Книга: Время и место
Назад: Центральный парк
Дальше: Тверской бульвар — II

Тверской бульвар — I

Дом выходит окнами на бульвар, где много снега, собак, повязанных платками бабок, стариков с мешками, милиционеров, китайцев, продающих розовые бумажные игрушки; в стороне чернеет, как башня, громадный каменный человек по имени Тимирязев, а в другой стороне, очень далеко, стоит такой же черный Пушкин, к нему можно подойти, еще лучше подъехать на санках и увидеть, что он грустный. Нянька Таня, собираясь со мной гулять, спрашивает у мамы: «Куды иттить — к энтому Пушкину или к энтому Пушкину?» Между бульваром и домом громыхает трамвай. Дребезжание трамвая — первое, что долетает до меня из сырого снежного мира. Я боюсь трамвая. Все говорят, что он страшный. Иногда меня ставят на подоконник, я смотрю вниз и вижу: трамвай несется куда-то как сумасшедший, над его крышей сверкают ослепительные оранжевые искры. Но речь не обо мне. Речь пойдет об Антипове, который тоже жил прежде на Тверском бульваре и на свет появился поблизости, в родильном доме на Молчановке, но потом переехал в другое место. Однако его связывало с бульваром очень многое.

 

 

В начале сорок шестого года к Антипову приехала мать, которой он не видел восемь лет. Когда они расстались, ему было двенадцать, он был толстенький, кудрявый, дома ходил в бархатных коротких штанах, очков не носил, хотя был близорук, в классе сидел за первой партой, указательным пальцем часто оттягивал кожу возле угла левого глаза, отчего глаз сощуривался и видел немного лучше, а теперь Антипову было двадцать, он был студент второго курса, худой, с широкими костлявыми плечами, носил очки в некрасивой красно-коричневой оправе, про которую сестра говорила, что она «тараканьего цвета», дома ходил в чем попало, в обносках лыжного костюма из ржавой фланели, в стариковских шлепанцах; и когда в десять часов вечера мать позвонила в квартиру на шестом этаже незнакомого дома — во время ее отсутствия дети переселились из прежней квартиры сюда, на окраину, — и с колотящимся сердцем прислушивалась к шлепающим шагам в коридоре, которые показались шагами старика, испугалась, о старике никто в письмах ничего не писал, и вдруг дверь, щелкнув замком, отворилась, она увидела в полутемном коридоре высокую очкастую фигуру мужчины, отшатнулась и ахнула: «Шурка?» — а Антипов увидел маленькую женщину в ватнике, в платке, с чемоданчиком, сиротливо обшитым холстом, возле ее ног на полу, секунду глядел на женщину молча, потом протянул руки и сказал: «Мама?» И в их слабых вскриках прозвучал вопросительный тон, но не потому, что не узнали друг друга, хотя не узнать было немудрено, а потому, что мгновенным порывом было спросить: как было то? Как это? И как все за эти восемь лет? И можно ли, боже мой, наконец, в самом-то деле, можно ли верить глазам, рукам и губам? Мать почувствовала, что от сына пахнет табаком, а сын заметил, что лицо и одежда матери пропитаны паровозной гарью.
Мать ехала до Москвы шесть суток. Вот об этом она и рассказывала, когда сели пить чай вместе с сестрой Людмилой и Фаиной, женой брата матери, который лечился в госпитале после тяжелого ранения, а Фаина с маленькой Леночкой жила с Антиповыми в одной комнате коммунальной квартиры. Конечно, было бы лучше пить чай без Фаины, потому что у Антипова, и особенно у сестры, отношения с Фаиной за последний год испортились, но деться было некуда, а на кухне одна из соседок, Околелова, устроила глажку и заняла стол. Фаина вела себя смирно и выказала искреннюю радость, увидев мать Антипова, которую знала по рассказам, поцеловала ее, даже всплакнула, а Людмила глядела на мать странным, испуганно-ошеломленным взглядом и не могла говорить от волнения. Они должны были пересказать друг другу такие горы дней, такое множество встреч, испытаний, страданий, счастливых минут, что это казалось непосильным делом, не стоит и браться, и они бессознательно — так было легче — начали с самого простого, с того, что случилось вчера и позавчера. Они как бы откинули навсегда минувшее, то, что состарило мать, превратило сестру в сутулую плаксивую тетку, а Антипова сделало взрослым человеком, и, смеясь, рассказывали о вчерашних пустяках: о том, как сестра ездила в Вешняки на смежное предприятие, перепутала накладные, потому что весь день высчитывала, когда придет поезд, выходило, что завтра утром, начальница сделала ей выговор, и о том, как Антипов убежал с лекции, чтобы посидеть над рассказом, надо его переделать и переписать, скоро он должен читать на семинаре Киянова, это очень ответственно.
А мать рассказала о том, что случилось с нею в поезде: она лежала на верхней полке, внизу двое мужчин, один, военный, как-то косо посматривал, и матери казалось, что он догадывается, откуда она едет. Она с ним не заговаривала. Внезапным толчком среди ночи поезд остановился. Мать проснулась и вдруг поняла, что это она остановила поезд — случайно во сне сорвала ручку тормоза. Люди в вагоне просыпались, гомонили, спрашивали: в чем дело? Почему стоим? Поезд стоял в непроглядной тьме. По коридору быстрыми шагами кто-то шел, хлопали двери, резкий голос спрашивал: «В вашем купе? Здесь?» Мать в один миг со смертельной ясностью представила себе: обнаружат сорванный кран, потребуют документы, а ее главные документы хотя и в порядке, но разрешение на въезд в Москву не оформлено до конца, мать не поехала в областной город, где нужно было получить подпись начальника областного управления, без которой разрешение не вполне действительно, оно действительно при добром отношении и недействительно при казенном, при злом, а тут как раз могло проявиться злое, потому что люди озлобляются, когда непредвиденная остановка замедляет путь домой, но мать была невиновна, она не могла поехать в областной центр за подписью, потому что пропустила бы этот поезд, пришлось бы ждать еще две недели, что было свыше человеческих сил, и она рискнула, не будучи рисковым и очень храбрым человеком, просто не могла ждать, и вот теперь из-за нелепой случайности ее задержат, увидят неправильно оформленное разрешение и отдадут под суд. За самовольную остановку поезда полагается от одного до пяти лет тюрьмы. Нет, подумала мать, я ничего не выдержу больше. Я умру здесь, в вагоне, у меня разорвется сердце. Открылась дверь купе, и начальство в черном картузе просунуло голову: «У вас тут что?» Военный взглянул на мать сурово, посмотрел на начальника в черном картузе и ответил: «У нас нормально. Все спали». Дверь захлопнулась. Начальник ушел. Мать лежала ни жива ни мертва. Военный погасил свет в купе, и жизнь продолжалась. Антипов подумал: из этого можно сделать рассказ. Фаина что-то спрашивала, как обычно, глупое, насчет военного — к какому роду войск он принадлежал? — а Антипов уже размышлял, проектировал, что тут изменить, что оставить. Выходило так, что рассказ не получится. Это становилось болезнью, он жил теперь, последние года полтора, какой-то двойной жизнью: все, что случалось с ним, с его друзьями, с далекими знакомыми, о которых он узнавал понаслышке, окружал загадочный ореол возможного воплощения. Надо было этот ореол увидеть и тайный смысл разгадать. Не все годилось для воплощения, но все должно было подвергаться моментальной проверке; как феноменальный счетчик Араго, который, едва завидя цифры, тут же невольно начинал производить в уме математические действия, так и он тотчас почти бессознательно принимался отгадывать и примерять. Для того чтобы скоропалительные догадки и летучие соображения не испарялись, он завел записную книжку — Борис Георгиевич говорил о пользе записных книжек — и заносил туда мысли, словечки, сравнения, анекдоты. Кто-то поразил Антипова, заявив, что для прозы нужны анекдоты. Великий роман можно свести к анекдоту. Надо собирать все подряд, все глупости, дурацкие истории, чепуху, авось пригодится. Он не расставался с книжечкой ни днем, ни ночью, делал записи на лекциях, в метро, в троллейбусах, в пивном баре; однажды его задержали и потребовали предъявить документы, потому что он записывал в метро, а рядом сидели двое, ведшие всю дорогу какой-то неясный разговор, они-то и заподозрили Антипова.
И вот теперь, в четыре утра, когда решили наконец идти спать, Антипов, придя в комнату, где он снимал угол за сто рублей в месяц у некоего техника по наладке текстильных станков, Валерия Измаиловича, — тот бывал здесь редко, почти все время ночевал у каких-то своих родственников или друзей и даже хотел от комнаты как-то избавиться, обменять ее на что-то, — тут же сел к столу и записал в книжечку: «От мамы пахнет паровозной гарью. Ватник несуразен, велик, с чужого плеча. Чемодан обшит мешковиной. История с тормозом и военным, который мрачно молчал». Подумав, приписал: «Может быть, человек вернулся из немецкого плена?»
Когда он погасил настольную лампу и лег, раздался тихий стук в дверь, вошла мать. Спросила шепотом:
— Ты спишь?
— Нет, — ответил Антипов.
Мать стояла возле кровати. Он почувствовал, что она плачет беззвучно. Он привстал, положил руки на одеяло и сказал:
— Мама, садись сюда… если хочешь…
Мать продолжала стоять, неразличимая в темноте, не садилась и ничего не говорила, он догадывался, что ее душат слезы. Потом вдруг наклонилась и спросила, можно ли поцеловать его. Он сказал: «Да». Мать поцеловала Антипова, как когда-то целовала кудрявого мальчика в старой пустоватой комнате с высоким потолком на сон грядущий. От лица матери уже не пахло паровозной гарью, а пахло простым мылом и чем-то еще, от чего у Антипова сжалось сердце. Засыпая, думал: написать рассказ «Поцелуй». Но «Поцелуй» был у Чехова. Тогда, может быть, так: «На сон грядущий». Но и «На сон грядущий» было у кого-то. Кажется, у Хемингуэя. Сквозь сон томило — все уже написано.

 

 

Семинар отменили. Киянов заболел. Секретарь кафедры Сусанна Владимировна, женщина в возрасте, лет сорока, но живая, бойкая, кокетливая, с черным плутовским взором, отозвала Антипова в сторону и зашептала:
— Саша, вы не могли бы по просьбе кафедры… Собственно, это и моя личная просьба… Я вам дам талоны и деньги… — Быстрым движением она вынула из сумочки бумажный пакетик и сунула его в карман антиповской куртки. — Навестите Бориса Георгиевича, а? Он совершенно один, без всякой помощи, жена в больнице. Согласны? Было бы так благородно с вашей стороны!
— А для чего деньги? — краснея, спросил Антипов, которому почудилось оскорбительное.
— Купите, пожалуйста, хлеба, сахара и табаку. Если табаку нет, возьмите папирос. Он курит иногда «Казбек». Зайдите в Елисеевский, потом на Бронную. Вы знаете, где Борис Георгиевич живет?
Антипов кивнул. Сусанна Владимировна, несмотря на ее возраст, немного смущала Антипова. У нее была тонкая талия, а все, что ниже талии, поражало необыкновенной круглотой и объемом. Антипов бормотал, соглашаясь, глядя в сторону. С утра его волновало ожидание вечернего чтения — нечто подобное он испытывал в дни, когда надо было идти к зубному врачу, — и теперь, когда все отменилось, чувствовал досаду и облегчение одновременно. Поэтому внимание его было разболтано, и он не заметил странности: того, что Сусанна Владимировна таинственно отвела его в угол — чего делать вовсе не нужно, коль речь идет о просьбе кафедры, — а бумажный пакетик, который сунула ему в карман, был приготовлен заранее. Все это он сообразил после. Теперь же покорно пошел в Елисеевский, постоял за сахаром, потом взял хлеб и табак и двинулся назад через бульвар на Бронную. Идти к Борису Георгиевичу было боязно: вдруг тот будет недоволен? Скажет: «Зачем это вы себя утруждали? Я вас не просил». Ведь он холодноватый, язвительный, держит своих учеников на расстоянии и даже тех, к кому благоволит — Володю Гусельщикова, Элку Пугач и хитромудрого Квашнина, — не приглашает в дом. Вроде бы потому, что жена больная. Не хочет, чтоб ее видели. У нее бывают приступы тяжелой депрессии. Тут Антипов догадался: все боятся к нему идти, вот и запрягли Сашку Антипова! Потому что Антипов — новенький, ни он Бориса Георгиевича, ни Борис Георгиевич его не знает по-настоящему. Три месяца назад Антипов взял на заводе расчет, перевелся с вечернего отделения на дневное и стал посещать семинар Киянова. Читал у него лишь раз, и результат был неясен. Не то чтобы ругали особенно, но и не хвалили. Нет, не хвалили вовсе. Никто не проронил слова «талант». Но, правда, никто не сказал и слова «серость», или «бездарность», или «нет никакой надежды», или «перейти в другой институт». А Борис Георгиевич молчал, пыхтел трубкой и произнес загадочно: «Что такое Антипов, мы узнаем, когда прочитаем второй рассказ. Ренар говорил, что одну гениальную страницу может написать каждый. Все дело в том, чтобы написать триста». И Антипов возликовал: эти слова можно было расценивать в том смысле, что в рукописи Антипова есть одна гениальная страница! Но антиповский друг Мирон охладил ликование: сказал, что Борис Георгиевич любит повторять эти слова Ренара. Повторял их раз восемь.
Возле высокого дома номер семнадцать, на том углу, откуда ведет ход в проходные дворы — именно в этом доме жил автор в раннем детстве и с высоты третьего этажа тупо и жадно разглядывал снежный бульвар с черными деревьями, но Антипов о том не знал, — встретился Антипову Витька Котов, он же Виктуар, он же попросту Кот, бежавший куда-то своей жидконогой подпрыгивающей побежкой.
— Ты куда? — спросил Антипов.
— На Арбат. К одной даме. Она такой супчик рыбный делает, закачаешься!
Антипов взял Кота под руку и повлек за собой. По дороге уговаривал: дама не убежит, супчик можно потом разогреть, а навестить старого писателя из гуманных соображений — знаешь как замечательно! Кот пошел не сопротивляясь. По дороге рассказывал какую-то чушь о своих успехах у женщин, успехи достигались на бегу, на ходу, на лестнице, словом, с невероятной легкостью, и вдруг спросил:
— Как считаешь, Киянов — писатель ничего?
— По-моему, ничего. Я его до войны читал.
— Ха! До войны мы всякую дребедень читали, — сказал Кот. — Что в руки попадалось, то и читали. А по-моему, средневатый. У него языка нет. Интригу вяжет, а языка нет. Вот Михаил Тетерин был — это да! Его приятель. Вот этот, говорят, был — сила! Они какой-то журнал издавали в двадцатых горах. Мне один мужик рассказывал. Тетерин, говорит, был кумир молодежи, хотя выпустил всего две книги: роман «Аквариум» и сборник рассказов. А Киянов был при нем вроде бы второй номер.
— Что-то я такого не слышал, — сказал Антипов.
— Вот услышал от меня. «Спасибо» скажи. Спасибо, мол, Виктуар Евдокимыч, что просвещаете меня, горемычного.
— А я с тобой не согласен, — сказал Антипов. — Насчет Киянова. Что ж, и «Звезда-полынь» — плохая книга?
— Ты серьезно? — Котов захохотал. — Перестань!
— По-моему, вещь недурная.
— А по-моему, плешь.
Антипов вспомнил: на одном из последних семинаров Виктуару крепко досталось. Борис Георгиевич разнес его рассказ в пух и прах, да и ребята несли. Одна Сусанна Владимировна лепетала в защиту. И Антипов сказал:
— Сусанна, конечно, больше понимает, чем Киянов.
— Сусанна? — Котов сделал недоумевающее лицо. — Намека не понял. Не по адресу, мой милый… Это не моя весовая категория…
Остановились перед парадным старого трехэтажного дома на Большой Бронной. Кот почему-то медлил, не поднимался, а Антипов уже стоял на верхней ступеньке. Парадное было распахнуто и чернело изнутри каким-то нежильем. Антипов сюда приходил однажды с ребятами, провожали Бориса Георгиевича после семинара до парадного.
— Чего-то неохота идти… — говорит Кот в нерешительности. — Черт его знает, неохота, и все.
— Почему?
— Ну, неохота, брат. Я ему деньги должен. В прошлом году сидел без стипендии, голодный как пес, ну и попросил сдуру. Какие деньги! Сто рублей. А у кого просить? Всем задолжал. Сказал: на бумагу. Роман пишу. Он спросил: «Сколько нужно?» Сотни, говорю, две или три. Ну, говорит, это не на бумагу, и дал сотню. Отдать я ему, конечно, отдам, да все не получается, сам знаешь… Опять с февраля стипендию шарахнули, немецкий не сдал.
— Ладно, пойдем, — сказал Антипов. — Потом расскажешь.
— Постой! Я ж говорю, неловко идти. Или, как думаешь, ничего? Он, конечно, без моей сотни не обедняет, но как-то все же не то. Я ему, когда вижу, всякий раз говорю: «Борис Георгиевич, я все помню, ваш должник. У меня рассказ в „Молодом колхознике“ приняли, получу гонорар, отдам». Он кивает — ладно, мол, хорошо. А у самого физиономия постная. В последнее время стал как-то раздраженно отвечать и глядит сердито. А тут недавно с такой злостью: «Одно из двух, Котов, либо отдайте эти несчастные сто рублей, либо прекратите, ради Христа, постоянно про них вспоминать».
— Все! Пошли! — Антипов тянул Котова за руку. — Чего ты затеял у него под окнами?
— Нет, постой, дай досказать, — шептал Котов, упираясь. — Этот вопрос и психологически интересно разобрать. Неужто он такой скупердяй? Или, может, тут нравственный принцип! А элемент зависти ты не допускаешь? Для него, конечно, сто рублей — несчастные, для меня — сумма. Нет, это очень загадочная история. И она мне поперек горла, я лучше последнюю рубашку продам, лишь бы таких разговоров не слышать. Я их вообще не терплю, разговоров подобного рода. — Вдруг он повысил голос, стал чуть ли не кричать, и Антипов подумал: нарочно, чтоб услышали. — А что ж теперь делать, если взять негде? На семинар к нему не ходить? Руки на себя наложить? Да если по-честному, по гамбургскому счету, зачем ему эту сотню у бедного студента тягать? А? Как считаешь, отдавать или нет? По-моему, не обязательно вроде…
Антипов нашарил в кармане бумажку, протянул.
— Отдадим, и дело с концом! Пошли!
Котов вертел бумажку, глядя на Антипова изучающе и недобро.
— А я раньше мая не смогу соответствовать. Они мне пятый номер обещают.
— В мае отдашь.
— Ну, спасибо. В мае отдам. Пока!
— Ты куда? — удивился Антипов.
Виктуар бежал, подпрыгивая, по мглистой улице прочь.
— Опаздываю, Сань! Спасибо тебе! Отдам!
Антипов смотрел ему вслед и думал: написать рассказ «Рыбный супчик». Все было ясно, кроме дамы, которая живет на Арбате. У Антипова не было знакомых дам. Кроме, пожалуй, двух — его собственной кузины Тамары и одной врачихи, знакомой сестры. Поднимаясь по лестнице на третий этаж, Антипов обдумывал: как соединить Кота, рыбный супчик и Тамару? Тихо насвистывая, нажал кнопку звонка. Дверь отомкнулась, обнаружила почти такую же темноту, как на лестнице, щелкнул выключатель, зажглось что-то жалкое в невероятной вышине и осветило женщину, похожую на стог, в халате с головы до пят. Женщина произнесла сурово и жестко, как слова вердикта:
— Этот звонок не трогать. Им в нижний звонить. А этот не трогать никогда.
И, шелестя и роняя сухие травинки, поплыла куда-то во тьму квартиры, а Антипов побрел в другую сторону наугад. Он шел по длинному коридору мимо закрытых дверей и возле одной из них, сам не зная почему, остановился и постучал. Седенький приземистый человечек, то ли горбун, то ли просто не имеющий шеи, уставился на Антипова в тревоге, клоня голову набок, и вдруг вскричал:
— Ах да! Будьте любезны!
Антипов пошел вслед за седеньким, который пятился и жестами звал Антипова за собой, они прошли одну комнату, другую, третью, какую-то кишку из комнат, как в старинных дворцах; и верно, мелькало нечто дворцовое: то стулья с высокими спинками, то две, три картины, блеснула бронза, но все выглядело как-то пыльно, неряшливо, вразнобой. При этом фотографии на стенах, помятые коврики, цветы в горшках. В третьей комнате на полу была расстелена газета, на которой лежало две стопки трепаных книг без обложек, каждая стопка обвязана шнурком.
— Здесь! — сказал седенький, показывая на стопки.
— Что это? — спросил Антипов.
— Ради этого мы вас вызывали. Можете смотреть, юноша. Тут все цело до последней странички.
— Я студент из семинара Бориса Георгиевича… — начал Антипов.
— Меня это не касается! — седенький жестом пресек Антипова. — Кто вы, что вы, меня не интересует. Ведь вы Маркуша?
— Нет, не Маркуша. Я принес хлеб, сахар и табак, — сказал Антипов, на что-то сердясь и норовя вынуть из портфеля покупки.
Седенький таинственным образом исчез, затем его голос донесся из глубины четвертой, еще неведомой комнаты:
— Ваша фамилия?
Антипов назвался. После паузы, наполненной шаркающим движением за стеной, воркотней голосов, долетел знакомый хриплый слабый бас:
— Антипов, входите, коли пришли…
Антипов вошел. Комната оказалась угловой. Именно здесь протекала жизнь: стоял письменный стол в бумажном хламе, в книгах, в пепле, к одной стене тулился узкий диванчик, к другой — тонконогий изящный столик, загроможденный чашками, тарелками. Борис Георгиевич сидел на диванчике, запахнувшись во что-то байковое, из-под чего белела ночная сорочка, а внизу торчали ноги в темно-синих хороших брюках и в штиблетах. Похоже, он оделся наполовину и почему-то прекратил. Лицо у Бориса Георгиевича было и вправду больное, опухшее, с набрякшими веками, сощуренные глаза смотрели сквозь очки высокомерно и, как показалось Антипову, враждебно. Никогда Антипов не видел у Бориса Георгиевича таких узких недобрых глаз, да и вообще узнать его было трудно.
— Что это? Спасибо, положите. Бросьте там… — Киянов махнул рукою в неясном направлении, имея в виду тонконогий столик, а может быть, подоконник или форточку. — Напрасно вы это. Теперь Гриша тут, он все достанет, не надо беспокоиться. Впрочем, я вас благодарю. — Сидя на диванчике, он попытался церемонно поклониться.
Байковый халат, ночная сорочка и весь болезненный, затрапезный облик Бориса Георгиевича поразили Антипова — он привык видеть его элегантным, в красивом клетчатом пиджаке, в рубашке с галстуком, с трубкой. Всегда Киянова сопровождал особый писательский запах благополучия: трубочного табака и одеколона. А тут в комнате воздух был затхловат. И пахло несчастьем. Все говорило о том, что следует немедленно уходить. И Борис Георгиевич подталкивал к этому решению — стал вдруг зевать и, залезши рукою под сорочку, почесывать грудь. Антипов поспешно кивнул и метнулся к двери. Когда он пробегал третью комнату, его криком позвали назад:
— Одну минуту, Антипов! Хотел вас спросить… Вы что же, собирались нынче читать?
— Да, — сказал Антипов.
— Рассказ или отрывок?
— Рассказ.
— Мгм. Так, так. Рассказ. Вы сядьте на минуту… Гриша, подай стул. Сядьте, я вас прошу.
Борис Георгиевич запахнулся в байковый балахон, сел на диванчике удобнее, нога на ногу, уставился на Антипова хмурым и, как показалось Антипову, испытующим взором.
— О чем рассказ, если не секрет?
— Ну, как… Трудно объяснить… О молодом человеке вообще… Описывается завод.
— Какой завод?
— Ну, скажем, авиационный. Который делает радиаторы.
— Понимаю. Благодарю вас. Очень жаль, что чтение не состоялось… Извините меня… Впрочем, причины уважительные… Скажите, Антипов, а вот с этими дарами вы сами догадались притащиться ко мне или кто-нибудь надоумил? Только честно.
— Честно, сам не догадался. Сусанна Владимировна надоумила.
— Что? — Борис Георгиевич даже привскочил на диванчике. — А что я тебе сказал, Григорий? Вот результаты твоей деятельности!
— Борис, ничего страшного…
— Да не надо было! Кто тебя за язык тянул? — Борис Георгиевич стиснул руками голову, сполз с диванчика и стал, пошатываясь, мотаться по комнате, бормоча: — Знаешь, кто ты такой? Ты мелкая провинциальная балда! Извините, Антипов… Вы ни при чем… Просто этот гражданин вместо помощи и облегчения умеет все еще больше запутать… Ах, шут с ним! Реникса, как говорил Антон Павлович.
— Я пойду, — сказал Антипов. — До свиданья, Борис Георгиевич.
— Нет! Садитесь. Сейчас он принесет лекарство, и я почувствую себя человеком… Признайтесь, Антипов, небось смотрите на меня и думаете: у старика жидкая бороденка, как у Ван Гога… И ногти серые, нечищеные… Да и проза у него какая-то серая. Сейчас так не пишут. Сейчас этак длинно, пышно, развесисто, под Толстого, а у старика какой-то поганый телеграфный стиль. А? Угадал? Неси, что ж ты стоишь!
Горбатенький побежал, торопясь, приседая на одну ногу, в соседнюю комнату.
— Григорий Наумыч… старинный друг. Наверное, единственный, кто остался. Он бесконечно добр. Но от доброты делает глупости. Мы учились в одной гимназии в Ярославле — он, я и Миша Тетерин. Слышали такого писателя?
— Конечно, — сказал Антипов, — роман «Аквариум», рассказы…
— Верно! — Киянов посмотрел с изумлением. — Рад за вас! Миша, стало быть, существует. Это приятно… Теперь скажите следующее, Антипов! — Борис Георгиевич подобрался, выпрямился и опять стал сверлить Антипова оком. — Что было вам сказано, когда просили принести эти, эти, эти… — вытянул руку и теребил пальцами в воздухе, подыскивая нужное слово, — дары данайцев…
— Ничего, просто сказали, что было бы хорошо… Надо бы навестить…
— Да почем ей знать: надо или не надо? — закричал Борис Георгиевич. — Боже мой, какие странные люди! Видят внешние обстоятельства и пытаются решать глубинные вещи! Как будто бы надо, а на самом деле не надо, черт побери! Вот вы, Антипов, должны помнить — поступки и фразы на поверхности, а магма внутри…
— Так что не верьте крикам дорогого учителя, — сказал Григорий Наумович. — Все это кокетство. На! — Он подал Борису Георгиевичу рюмку на блюдце и спросил у Антипова: — Дать?
— Зачем спрашиваешь? Неси!
— Пусть человек пойдет в столовую и возьмет рюмку. Я ему налью.
Антипов пошел в столовую, там было темновато, он шарил по столу, по крышке буфета, ища рюмку. Антипов пил водку редко и через силу. Григорий Наумович зажег свет и, открыв буфет, откуда пахнуло корицей, достал рюмку, что-то при этом невнятное бормоча. Антипов вслушался: седенький шептал о невзгодах Бориса Георгиевича. Валентину Павловну забрали в больницу, она попадает туда регулярно, эта беда ввергла Бориса Георгиевича в другую беду, и кроме того, обнаружились всякие мелкие неприятности, о которых не хочется говорить. Недаром нам присылают хлеб и сахар. Он так и сказал «нам».
— Валентина Павловна, между нами говоря, плоха, — шептал Григорий Наумович. — Война ее разрушила… Гибель Димы, единственного сына, вот что их сломило…
— Хотите, я что-нибудь сделаю? — спросил Антипов. — Я могу быть уборщиком, могу почистить картошку…
— Нет, спасибо, не надо. И кроме того, в этом доме могу помогать только я, старый хрен и друг…
Вернулись в угловую комнату, и Гриша налил Антипову водки. Антипов выпил. Только сейчас он заметил портрет юноши — чубатого, насмешливого, улыбающегося, с папиросой в углу рта, в белой рубашке, с галстуком, — висел над диванчиком. Наверное, это был сын. Борис Георгиевич смотрел на Антипова мрачно, в упор, но тот не испытывал никакого неудобства от этого. Борис Георгиевич сказал:
— Ну что ж? Читайте рассказ.
— Сейчас? — удивился Антипов.
— Конечно. Ведь он лежит, как я подозреваю, в портфеле и ждет не дождется, когда его начнут читать. Поэтому не испытывайте терпения.
— Вашего?
— Его. — Борис Георгиевич указал на портфель.
Антипов понимал, что читать не нужно, что это глупость, но так хотелось прочесть! Вынул рукопись и начал читать. Борис Георгиевич вновь водрузился на диванчик, Гриша набросил на него плед, и Борис Георгиевич, устроясь как-то плотно, мягко, удобно, закинув руку под голову, стал слушать. Антипов изредка на него посматривал. Большое мясистое лицо Бориса Георгиевича с набрякшими мешками щек, седыми бровями, седою щеточкой усов постепенно клонилось долу и принимало осоловелое выражение, толстые губы раскрылись, глаза сощурились, и в комнате стал слышен едва уловимый свист, не оставляющий сомнения в том, что Бориса Георгиевича одолевает сон. Антипов прервал чтение, сказав:
— В другой раз, Борис Георгиевич. Вы устали, я вижу…
Борис Георгиевич кивнул. По-прежнему держа руку под головой, с полуприкрытыми глазами, он сказал неожиданно трезво и ясно:
— Пожалуй. Верно, я устал. Но дело вот в чем. Вы помните стихи Тютчева: «Не то, что мните вы, природа не слепок, не бездушный лик…» Так вот, не то, что мните вы, литература не слепок, не фраза, не окаянный труд, как вас учат. Литература — это страдание. Вам не приходилось страдать, Антипов? Нет? И слава богу. Но значит, пока вам нечего сказать людям. А учить вас, как делать фразу, мне скучно. Извините, Антипов! Возможно, завтра я стану говорить иное, но запомните, сейчас говорю истинное.
— Мне кажется, ты не совсем прав, — сказал Григорий Наумович. — Литература не страдание, а скорее, может быть, сострадание.
— Это одно и то же. Милые, ничего, кроме мысли и страдания, нет на земле достойного литературы. Сказано же: я жить хочу, чтоб мыслить и страдать… — Борис Георгиевич закрыл ладонью глаза. Губы его сжались пучком, приняли выражение странное, какой-то детской обиды. «Старость — это накопление обид, — подумал Антипов. — Господи, как страшно!»
Антипов попрощался. По коридору навстречу бежал, толкнув в потемках, какой-то шумный, лохматый, топающий сапогами и говоривший сам с собой: «Кто ж его не знает? Его все знают… „Звезда-полынь“ и прочее…» — «Откуда?» — спрашивал за спиной голос Григория Наумовича. «От верблюда! — хохотал шумный. — Маркуша, из книжного! Вообще-то пою, занимаюсь вокалом, а книги — так, увлечение…» Хлопнула дверь. Шумный гудел за стеной. Покупающие книги веселятся, продающие страдают. Улица была пуста, как ночью. В немногих окнах горел свет. Антипов шел, подавленный тягостным размышлением. Нет, ему, к сожалению, не приходилось страдать. Правда, лет десять назад он лишился отца, пришлось уехать из Москвы, был голод, работа в цехе, злобность старика Терентьича, придирки начальника, однажды избили ребята из литейного, однажды чуть не отдали под суд, женщины не замечают его, он некрасив, неловок, неудачлив, но все это были ненастоящие страдания. А когда будут настоящие? Неужели только с годами, со старостью? Антипов был в отчаянии. Он чувствовал, что еще долго не станет писателем. Поздней ночью Антипов пришел домой, поднялся пешком на шестой этаж, открыл дверь ключом и вошел в спящую мертвым сном квартиру. Проскользнув в комнату, взял папку рукописей и на цыпочках прошел на кухню, где можно было зажечь свет и читать. Чтобы согреть кухню, включил газ. В мусорном ведре шуршали тараканы. Антипов читал все рассказы подряд до трех часов ночи, все более огорчаясь и испытывая отвращение к написанному, где не было никаких страданий. Затем он стал сжигать рукописи в газовом пламени над плитой, один рассказ за другим, что длилось долго. Черные хлопья летали по кухне.
Вдруг прошаркала, щурясь от света, Людмила в шлепанцах, в длинной ночной рубашке и спросила:
— Откуда дым?
— Жгу свои произведения, — сказал Антипой.
— А! — сказала сестра и села к столу, положив голову на руки.
— Ты что? — спросил Антипов.
— Не могу я с ней, — сказала сестра, не поднимая головы. — Просто не в силах… Она мне как чужая… Ведь так ждала маму все годы! И вот она вернулась…
Сестра зарыдала неслышным, глухим воем, уткнувшись в руку. Антипов стоял рядом, не зная, что сказать.
Назад: Центральный парк
Дальше: Тверской бульвар — II