходить с Москвы!
— Закройте дверь! — не своим голосом закричала Ольга Анисимовна.
— Не терпится, чтоб мы уехали, — сказала Оля. — Будет тут шуровать. В первую очередь заберет, конечно, мясорубку. Она на нее давно зарится. Ничтожество!
— Мясорубку я возьму, — сказала Ольга Анисимовна.
— Еще чего!
— Нет, мясорубку возьму непременно. Ты не спорь, мясорубка — необходимая вещь.
— А я такую тяжесть таскать не намерена.
— Хорошо, буду таскать я.
— Мама, ты страшно наивная. Во-первых, в Камышлове не придется жарить котлеты, во-вторых, мы никуда не поедем. Я слышала сегодня, в Москву прибывают огромные войска из Сибири. К празднику немцев наверняка отгонят, это точно.
— Если бы… — Ольга Анисимовна села к столу, подперев седую старую голову рукой, и глядела в окно. Там шел снег. Он выпал невероятно рано. Это что-нибудь да значило. Я подумал: хорошо, что небо закрыто тучами, налета не будет.
— В Москве теперь морские зенитки, — сказал я. — Они бьют очень далеко, чуть ли не на десять километров.
— А знаешь, Андрюша, мама была совсем не плоха месяц назад. Она еще ходила, правда, с трудом, — сказала Ольга Анисимовна.
— Как она ходила, мамочка? Пять шагов по комнате?
— Нет, ходила все же. Могла, прости меня, сама дойти до туалета. У нее двигались руки.
— Руки и сейчас двигаются.
— Нет, сейчас мама совершенно беспомощна.
— Неправда. Смотри!
Худые, с согнутыми пальцами руки старухи стали медленно подниматься и, подержавшись немного в воздухе, упали на колени.
— Мама, если трудно, ты, пожалуйста, не демонстрируй, — сказал Ольга Анисимовна. — Обязательно надо взять сторону Оли. Без этого ты не можешь. Какая ты упрямая, мама.
— Ой, она жутко упрямая, — сказала Оля и хихикнула.
Ольга Анисимовна поднялась со скорбным, торжественным выражением на лице и, пристукнув кулачком по столу, сказала:
— Что ж, дети мои, я вижу, вы настроены определенно. Я не возражаю. В таком случае принимаем решение…
Где-то рядом оглушающе, с треском разорвала воздух зенитка. Задрожали стекла. Странно — стреляют днем, небо в тучах. Спустя минуту грохнуло снова. Опять задрожали стекла. Стреляли, верно, с крыш высокого дома у Заставы или из парка. Включили радио — нет, тревоги не было, передавался рассказ, артист читал задушевным, доверительным полушепотом, будто выдавал секрет, но не свой. Я объяснил женщинам: прорвался одинокий самолет, вероятно разведчик, вывалился из тучи, по нему и бабахнули. У новых морских зениток совсем другой звук. Они уж лупят так лупят.
Ольга Анисимовна, наклонясь к матери, сказала жалобно:
— Мамочка, без тебя нельзя! Эшелон предназначен для старых большевиков и политкаторжан. Если тебя не будет, нас никто не возьмет. Я не возражаю, но ты должна понять…
Старуха Елизавета Гавриловна думала: как они глупы! Несносно, безнадежно глупы. Две бездарные молодые женщины. Не понимают простой вещи. Как же объяснить? Еще недавно могла писать, хотя бы каракулями, разбирали с трудом, но все же было общение, была какая-то связь. Даже объясняла некоторые сложные моменты, о которых они, бедные, не имели понятия, — например, причины исторической вражды Германии к России. Написала одно слово «нефть», и они поняли, закивали головами. Человек есть животное общественное. Как только уходит это свойство, как только рубятся нити, связи с себе подобными — не непременно с родными, с другими людьми вообще, — человек перестает существовать. Я теперь не существую. Зачем обо мне заботиться? Глупые люди не хотят понять. Они меня любят. Но любовь не в том, чтобы бессмысленно ломать руки и хныкать, а в том, чтобы догадаться, чего любимый человек хочет больше всего. Неужели трудно сообразить, если не хочет того, не хочет этого, не хочет пятого, десятого, тогда что же остается? То, о чем боятся спросить, то и есть. Ведь, кажется, куда проще, куда очевидней. Старшая Оля не так глупа, как робка, труслива, ею руководит не любовь, а душевная трусость, потому что надо сделать усилие и даже пойти на жертву, пожертвовать величайшей привычкой жизни — привычкой иметь мать. Ведь вот когда я узнала о смерти мамы — в Усть-Камне, на поселении, — долго мучилась, хотела умереть сама, но потом постепенно возвратилась к жизни. Вдруг такое одиночество на пустой земле, адская боль, но нельзя же, боже мой, настолько бояться боли, чтобы совсем не думать о близких! Как им объяснить, не имея ни языка, ни рук? То, чего они боятся, не страшно. Это спасение. Николаев приехал вместе с Аней, с которой венчался в тюрьме после приговора, чтобы пойти с нею добровольно в Сибирь, и его встретили холодно, весьма холодно, никто не восторгался благородством и мужеством, доброе, глазастое, рябое лицо, хороший парень, истинный пролетарий, питерский, но нельзя простить того, что добровольно пошел в тюрьму, оставил боевой пост. Спорили неделями в избе у Южакова. Какие морозы! Белый туман. И полная тишина. Вдруг пушечный выстрел — лопается замерзшая земля. Сильный треск поблизости, от него вздрагиваешь, это трескается от мороза бревенчатая стена дома. Николаев наконец прощен, ему разрешено пользоваться библиотекой. Но через шесть лет снова тот же вопрос: можно ли уйти от борьбы? Аня умерла, умер ребеночек, ровесник Оли, Николаев от горя не может жить, вздумал покончить с собой. Время тяжелое, не ему одному невмочь — кончают с собой в Нерчинске, в Зерентуе и у нас. Иннокентий утопился в Енисее. Однако вокруг Николаева почему-то бешеный спор — имеет ли право? Накалилась борьба, ждем побоища. Николаев говорит: «Никто не может лишить человека права уйти. Когда жизнь теряет смысл». Застылое, обледенелое лицо, остановившийся взгляд. Он сидит перед нами готовым мертвецом. Поняли наконец: проку от него не будет. Такой человек в бою не союзник, а обуза. Из него вытекли все соки жизни. Как из меня. Так сильно он любил Аню. Борьбы нет, ничего нет, все кончилось, нет смысла, не нужно. А как же борьба до последнего вздоха? Нет, нет, кончилось, борьба исчезла. Нет никакой борьбы. Я сама дала ему револьвер. Они должны спокойно уехать завтрашним поездом, а я останусь здесь. Через три или четыре дня и меня здесь не будет. Револьвера не прошу. Просто уйти и оставить меня одну. Это единственно умное, что можно сделать. Как же дуракам объяснить?
Было так: она приехала по моему приглашению, мы купались, перебрались паромом на другой берег, потом она попросила Олега покатать ее на лодке и исчезла до двух часов ночи. Ну что это было, как не предательство? Но мне хотелось сказать, что я ее простил. Я в самом деле ее простил. Однако я никак не мог собраться с духом заговорить об этом и дотянул до того, что настала пора уходить. Усачев требовал: к двенадцати надо быть в казарме. Тут меня попросили залезть на антресоли в соседней комнате, я взял стремянку и полез. Я ворошил в потемках старые вещи, одно откладывал вглубь, другое бросал на пол, искали какой-то чемодан. Стоя на верхней перекладине и залезши с головой во мрак антресолей, я сказал Оле, которая держала стремянку:
— Между прочим, я тебя простил.
Возможно, она меня не слышала, потому что не ответила. Выбираясь с чемоданом в руке, я вновь сказал, обращаясь в глубину антресолей:
— Я тебя простил.
Она и теперь молчала. Я спрыгнул на пол, уронив чемодан, от которого шарахнулась пыль. Оля, присев, раскрыла его, он был набит истлевшей обувью. Она стала выбрасывать обувь. Когда выбросила последнее, сказала холодно:
— Не знаю, за что меня прощать.
Почему-то я обрадовался. Поспешно стал думать: как ей сказать самое главное? Ведь мы расставались, и я обязан был сказать.
— Оля, — сказал я, — мы, может, не увидимся больше никогда, я хочу, чтоб ты знала…
— Что?
Я запнулся и не нашел лучшего, как пробормотать:
— Что я тебя простил.
Оля улыбнулась, хотела сказать что-то интересное и важное для меня, но тут в комнату вошли Ольга Анисимовна и Маркуша. Маркуша был толстый, румяный, рыжий, в тесной гимнастерке, которая обтягивала его животик и круглые плечи, и в старых, разбитых сапогах. Он служил в зенитных частях в Москве, но на солдата был не похож. В руках Маркуша держал большую брезентовую сумку.
— Тетя Оля, я возьму только самое ценное, — говорил Маркуша, подойдя к шкафу и поспешно выхватывая оттуда книги и бросая их в сумку. — Потом верну, разумеется. А то пропадут. Надо же спасать…
Он бросал книги, почти их не разглядывая. Наверное, прекрасно в книгах разбирался. Вдруг заметив меня, крикнул:
— А, здравствуйте, доктор! И вы здесь?
— Маркуша, — сказала Ольга Анисимовна, — а что у вас говорят? О положении дел?
— Положение суровое, — сказал Маркуша и запел: — Но сурово брови мы насупим, если враг захочет нас…
— Ну, а все-таки?
— Не могу знать. Я не бог, не царь и не герой. А эти книжечки подальше! — Он бросил на пол две книжки в бумажных переплетах. — Сжечь немедленно! Хотя, собственно говоря… — бормотал что-то, как бы споря сам с собой, и пожимал плечами. Ольга Анисимовна вышла в другую комнату и громко заговорила с матерью. Оля вышла за ней. Маркуша шепнул мне: — Немцы в сорока километрах. Вам это известно, доктор?
Ольга Анисимовна вернулась и сказала, что сегодня ехать все равно не удастся, поедут следующим эшелоном через три дня. Видно было, что она успокоилась. Решение принято. Спокойным голосом обратилась к дочери:
— Пойди поставь, пожалуйста, чайник. Наконец можно выпить чайку. Только ступай тихо, мама хочет поспать. Пускай подремлет. Маркуша, в ванной стоят два чистых ведра, набери в них, пожалуйста, воду. На всякий случай.
Елизавета Гавриловна не хотела спать. Она закрыла глаза, потому что стало скучно смотреть на суету людей в комнате. Увидела: сырой, вымерзший за зиму откос, ярчайшая синева, бревна, вкопанные в землю, в глубине двора дом, собака на крыльце, злобная ездовая лайка, и захолонуло от страха сердце. Потому что пора решаться. Идти или нет? Подняться по крыльцу или плюнуть на деньги, вернуться в укромное место и ждать утра? Утром придет пароход. Завтра она и Даша, переодетые монашками, должны с двумя матросами пробраться туда и спрятаться в кочегарке. В Тобольске осмотр, матросы обещают спасти, вынимается доска, есть лаз в каморку, которая рядом с колесом. Туда никто не проникнет! И вдруг известие: вам деньги, лежат в волостном правлении, старшина просил передать. Какие деньги, откуда, совершенно непонятно, идти за ними или тут хитрая западня? Деньги нужны позарез, а уж тем более такие большие, восемьдесят рублей, и не с кем посоветоваться. Идти или нет? Даша хмурит сухонькое скуластое личико. «Иди!» Старая боль. Умерла в двадцать первом году на Украине. Деньги нужны, чтобы добраться до Тюмени, оттуда в Екатеринбург, потом в Питер, волостной старшина все делает медленно, перебирает негнущимися корявыми пальцами пачку переводов, читает будто по складам, смотрит бумаги, очищает перо и уставился пьяным, болотным оком. «Откуда ждете деньги?» Болотное, мутное око сощуривается испытующе. За окном ярчайшая синь, завтра придет пароход, громадная жизнь, Оля никогда не узнает этой жизни, внучка Оля тоже никогда не узнает, они глупы, родные мои, нету слез в глазах, но надо плакать перед разлукой, пароход причалил, трап переброшен, надо плакать, прощаясь. «Я жду деньги из разных мест. У меня много друзей. Все пришли меня провожать. Жду деньги из Петербурга, из Москвы, из Ростова, Вятки, может быть, они из Перми или Елизаветграда». Старшина раздумывает. Снова роется корявыми пальцами в бумагах. Сощуривает мутный глаз. Всякую секунду могут вломиться стражники, которых он вызвал, мы с Дашей скрываемся третий день, убежали из-под надзора, и эти деньги, чтобы нас заманить в волость, арестовать, но вот они, вот деньги, можно взять их в руки и бежать опрометью. «Пересчитайте». — «Да не нужно! Я верю!» — «Пересчитайте, сказано!» Ледяной ветер врывается в каморку, гудит машина, шлепает колесо, брызги влетают сквозь щель, громадная жизнь впереди, она останавливается, как колесо, просто брызги перестают лететь, машина не гудит, бедные дети пьют чай, будто ничего не случилось. Они погибают, погибают, они погибают, прикованные к постели, не могут двигаться, говорить, я должна кормить их с ложечки, убирать за ними, переодевать их, выносить судно, должна по глазам угадывать, что они хотят мне сказать, несчастные девочки, как они смогут жить без меня…
Наша казарма помещалась на Якиманке, в старом каменном здании, где была когда-то монастырская гостиница, а перед войной в этих сводчатых комнатах располагался детский сад. И вот теперь казарма пожарной роты. Меня встретили усмешками, хохотом, кто-то крикнул: «Писатель пришел!» А Лашпек подбежал и сунул мне под нос кулак: «Я те дам „лягушачий рот“! Я те пасть порву за такие слова!» Меня оледенила ужасная догадка — они нашли мой дневник! Я хранил его под матрацем. Ничего более дорогого и сокровенного в жизни не было: я писал тайно и наспех, иногда зашифровывал, что было сладостью часов дежурства в холодной проходной, где на шкафчике, украшенном зайцами и грибочками, оставшимися от детского сада, стоял телефон и где висели две картинки: «Аленушка» Васнецова и действия противопожарного взвода. Ничего особенного я про ребят не писал. Ну, про Леню Колыванова, что он хитрец, норовит делать работу полегче, на дровяном складе выбирает небольшие чурбаки и таскает недалеко. Про Гудыма написал с сочувствием, над ним все издеваются, а он не может за себя постоять. Про Лашпека, что у него лягушачий рот и что он, видать, из блатных. Да ведь чистая правда! Лашпек известен во всех дворах между Якиманкой и Большой Полянкой. Он грабил пацанов, которые приходили в кино «Авангард» за билетами. А про остальных и про Усачева я написал и вовсе неплохо. И, однако, все они теперь смотрели на меня злобно. Леня Колыванов дразнил меня зеленой тетрадкой, прыгая у дальней стены за кроватями.
— Отдай! — крикнул я, ринувшись к Колыванову.
Кто-то подставил мне ногу, и я упал.
Теперь Лашпек размахивал зеленой тетрадкой перед моим носом.
— А дневник-то останется у нас! В нашем архиве! — говорил он насмешливо. — Тут про одну Оленьку писано. Я ее знаю, она в четырнадцатой школе училась, десятый кончила. Можно ей показать, на крайний случай. Более, говорит, подлого человека, чем О., я в жизни не встречал…
— Отдай, скотина! — крикнул я, сидя там, куда грохнулся, между кроватями.
— Еще чего! А ключи от квартиры, где деньги лежат, не хочешь? Мы почитаем! Только почерк у тебя хреновый, как курица лапой. «Бабушка, — говорит, — против того, чтоб я ее приглашал, потому что Плетневы не выдержали испытания…» Это кто такие — Плетневы?
Тут меня будто чем-то подбросило с пола, я прыгнул к Лашпеку, схватил его за горло, повалил на кровать, он со страшной силой ударил меня в глаз, но я продолжал его душить, кто-то тянул меня сзади за ногу, он опять ударил меня в глаз, мы скатились на пол, он хрипел, плевался, его лапа с ногтями впилась в мое лицо, и мы услышали команду:
— Отставить!
Наш коротконогий пузанчик Усачев стоял в дверях и смотрел на нас темным печальным взглядом.
— Баловство кончай. С баловством опоздали… — Голос у него всегда глухой, плохо внятный, как будто он говорил со сна и не прокашлялся. — Собирайтесь на дровяной склад обратно. Четыре вагона наши. Второй взвод на дежурство, бери гидропульт, рукав, машина стоит. А двоих требовается… — Он обвел всех глазами, остановился на нас с Лашпеком. — Вот вы, лохматые, которые чертили… Пойдете в военкомат разносить повестки.
На улице была зима. Она пала внезапно, но, казалось, она стоит давно. По снежному тротуару брел человек в шубе на меху, в меховом треухе, в валенках, волоча тележку на колесах, на ней стояли один на другом два сундука, обвязанные веревкой, на верхнем лежала боком швейная машина в футляре. Позади шла женщина, закутанная в платок, и толкала тележку палкой, упираясь в нижний сундук. Помогать этим старым людям было глупо, кругом было много старых людей, и все что-нибудь тащили. Снег никто не убирал. Но на тротуаре он был растоптан людьми. Все шли к Малому Каменному мосту, в сторону центра. Несколько человек в черных бушлатах втаскивали в полуподвальные окна мешки с песком. Мы спустились Якиманкою вниз и переулком вышли на Большую Полянку, где было многолюдней, тут толпою шли женщины с детьми, один мальчик плакал, женщина причитала, остальные шли бодро, возбужденно, то шагом, то впобежку, они куда-то опаздывали, женщины подгоняли детей, все двигались в сторону центра. А навстречу к Серпуховке ехали военные грузовики. Мы хотели разглядеть, что они везут, но кузова грузовиков плотно закрывал брезент. Когда вышли на набережную, Лашпек сказал:
— Сучонок, ты мне глотку помял.
— А ты мне в глаз засадил, — сказал я.
Я не испытывал к нему зла. Мне кажется, и он ко мне не испытывал, потому что как вышли на улицу, так сразу забыли о ерунде. Он спросил, когда мне призываться. Я сказал: через два года. А ему было через три месяца. И он спросил, как я думаю: не кончится ли война? Я сказал, что, думаю, еще не кончится. Думаю, кончится месяцев через шесть.
Мы разносили повестки до вечера. В одном доме плакали, в другом угощали конфетами, в третьем встретили на лестнице и просили потаскать вещи вниз, в четвертом жгли бумагу, а еще в каком-то доме нас будто ждали, шла гулянка, новобранец был пьян, требовал, чтоб мы выпили, сплясали, и Лашпек плясал. Как только вернулись в казарму, я повалился спать. В час ночи нас подняли по тревоге. Пожаров не было.
На другой день к вечеру, когда Усачев отпустил домой, я приехал в нашу холодную квартиру, бабушка угощала меня треской и чаем, и я у нее спросил: почему Плетневы не выдержали испытания? Бабушка сказала, что в двадцатом году Ольга и ее муж Николай проявили излишнюю осторожность, что не понравилось моему отцу, но их простили, однако потом, когда отца не стало, они вновь проявили осторожность; правда, теперь это не имело значения, Николай на фронте, Ольга мучается с Елизаветой Гавриловной, и все прежнее стоит забыть. Как всегда, я относился к словам бабушки с сомнением. И нетерпеливо спросил:
— Так что же, в конечном счете, выдержали испытание или нет?
— Откуда я знаю, что будет в конечном счете? — сказала бабушка раздраженно. — Все это неинтересно. Помоги мне разбирать стол…
Синий зимний сумрак стоял на улице. Я прибежал на Большую Калужскую. Мне отворила карлица в очках, та, что вчера заглядывала в комнату.
— А они нынче утром сбегли.
Как так? Ведь собирались через три дня! Я шагнул вперед, желая войти в квартиру, навестить Елизавету Гавриловну, но карлица положила лапку на косяк двери.
— А тебе чего тут не хватает?
— Хочу старушку проведать, Елизавету Гавриловну.
— Дак они и бабку забрали. Нету бабки. И никого тут проведывать нету.
— Как же Елизавету Гавриловну-то? — изумился я. — Она не хотела.
— А пришли два мужика, взяли на носилки и понесли рабу божию, не спросясь. Хочу не хочу. Ей, сказали, отдельная купе будет. Ой, бабка у них хорошая! Я ее любила. — Карлица всхлипнула и приложила платок к глазам. Но ее правая лапка по-прежнему упиралась в косяк. Она еще раза два всхлипнула то ли икнула, а затем сказала спокойно: — Так что проведывать тут вовсе никого нету.
И я ушел. Улица была мрачна, ни одной щелки не светилось в домах. Не улица, а подвал. Но зато в небе было светло — гуляли прожектора. Проехал троллейбус, тоже без света, окна замаскированы бумагой, он ехал медленно, я догнал его и прыгнул сзади на бампер, ухватившись за поручни, к которым привязывают веревки от штанг. Теперь я часто ездил на бампере. Милиционеры не останавливали меня. Я простоял на бампере всю Большую Калужскую, а посреди площади троллейбус остановился — пропускал пешую колонну, шедшую снизу, от парка. Впереди колонны шагал человек с фонарем. В потемках было трудно разглядеть людей в колонне, но по тому, как вразнобой они шли, по сплошному топоту, по нестройному пению можно было догадаться, что идут ополченцы. Они пели:
Не выйдет фашистским бандитам
В московских дворцах пировать!
Придется фашистским бандитам
В московских снегах помирать!
Я спрыгнул на землю и подошел к колонне ближе. Некоторые из троллейбуса тоже вышли и смотрели на ополченцев. Колонна была бесконечная. Прошла одна часть, за нею поднималась от Крымского моста другая, опять впереди шел человек с фонарем, опять донеслось: «Не выйдет фашистским бандитам…» Тут пели лучше, стройнее. В темноте мелькали то очки, то борода. Иные не пели, а разговаривали вполголоса, спорили, смеялись. Вдруг грянуло мощным хором: «В московских снегах помира-ать!» От этой черной, беспорядочно топающей толпы невоенных людей шла какая-то ветровая, надземная сила, которой я тогда не почувствовал. Она долетела до меня теперь, спустя почти сорок лет. И в этом ветре унеслись многие, среди них три женщины, кого я не успел проводить.