8
Одурев от бессонницы и лекарств, которыми было напичкано его тело, полуживой Казюкенас увидел среди несущихся облаков звездочку — бледную, едва мерцающую на светло-синем ночном небе. В тот час его не занимала вечность, не интересовало ничто на свете, за исключением самого себя, точнее — собственного обессиленного тела, однако звездочке было на это наплевать, она упрямо лезла в глаза, проникала в одурманенное сознание… Зачем? Почему? Кому она нужна, если все летит под откос? Расскажу Наримантасу… Нет, только не ему!
Ждал он Наримантаса нетерпеливо и настороженно — не так, как других врачей, озабоченных лишь ходом заживления шва или восстановлением нарушенных функций организма, ждал так, словно от настроения этого человека, а не от капризов болезни зависела его дальнейшая судьба. Шаги хирурга в коридоре, латинское словцо, брошенное коллеге, даже то, как искоса поглядывал он на руки сестры, выполняющей назначенную процедуру, вместо того чтобы прямо смотреть ему в глаза, — все казалось чрезвычайно важным, только он, Казюкенас, еще не раскусил смысла таинственных знаков. А знаков становилось все больше, они противоречили друг другу и то наполняли больного надеждой, то погружали в безысходность.
— Ноги немеют. Раньше-то шустрыми были, — усмехнулся он, как бы подшучивая над своей немощью.
— Сестра, снимите эластичные бинты. — Наримантас массирует слегка посиневшие пальцы его ног. — Мы боялись тромбов, я же объяснял вам.
— А теперь… миновало?
— Шов заживает нормально. Пищеварительный тракт работает. Надо думать, все будет в порядке.
Говорит Наримантас сухо, деловито — не придерешься, но упоминание о тромбах будит тяжкий, задремавший было страх. Жизнь сточилась до кончика иглы шприца, а у него, Казюкенаса, его плоть — раненая и беспомощная — занимает все больше места в сознании. Мучительно это постоянное прислушивание к собственному телу, попытки пробраться самому себе под кожу послушны ли еще мышцы, не сговорились ли и они предать его, как раньше предали внутренности? Страшно и одновременно приятно, словно в детстве, когда тайком обдираешь корочку с только что испеченного каравая, хоть за это грозит наказание… Нет, нет, пусть дряхлым старцем, пусть гнилушкой — только не возвращаться назад, в небытие!..
— Снова кровь из вены брали, доктор. Зачем так часто?
— Проверяем содержание лейкоцитов, тромбоцитов. Анализы дают объективные данные, свидетельствуют о незаметных сдвигах в организме.
— Каких сдвигах? — Обострившееся лицо Казюкенаса искажает недовольная гримаса, хотя ему кажется, что он улыбается, беззлобно подшучивая над приверженностью врачей к постоянным анализам.
— Все равно не поймете, это хлеб медиков.
Опять ускользнул! Надоело это заворачивание в вату! Вроде бы схватил врача за руку, а он уставился в какую-то точку над кроватью, будто она для него важнее пусть невысказанного, но такого жизненно необходимого для больного вопроса! Ох, до чего же надоела скрытность, готов силой вырвать правду, спрятанную под твердой скорлупой недоговоренностей, раздавить бы скорлупу, как орех, и неважно, что найдешь внутри — спелое ядрышко или червяка. Жара, а в палате как в погребе, и лежишь, утопая в холодном поту…
Однако доктора вдруг словно встряхнуло, начинается словоизвержение:
— До сих пор все шло неплохо. Неплохо! Но мы должны быть начеку. Как бы это вам лучше объяснить? Случалось слышать гром в деревне? В городе он незаметнее — тут всегда шум, грохот… А там… Вроде пронесло, только на краю неба еще погромыхивает… И вдруг ветер повернул, глядишь, снова наплывают тучи, снова сверкают молнии, снова грохочет…
От того, давно отшумевшего времени, когда ярость грозы безжалостно сотрясала их избушку, переделанную в жилье из старого амбара, а Казюкенене, мать Александраса, обувшись в чудодейственные калоши, бухалась на колени перед засиженным мухами образком богоматери, больной хотел бы избавиться, как от самой болезни. Неужели может ухватить тебя новая зараза или какая-то иная напасть и снова швырнуть в трясину, из которой едва выкарабкался, едва грязь с рук-ног очистил?..
— Считаете, доктор… может?
— Руководствуемся не догадками. Точными данными. Пока они более или менее удовлетворительны.
— Раньше сказали — неплохие!
— Не вижу разницы.
— Удовлетворительно — тройка, как в школе. А неплохо — уже четверка. Правда, это скорее на литературном языке…
— Я врач и не дурю себе голову литературой, хотя было время, оба мы ею увлекались… Не правда ли?
Снова грохочет рассекаемый массами металла воздух, оглушительная музыка их юности — оба они цепляются за поручни вагона, цепенея от ледяного ветра, дующего с заснеженных полей, обоих гнетет неуверенность в будущем… И все-таки постоянно оставалась меж ними и существенная разница: Наримантас лез в тамбур с усеянного конским навозом низкого перрона сытым, в теплом кожушке, с туго набитым сундучком, а Казюкенас, с трудом вырвавшись из дома, так надеявшегося на помощь его окрепших рук, — разутый-раздетый, вечно голодный.
В городе, по которому были разбросаны аудитории их университета, дорожки бывших одноклассников почти не пересекались. Да и факультеты разные — Наримантас на своем медицинском, а Казюкенас — на экономическом. Однако, как ни странно, мысли и чувства, а точнее говоря, внутреннее смятение, охватившее их в новой обстановке, сближало. Они тянулись друг к другу, даже радовались нечаянным встречам. Всегдашняя нищета и положение парии, питавшие гордыню Казюкенаса и делавшие его нелюдимым, утратили в городе свое значение. Он уже не был исключением — в университете сотни подобных ему. Таким в первую очередь давали общежитие, стипендию — учись! Ненужным было в университете и гордое отчуждение от всех, которое помогало Наримантасу в гимназии отстаивать свою внутреннюю свободу, свое, пусть еще неразгаданное, «я». Вокруг провинциалов бурлили водовороты манящих и пугающих споров, звучали речи, полные энтузиазма и веры, слышались и проклятия новому. Кипели политические страсти, лишь они двое, как им казалось, укрывались поначалу в привычной своей скорлупе, подозрительно поглядывали друг на друга: кто первым решится переступить черту, за которой открывается так много возможностей и еще больше соблазнов, неизвестно куда ведущих? Они могли бы даже стать друзьями, — дух былого соперничества остыл в холодных аудиториях! — но опасались увидеть в глазах былого однокашника свое собственное разочарование. Разочарование и в избранном пути, и в чувстве собственной исключительности, которое каждый носил в себе. Поэтому встречались не они — их сомнения; время заставляло загонять эти сомнения вглубь, прятать их больше, чем незрелые еще убеждения, и тень недоверия друг к другу омрачала их нечастые встречи.
— Как жизнь? — бросит, бывало, Наримантас, стараясь подойти с того бока, где поблескивает неживой глаз, чтобы не надо было смотреть на Казюкенаса в упор.
— Очень хорошо, отлично! — Казюкенас дрожит в своем ветхом прорезиненном плащике, из носу у него течет, но подбородок воинственно вздернут, а глаз сверлит низко нависшее небо.
— Скучаешь по дому-то?
Взгляды встречаются, полные жгучего неизрасходованного тепла — в равной мере мучит их одиночество! — и вновь Казюкенас упирается глазом в небо.
— Дома, как ты знаешь, у меня нету… Хорошо тебе!
Нелегко и Наримантасу решиться на поездку домой, словно, вернувшись туда, не сможет больше вырваться обратно. Бывало, прикатит на воскресенье к отцу, не страшные сны будили ночью — леденящий сердце стук в окно; засветив коптилку, в одном белье семенил отец к порогу, и жутким, как на Голгофу, был этот путь. Заскорузлое старое дерево тряс всякий, кому не лень. Одно спасало: для лесных был он недостаточно красным, чтобы застрелить, для народных защитников — недостаточно зеленым, чтобы выселить. Но шерстили все. Колбас нарочно не делал — солил мясо, сало, коли надо, отрежьте, правда, маленько с цвелью, прошлогоднее… Самогона не найдешь, хоть стены развали, спирт на лекарства для скотины ушел… Казюкенас по воскресеньям грузил вагоны на товарной станции, силушки хватало, а голода терпеть не мог; домой наведывался редко, без охоты и уезжал, даже не заночевав. Лишь однажды гостевание затянулось, но осталось оно в памяти не только у него — у всей волости. Приехал тогда не на каникулы — отдать своим близким последний долг. В ночь на рождество сожгли избенку Казюкенасов — и родителей, и трех братьев Александраса. Сначала постреляли, потом облили керосином и подожгли. Семью Казюкенасов, снискавшую в этом пламени запоздавшую славу, хоронили со знаменами, с оркестром. С того часа поезд Казюкенаса загромыхал по широкой магистрали, миновав внезапно поднятый судьбою шлагбаум, быстро обогнав вагончик Наримантаса, тащившийся по узкоколейке. Все дальше и дальше мчался Казюкенас. Вот уже, сменив старенький пиджачок из домотканого сукна с отцовского плеча на полувоенную гимнастерку, шагает он во главе студенческой колонны, вот выкликает призывы, стоя на трибуне. Для одних — герой, для других — выродок, но если еще и звучит где-то «Золотаренок!», то уже с бессильной злобой, а порой и с подхалимским удивлением.
— А как лейкоциты, доктор? Чего это их то больше, то меньше? — первым возвратился из былого Казюкенас. Разную рыбку вылавливали они в мутной волне времени.
— Так тому и следует быть. Я ведь уже говорил. — Наримантас тоже отгоняет видения прошлого. — Палец порежешь, и тут же содержание лейкоцитов подскакивает. Как бы это доходчивее? Едва раздается сигнал тревоги, лейкоциты поднимаются, как солдаты, и в бой! Восстановят равновесие — демобилизуются.
— Не сердитесь, доктор! Ладно? Невесть что в голову лезет, пока вот так смотришь в потолок… Не привык лежать да из пустого в порожнее переливать. Я, доктор, человек действия! — Казюкенас снова согласен на опеку Наримантаса, неласковую, суровую, но так хорошо ощущать под белым халатом твердость, не размокающую оттого, что ты скулишь из-за какой-то там глюкозы — льют и льют, сколько можно? — Встану на ноги — в долгу не останусь, доктор.
— Вы и так с лихвой расплатились, — обрастает Наримантас ежовыми иголками. — Вы же просили, чтобы оперировал я? Я, а не другой кто? Просили? Самое дорогое для врача — доверие.
Из бесед с Наримантасом вырастало убеждение, что поправляется он быстро, но подниматься Казюкенас не спешил — болезнь подорвала веру в надежность простых, окружающих каждого человека вещей: и пол не очень ровен, и расстояние от койки до окна велико, и свежий воздух — еще подует, схватишь воспаление легких! Пестрый халат и тапочки — сестра-хозяйка добыла ему новенькие, со склада — тоже как-то умаляли достоинство, подорванное болезнью; еще и не повиснув на плечах, халат, казалось, свидетельствовал: ты такой же больной, как и те, что слоняются по коридорам, иногда из любопытства заглядывая в дверь твоей палаты. И все-таки ослабевшая, вялая, словно побывавшая под прессом ладонь Казюкенаса уже тянулась к японскому транзистору — некогда важному, внезапно было утратившему, но вновь начинающему обретать прежнюю цену украшению его быта. Щелкал кнопкой, тут же выключал. И снова щелкал. В опостылевшем лежании без всякого дела было что-то утешающее, охраняющее от посторонних и от самого себя. Появились на тумбочке электробритва «Браун-сикстаун» и маникюрные принадлежности — вещи, знавшие Казюкенаса другим. Они так и сверкали, ожидая привычных движений хозяйских рук. Пока что руки эти удерживала не физическая немощь — опасение, как бы не взяли верх коварные, подстерегающие малейшую промашку с твоей стороны враждебные силы. Для него, как и для Наримантаса — разве не ясно? — болезнь — это не только болезнь — коварное покушение, чей-то злой заговор, попытка, воспользовавшись его слабостью, за многое расквитаться.
Заметно улучшилось настроение, когда в палате появлялась сестра Нямуните, хотя с Касте не пошутишь, как с хохотушкой Глорией, отвечающей на каждое игривое словцо взрывом веселья, — кажется, звенящий ее смех наполняет палату охапкой свежих стружек и остается даже после того, как она убегает, хлопнув дверью. Другую сестру, Алдону, разносившую и раздававшую вместе с лекарствами страдание, Казюкенас не жаловал: светлые краски жизни словно проскальзывали мимо нее, уносимые невидимым ветром, в то время как обиды, боль, несправедливость так и липли, проникали внутрь и, не умещаясь в ней, отравляли окружающих.
— Видели маль-чон-ку? Тол-стый та-кой, пух-лый… По всем этажам ска-чет…
— Как же, влетел ко мне. За мячиком. Потешный парень!
— Ша-лун… Это-му непо-седе три ме-ся-ца назад поч-ку пе-ре-садили…
— И уже бегает? Вот счастливчик! — Казюкенас ежится, под простыню бы залез, только бы не видеть скорбных глаз Алдоны.
— Счаст-лив-чик? Мать ему свою поч-ку от-дала, а сама скончалась пос-ле опера-ции, бед-ня-га…
— Ну, хоть мальчик жить будет!
— Жить? — И она выскальзывает, как тень, которую мог бы возненавидеть, если бы не знал, что Алдона отдает больным порой больше сердца, чем их близкие.
Нямуните не разносит новостей, не сплетничает ни про врачей, ни про больных — все здоровые или поправляются. Если не верите, взгляните на меня! Белая, сверкающая чистотой, олицетворение здоровья — им пышут каждая частица ее безупречно сложенного тела, ясные, простые слова, наверно, так же ясны и ее мысли. И неважно даже, что она там говорит, одинаково ловко выполняя всевозможные процедуры, от инъекции в вену до клизмы.
— Гладиолусы?.. Я уж и забыл, сестрица, как они выглядят.
— На таком длинном стебле, разных цветов бывают: красные, белые, оранжевые, даже почти черные.
— Жаль, некогда было цветами интересоваться, а наверное, все важно. К примеру, облака. Лежа только и видишь что небо. Какие на нем облака пасутся! Или звезды взять…
Как-то, уставившись в бессонный ночной час на мерцающую в вышине звезду, Казюкенас мысленно попытался протянуть ниточку меж нею и собой и был неприятно удивлен, сообразив, что она, эта нить, всегда существовала. Хоть он и не подозревал, тоненький луч звезды касался макушки малыша, барахтавшегося в грязи у подножия горы, потом юноши, устремившегося широкими шагами вверх, и, наконец, добравшегося до вершин мужчины, который неожиданно покатился вниз и едва удержался, зацепившись за невзрачную кочку. Ничего не обещая, хрупкая нить звездного луча настойчиво требовала чего-то, А что, если Наримантас давно знал о существовании этих невидимых уз и потому не спешил жить, не тратил сил по пустякам? Спросить? Но тогда и самому придется многое сказать, а я еще не готов… Ну а милая сестра Нямуните, понимает ли она, когда смотрит в сверкающее звездами небо, нашу жуткую зависимость от пылинок вечности, необязательно рассыпанных, только в вышине?
— Что, сестричка, не любите нас больше? Надоели? — шутливо упрекнул ее Казюкенас, когда Касте однажды запоздала с процедурой.
Не только проверяя поразившую его мысль, любезничал он с ней. Настойчивое дружелюбие по отношению к Нямуните удивляло его самого, давно привыкшего процеживать сквозь фильтр официальности всякие затруднения, вызываемые непосредственностью чувств и переживаний.
— Почему это не люблю? — зарделась она и стала похожей на стройный розовый гладиолус, который держала в руке. — Это вам. Пока выбирала, пока добралась с рынка… Вы уж заступитесь, если что…
— О, непременно! Спасибо, спасибо, сестричка! Не сомневаюсь, есть кто-то, дарящий и вам цветы… Вы замужем? Хоть фамилия у вас и девичья, но в наше время женщины — люди самостоятельные и фамилия не многое говорит…
— Моя — говорит. — Она помолчала, соображая, напустить ли на себя строгость или продолжать шутить. — Была и замужем… Между прочим, утренняя микстура не выпита!
— А если возьму и выпью?
— Тогда раскрою еще одну тайну… Недолго я с мужем прожила. Алкоголик.
— Вот оно что… Я думал, страшнее…
— Нет ничего страшнее водки! И дешевого вина, которое можно хлестать ведрами, когда человек уже и на человека непохож — на скота!
Вспыхнула, отвернулась — возмущение зрело в ней годами, мучило, как осколок в теле раненого, хотя все еще была она похожа на молоденькую девушку, не испытавшую обид и горя. Ничто не связывало их ни в прошлом, ни в настоящем, и все-таки человек этот, неожиданное его появление, его болезнь — так подумалось ей, когда прятала от него покрасневшее лицо — и ее втянули в пугающий, неизвестно куда ведущий лабиринт исканий. Не в нем ли блуждает с потрескивающей свечкой доктор Наримантас?
— И я в разводе, сестричка. — Казюкенасу захотелось отблагодарить за откровенность, не беря вместе с тем на себя никаких обязательств. — Уже много лет… И не помню, по какой причине развелись… То ли выпивки, то ли…
— Непохожи вы на алкоголика. — Круглый подбородок Касте задрожал, она отвернулась. Как бы не наболтал больной лишнего, да и самой не ляпнуть того, что могло повредить его самочувствию. Казюкенасу стало неловко: ему предлагали ценности, которые требовали ответных, неосмотрительно разбазаренных им ценностей — искреннего уважения и непоказного внимания.
…Может, случайность, а может, Казюкенас ждал именно ее, но Нямуните застала его глядящимся в зеркальце… Хотел сунуть под подушку, но зеркальце выпало из дрогнувшей руки. Нямуните молча подмела осколки, вынесла и вернулась с другим зеркальцем.
— Поздравляю — семь лет не женитесь! А дела серьезно на поправку пошли!
То, что сестра продолжала благосклонно относиться к нему и после того неловкого разговора о ее жизни, растрогало Казюкенаса.
— А что, сестричка, похож я еще на… человека?
— Не только на человека, но и на мужчину, да еще на какого опасного! — Нямуните рассмеялась, он еще не слышал от нее такого смеха, не могла так смеяться женщина, жизнь которой искалечена.
— Даже с одним окошком, как у нас в деревне говорили?
— Да ведь не с сегодняшнего дня оно, это окошко! — возбужденно продолжала смеяться она.
— Одно время позабыл, что одноглазый, старый, морщинистый… Болезнь напомнила. Будто с давним другом встретился, который вместо меня старел…
— Ну что вы, товарищ Казюкенас! Разве можно так? Простите за нескромный вопрос, вы кого-то ждете и все дождаться не можете? Если что не так спросила, не отвечайте.
— Уж и не знаю, жду ли, не жду… Меня вроде бы и нет, одна оболочка гремит…
— Зачем так думать! Стыдитесь! Вы же прекрасно выглядите, совсем молодой. Уж если ждете кого-то, обязательно дождетесь! — Она улыбнулась ему плутовато и кокетливо, совсем не как исполняющий свой долг медработник. — Зеркало-то в вашу пользу свидетельствует. Только надо уметь ждать. Умеете ли? — Пока говорила все это и лукаво улыбалась, у него мелькнуло подозрение, что она старается приободрить не только его, но и себя.
— Не знаю, не знаю, — честно признался Казюкенас, вчера еще не решился бы он это сделать, а сейчас наслаждался сладким зудом откровенности. — Спешил я всегда. Что задумал — гореть должно в руках. И неважно что — неотложная работа или прихоть какая… Уж таким я был — торопыгой.
— И очень даже хорошо! Никогда не станете профессиональным больным! Только больше терпения, ладно?
…А рядом лежал, не приходя в сознание, человек, который никого не ждал и ни на что не надеялся. Днем он как бы исчезал — растворялся в шуме и сумятице больницы, ночью его бред усиливался и, казалось, исходил не из этого беспамятного, искореженного тела, а звучал в устах какого-то другого, сильного духом существа, находящегося рядом, — в таком теле подобный дух жить не мог. Его горячечные, расширенные в слабом свете зрачки не видели ничего, взгляд не достигал и края кровати, а уж тем более неба, где соседа подстерегала коварная звездочка. И все-таки Казюкенас не сомневался, что Шаблинскас догадывается о существовании этой звезды, живет в согласии с ее слабым свечением, а может, ее лучик теплится в нем постоянно, хотя, будучи здоровым, он едва ли часто отрывал взгляд от мелькающей, назойливо однообразной ленты дороги. Глубокой ночью, когда Шаблинскас беспрерывно шептал о злосчастных девяноста шести рублях, в груди Казюкенаса набухал горячий ком, еще мгновение, и прорвется он безнадежным, душераздирающим криком: дети!.. Где вы, мои дети? Ничего не хочу, ничего не надо мне, только видеть ваши, пусть осуждающие, любящие глаза… Если судьба смилуется, если… где вы, хорошие мои?
Раздавался бодрый перестук шагов, ночной персонал сменялся дневным. Неужто мог бы я кричать, вопить, как теленок? Казюкенас недоверчиво озирался. В утренних сумерках Шаблинскас серел и как бы уменьшался в размерах, вместо сверкающего символа человеческой совести, всевидящего и всепонимающего, торчало на соседней кровати запеленатое бинтами бревно, и со все большим неудовольствием прислушивался Казюкенас к его бредовому лепету и начинал подумывать о том, как бы избавиться от этого соседства, хотя еще так недавно, требуя, чтобы положили в общую палату, мечтал ничем не выделяться среди других страждущих. При свете дня начинал он понимать, что не без расчета играл в прятки с судьбой — подчеркнутое превосходство могло навлечь опасность, притянуть, как высоко поднятый громоотвод, молнии.
— Доктор, он будет жить? — Долго не решался Казюкенас задать этот вопрос. По измученному лицу скользнула извиняющаяся улыбка выздоравливающего рядом с безнадежным.
— Должен бы выкарабкаться. Организм крепкий, борется… К тому же…
— Что к тому же, доктор?
Наримантас из осторожности промычал что-то невразумительное, улыбка Казюкенаса поспешила спрятаться под мрачное, еще не рассеявшееся облако.
— Скажите, праведник?
— Для меня все больные… Вы же знаете.
— Знаю, знаю, одинаковы. Но ведь с ума можно сойти, милый доктор! Девяносто шесть да девяносто шесть… — процедил Казюкенас с внезапным озлоблением.
— Девяносто шесть рублей — деньги немалые.
— Может быть, но… Это же издевательство какое-то, жизнь у человека на волоске, а он!..
— Что сделаешь, совесть. Она иногда дороже…
И снова Наримантас оборвал фразу, а Казюкенас вжался в подушку, как бы провалился в нее, голова стала маленькой. Будто внезапно прикрутили фитилек керосиновой лампешки, той самой, что светила в родительской избе, пригасла в живом глазу надежда как можно скорее подняться и, отбросив в сторону все напасти (в том числе и горячечный бред Шаблинскаса), снова дышать полной грудью, не прислушиваясь ни к каким нашептываниям, обольщениям и предостережениям.
— Если вам так неприятно, то есть если больной Шаблинскас так мешает… Я и сам подумывал об этом, сделаем что-нибудь, переведем.
— Не прошу! Так уж из разговора вышло.
— Как хотите, — пожал плечами Наримантас, глядя в сторону, явно недовольный разговором.
Видимо, поторопился я радоваться, мучился угрызениями совести Казюкенас. Скрученный болезнью, уже не принадлежишь сам себе, даже улыбкой легко нарушить равновесие. Слепая зависимость от обстоятельств, на которые он, Казюкенас, не имел никакого влияния, да и не понимал их до конца, то раздражала его, то успокаивала. У отдельной травинки среди сотен и тысяч ей подобных куда больше шансов избежать косы! Так что качайся себе на ветру и не выпендривайся…
Решительно попросил он избавить его от общества шофера лишь после того, как побывала в их палате Шаблинскене, высокая костлявая тетка с завитыми в мелкую кудряшку волосами. Сначала, когда она, бесцеременно вторгшись сюда с корзиной и узелками, перекрестилась, он позлорадствовал — значит, и верующим боженька счета предъявляет? Но постепенно мрачное его удовлетворение угасало, уступая место инстинкту самосохранения, как будто платить предстояло ему, а не Шаблинскасу, и, не за дела, требующие ответа, а за неясную, быть может, несуществующую вину. Женщина не застонала, не заплакала — терпеливо ожидала, пока выйдет сестра, поставившая ей табуретку возле койки мужа. Потом громко вздохнула, переставила табуретку поближе и уселась. Сидела молча, окаменев, будто в ногах у покойника, и не минуту, а целую вечность. Только серые завитки волос подрагивали, выдавая едва сдерживаемую враждебность, которую невозможно высказать словами, к этому распростертому телу, привязанному к капельнице, недавно еще здоровому, а теперь приговоренному, лепечущему о каких-то девяноста шести рублях, спасенных ценою жизни. Казюкенас сжался, отвел глаза, отгораживаясь трусливым сочувствием, но и его пронзил безжалостный взгляд женщины, ищущий оправдания не мужу — себе.
— Говорила же, умоляла: брось свою баранку, иди к станку. Разве не просила? Нет? — Острые, как осколки кремня, глаза уперлись в больного, похожего и одновременно непохожего на ее умирающего мужа — белесый больничный свет превратил их в близнецов. — Что, и тебя вокруг пальца обвели?
— О чем это вы? — Казюкенас заставил себя посмотреть на нее.
— Впутали в грязное дело и… так, мол, тебе и надо? И твоя баба кровавыми слезами плачет? А?
— Нет… я не… Желудок у меня…
— Вырезали, что ли?
— Вырезали… — Горло у Казюкенаса пересохло, точно не убивающаяся жена соседа, а сама смерть допрашивала его, воткнув рядом острую косу.
— Паштет печеночный будешь? — Встала, покопалась в полиэтиленовом мешочке.
— Нельзя мне… Запрещают.
— Да не слушай ты докторов! Господь не возжелает — волосок с головы не упадет! Ослабнешь на одних-то кашках. Мой уже не едок, бери! — Твердо, будто камень, положила на его тумбочку комок, завернутый в вощеную бумагу, и снова уставилась на Шаблинскаса, выскользнувшего у нее из рук, и видать, уже навсегда. — Очень любил, когда из рейса ворочался. Водки не пил, а вкусно поесть любил… Не пожелал господь…
— Товарищ Шаблинскене, доктор разрешил полчасика, не больше, — голос Нямуните прозвенел райским колокольчиком.
— Ухожу. Был человек — и нету. Кто мне теперь его вернет?
Осенила мужа крестным знамением и затопала прочь, прямая, непреклонная, не проронившая ни слезинки.
Так говорила, так вела бы себя — Казюкенас не сомневался в этом — и другая женщина, давно вычеркнутая из его жизни, женщина, о которой тягостным своим бредом — не странно ли? — напоминал ему Шаблинскас. Мелькнуло в памяти тонкогубое сухое лицо, терпеливо ждавшее часа, когда никто не помешает войти сюда с узелком в руках. Нет, надо бежать от нее, вновь вторгшейся в его жизнь, задумавшей преследовать его, надо спасаться! Приоткрылась дверь — она?…
— Не могу, доктор! Эти девяносто шесть рублей… эта баба с узелком…
— Полагаю, вам не надо объяснять, что мы обязаны пускать сюда жену больного Шаблинскаса? Наримантас крутит носом: печенка, да еще в такую жару?
— Снова придет?
От усилии скрыть, что боится он не ее, а другую женщину, лицо Казюкенаса каменеет.
— Успокойтесь. Уехала она.
— Нет, нет! Вернется. И ксендза притащит! Чего доброго, какого-нибудь главаря секты. Вы обратили внимание? Лицо сектантки…
— Переведем, переведем, потерпите. Больница битком набита. В послеоперационных и то по десять-двенадцать человек лежат, не так, как вы с Шаблинскасом. А Шаблинскене уехала. Трое детей, корова, поросята…
Корова и поросята еще больше перепугали Казюкенаса.
— Доктор, прошу вас… Ну послушай, Винцентас, Винцас!..
Наримантас не шелохнулся, будто и не слыхал сроду такого имени.
— Я, наконец, требую, доктор!
— Ах, требуете? Тогда скажу — лечить вас будем, а от капризов увольте!
От сдержанного, идущего навстречу всем его желаниям врача он такой отповеди не ожидал, с открытым ртом и вспотевшим лбом откинулся в подушки — так, затаясь, ждут грома, когда проблеснет молния. Сквозь мелькание несущихся навстречу друг другу составов угадывалось сухое лицо Наримантаса, уже не сердито нахмуренное, а что-то шепчущее бескровными, дрожащими губами. Когда это было? Нелепость, жуткая нелепость! Они схлестнулись тогда из-за чего-то абсолютно ясного, очень простого, и просителем был не он — Наримантас. Плохая память была у Казюкенаса на лица, застревали и плавали в ней посторонние впечатления: вой сирены на улице, шелест подстригаемой под окном липы, раздражающий перестук пишущей машинки в приемной. Никак не вспомнить причины его прихода — что там было? — гудит в голове машина, циклюющая паркет в соседнем кабинете. Вряд ли заставил тогда доктора подпирать стены, ведь руководствовался железным правилом: полчаса в приемной, десять минут в кабинете. Далеко не все просьбы удовлетворял — иному вынь да положь прошлогодний снег! — но посетители не жаловались, не убивали по целому дню, как у иного бюрократа. Скорее всего привели Наримантаса квартирные дела, никогда в жизни не руководил Казюкенас жилищным хозяйством, но его письменное ходатайство или звонок по телефону весили немало. Тем паче не имел он права оказывать протекцию направо и налево. И сейчас, хоть убей, не мог вспомнить, помог он тогда Наримантасу или нет. Конечно, усадил его в кресло — не мог же не узнать! — осведомился об однокашниках. Приветливая улыбка обманывала — ко всем, с кем переплеталась в прошлом: его судьба, относился он с неприязнью, давно, казалось бы, погашенной и годами и благополучием. Бывшие знакомцы чувствовали, кто теперь он и кто они, в детстве или юности помыкавшие им, словно бездомным голодным щенком. Успех зависел в этом случае от просителя: будет краснеть и заискивающе извиняться, признавая свою действительную или воображаемую вину, — получит то, за чем пришел; стиснет зубы, повторяя про себя «Золотаренок», будет кусать локти: семейственность и кумовство — явление в нашем обществе позорное, уважаемый! Да, да!.. Нет, не помог я ему, кольнуло в глубине, там, где еще чувствовался шов; по угрюмым его глазам ясно — ушел несолоно хлебавши. Ошибка, большая ошибка! Но кто знает наперед? А ведь мог и его и детей его обеспечить, даже не знаю, сколько у него детей… И почему, почему не помог? Если и соперничали у школьной доски, то без злобы… И золотаренком никогда не обзывал, посматривал со стороны удивленно, чуть ли не с уважением… Может, уже тогда верил, что в люди выбьюсь? От этого его взгляда, когда все другие только презирали, даже как-то легче становилось — он и поощрял, и предупреждал об опасности. Почему же не помог? Ведь всего и делов-то — трубку поднять… Что тебе от него надо было? Чтобы винился, бормотал униженно, признавался в каких-то своих с детских времен каверзных мыслях по отношению к тебе? А может, хотелось увидеть себя в честных глазах этого человека, каким стал, но без лицемерия и славословий? Ведь пригретый за пазухой Купронис — кривое зеркало! Неужели нужно было тебе получить от Наримантаса одобрение своей жизни? Или потому недоволен остался, что завидовал таким, как он, не ломанным жизнью и других не ломавшим, добывающим собственным горбом хлеб насущный и спокойно, без снотворного засыпающим? Вранье, все враньё! Это болезнь теперь оправдания подсказывает, а тогда я ни в чем не сомневался…
— Освободится место, переведем. — Усилием воли Наримантас отмел давнее, до сих пор вгонявшее его в краску воспоминание о том, как потел он в кабинете красного дерева; Дангуоле долбила и долбила сходи! — за стеной гудела циклевочная машина, и хорошо поставленный, корректный и волевой голос разъяснял ему, какие у нас еще трудности с жильем… Он не верил, что сумеет добиться квартиры — у них же была комната, да и не Казюкенас раздает ордера! — больше, чем поучение, пришибла его нестареющая обида хозяина кабинета и то обстоятельство, что отныне их отношениям будет сопутствовать не только прошлое, но и нескладная, пахнущая паркетным лаком беседа, когда оба они говорили не то, что должны были бы сказать… — А пока выслушаем еще разок, не повредит! — Наримантас разворачивает трубочки стетоскопа, покачивает головой в такт биению сердца, а сам на чем свет стоит клянет себя за слабость — черт дернул вырывать больного из дарованного болезнью забытья? Вел себя, как следователь Лишка, нет, еще хуже, чем этот юный апостол справедливости. Не только от Айсте Зубовайте, не только от детей и от Шаблинскене придется оберегать теперь Казюкенаса, но и от самого себя? Ведь из кожи лез, только бы поверил он: коварный порог позади, а когда их общий враг — недремлющая подозрительность больного — отступил, сам вернул его!
— Не сердитесь, доктор… нервы, — бормочет Казюкенас, не находя на лице врача былой приязни.
— Ничего, ничего. Я понимаю, все понимаю. — Наримантас удивляется: о чем бы они ни заговорили, спотыкаются на том же самом, на прожитой жизни, пробежавшей как один день и не давшей им разобраться, что было в ней главным. Так и подмывает, не прикрываясь стетоскопом, прямо, громко спросить: был ли ты счастлив, человече? И еще… Что бы стал ты делать, если б вырвался вдруг из лап болезни? То же, что и до сих пор, или…
Они прислушиваются к недовольному дыханию друг друга, многое заглушающему, и, почувствовав опасность — победа далеко не на его стороне! — Казюкенас жмурит живой глаз и открывает стеклянный, кажется, протезом он видит именно то, что ему нужнее.
— Помнишь учителя, доктор? Нашего бедного Каспараускаса?
— Которому ты… вы помогли вернуть дом?
— Не подумай, не похвастаться хочу. — Больной вонзается во врача немигающим глазом. — Домишко никакой, жучком источенный, а намучился, пока добился… До сих пор неясно, кто подсунул ему гранаты. Ясно только, без его ведома. Может, и догадывался он, чьих это рук дело, но не сказал. Сказал — не был бы самим собой. За это и загремел… Здорово осточертела мне та история, пока извлекал ее из архивной пыли. Не поверишь, доктор, а ведь не любил я Каспараускаса, хоть и ходил у него в любимчиках, ты, Винцас, даже завидовал. Сердоболие его плавило волю… Удары закаляют, а жалость превращает в тряпку. Гордым я был: жалость паяца к паяцу? Нет и нет! Самые злые шутки над ним кто выкидывал? Я. Бывало, соберу силы, сожмусь пружиной и кидаюсь на собачью свору, которая дышать не дает… Каспараускас по головке погладит, в облаке вздохов потопит, я и отойду… А мстил ему, чтобы не раскиселиться вконец!.. Смотри-ка, начал о доме его, а забрел невесть куда… А ведь и дом не пошел бедолаге на пользу. Пропил его по частям, комнату за комнатой. Выходит, снова подшутил над ним любимый ученик, а? — Казюкенас невесело усмехнулся, прикрыл глаза.
— Самую злую шутку с ним я сыграл! — И, поощренный признанием Казюкенаса, Наримантас, путаясь, рассказал, как сбила Каспараускаса Дангуоле. И хоть не вчера это было, видел: вот выписывает он рецепт учителю, неуклюжему, задубевшему, словно из древесного ствола вытесанному, какие-то успокоительные капли — уж не Зеленина ли? — а бумажка шуршит в искореженных ревматизмом пальцах; не только Казюкенасу довелось смотреть на заросшую дремучим седым волосом голову старика — Каспараускас униженно кланялся, на воротник сыпалась перхоть. Та же картина стояла и перед глазами Казюкенаса — минуту взаимопонимания купили они оба ценой мучительной искренности, лишь поставив под сомнение добрые дела, которые совершили и которыми вполне могли гордиться. — Все не могу успокоиться, ходит и ходит, Дангуоле благодарил за то, что не убила, меня — за лечение, судьбу — за возможность снова встретиться с любимым учеником. И чего только не плел, едва языком ворочая! Протрезвев, соображал, что мешает, что пропил чужой костюм, что вываливает нас в прошлом, как в дегте, бил себя в грудь, каялся и начинал все сызнова. Уж не знаю, как удалось сыну отвадить его от дома, тогда только и вздохнули…
— И мне пришлось приказать, чтобы не пускали. Явится, несет бог весть что… А то ни с того ни с сего назовет Наримантасом…
Наримантас устоял против искушения, не сказал, что и его Каспараускас частенько именовал Казюкенасом…
— Ну вот и поговорили. Теперь знаем, оба хороши.
— Нет, Винцас, ты не такой… Разве сел бы я тебе на шею, если бы?.. — Казюкенас чувствовал, что идет по слабеньким, качающимся от ветра мосткам, сердце пощипывал холодок опасности, и одновременно каждый смелый шажок приносил радость. Щеки его горели, перед глазом плыли разноцветные ленты, голова гудела как телеграфный столб, стучало в висках.
— Давление подскочило, товарищ Казюкенас. Спокойствие и еще раз спокойствие! О палате я позабочусь.
— Ладненько! Сообразим отдельную палату, — без споров согласился главврач Чебрюнас. — Ты не стесняйся, ежели что. Заглянул бы в аптеку — заграничные препараты получили. — Ему стало легче, что потребовалась только палата, — в последние дни избегал Наримантаса, как воспоминаний о ночном кутеже, который при свете дня обретает истинный свой облик. Потрепав хирурга по плечу, отправился организовывать переселение, вернее, проводить дипломатическую акцию — в одиночной палате царила беспокойная больная, всем осточертевшая теща влиятельного человека. Наримантаса как-то даже не обрадовало, что не пришлось цапаться с Чебрюнасом по этому поводу — главврач был известен как порядочный сквалыга, и улыбки его стоили недорого.
— Привет, Наримантас! Что тут у вас за новые порядки? Не хотят пускать, не говорят, где ты! Случилось что-нибудь? Что молчишь? А побледнел-то… И глаза ввалились. Если б это был не ты, подумала бы, что влюбился. Ей-богу, не возражала бы против подобной инициативы! Что, твоя красавица медсестра все так же хороша?
На срочно вызванного в вестибюль Наримантаса обрушился водопад слов: загоревшее личико с морщинками от улыбки, сеточка их возле посветлевших выпуклых глаз — все возрождало неповторимое свечение Дангуоле Римшайте-Наримантене, серой вуали повседневности на ней словно не бывало, и обожжено лицо не солнцем — внутренним огнем.
— Привет, привет! — Она ткнулась облупившимся носиком в его колючую щеку, жмурясь, принюхалась к запаху лекарств, будто желая пропитаться вечно недостающими ей волей и постоянством, чтобы и дальше можно было наслаждаться свободой — свободой уезжать и приезжать, свободой сбивать коктейль из правды и неправды, ни на йоту не кривя душой, свободой оставаться самой собою в настоящем — упаси боже, не в прошлом! — не задумываясь о будущем, всегда не таком, какого ждешь. В намек — уж не влюбился ли? — вложила она и упрек и признание, что сама, быть может, влюблена. Вот и сказано самое трудное, что порой мучило ее в этой выношенной в мечтах своевольной свободе, и разве не достойна уважения, скажите, хотя бы одна ее женская смелость? Как бы там ни было, а доверие не должно рухнуть, она и не предполагала, что приученный к ее неожиданным фортелям Наримантас может в ее отсутствие и независимо от нее перейти черту. Там, где он очутился теперь, оставалось мало места для игр — правда и слово, правда и чувство если еще и не слились в одно целое, то быстро приближались к тождеству. Кое-что она чувствовала, кое о чем говорил бунт Ригаса, что-то становилось ясным и по виду Наримантаса, и по его поведению, хотя он еще и слова не успел вымолвить, перемена, ощущаемая в нем, могла быть только враждебна ее состоянию, и она сменила тему: — Славно вы себя ведете, мальчики мои! Достойны медали! А грязного-то белья! Не можете поочередно в прачечную сдавать? Как ни приеду, горы нахожу…
— Ты была дома?
— Спрашиваешь! Куда же мне и бросаться, когда приезжаю?
— Я просто так спросил.
— Много работы?
— Хватает.
— И что они себе думают, эти больные? Не могут потерпеть со своими аппендицитами до осени! И все же что-то невесел ты, Наримантас. Ведь не по мне же скучаешь, а? — Она откинула головку, выставляя себя напоказ и явно любуясь собственной смелостью. Я, конечно, с тобой, говорила ее вызывающая поза, но не скрою — не себе принадлежу, а сама не знаю кому.
— Если бы и мог, все равно некогда. — Он не собирался обижать ее, и все-таки на личике Дангуоле отразилось разочарование, глаза сузились и поблекли, будто кто-то нажал кнопку и мотор сбавил обороты. Ему стало не по себе — с чего это чуть ли не брезгливо осматривает он ее помолодевшее лицо? Чувствовал, что ведет себя нечестно, взваливая на нее ответственность за дела и поступки, о которых она и не подозревала. — У нас трудный случай.
— И, конечно, сунули тебе? — В моменты подъема духа, когда ощущения обострялись, она удивительно ловко попадала в «яблочко».
— В отделение или мне… Не один черт? Трудные всегда есть, не принимай близко к сердцу. — Он поспешил уйти от разговора о больном, — приподнял было уголок занавеса, извиняясь не только за холодность, с какою встретил ее, но и пытаясь смягчить свою вину, ведь, как ни крути, выставил из дому, по крайней мере, не сделал ничего, чтобы удержать, и некому теперь защитить ее, одинокую, Ригас только с радостью воспользуется затруднительным положением матери. Он и рос-то в постоянных метаниях между отцом и Дангуоле, не доверяя до конца ни ему, ни ей, умело приспосабливаясь к временным преимуществам каждого. И все-таки Наримантас сожалел, что проговорился о своей заботе, как-то ее тем самым приуменьшив. Расстояние исказило образ Дангуоле — разглядывая в то памятное утро кривой подковный гвоздь в стене, он видел уже не ее, знакомую до малейших морщинок у губ, а понимающую и желанную, какой никогда не было. И вот не вытерпел, обратился к несуществующей..
— Это какой же больной?
На мгновение вырвавшись из нового своего состояния, Дангуоле совсем не собиралась очертя голову окунаться в дела мужа. И не только потому, что от них веяло скукой — после сложнейшей, операции начинается тоскливое выхаживание, когда успех дела решает не виртуозность хирурга, а уход, сестер и санитарок. Она безотчетно ощущала в словах Наримантаса опасность для своего праздника, как от разбрасывающего искры костра — берегись, прожжет нарядную одежду!
— Казюкенас. — Он заметил ее нежелание глубоко вникать и не удержался от соблазна поразить на минуту-другую, показав камень, который в одиночестве катил в гору.
— Товарищ Казюкенас? Ого!
— Ты его знаешь?
— Удивляешься? Его же все знают.
— Не думал, что и ты…
— Прости, милый! Но иногда напоминаешь ты мне ворону из крыловской басни, которой бог послал кусочек сыру.
— К чему эта неуместная беллетристика? Терпеть не могу. Но ты… ты и Казюкенас? Интересно, где ж это вы познакомились?
— Надо читать газеты, дорогой. В обсуждении проекта принял участие… На открытии объекта выступил с речью… Кто же, как не товарищ Казюкенас?
— Газеты я читал, но…
— Руку сломаешь! — И она и он только сейчас обратили внимание, что пальцы Наримантаса сжимают ее запястье. Дангуоле испугалась неожиданной вспышки мужа, свидетельствующей и о неизменном его постоянстве, и о переменах, в которые лучше не вникать. — Да уж какое там знакомство! Помнишь, попросилась я к станку, — она снисходительно усмехнулась над собой, словно над младшей сестренкой (кстати, никаких сестренок у нее не было!). — Помнишь? А меня не взяли. С институтским дипломом? Как можно! Не имеем права! Я и отправилась к товарищу Казюкенасу — с его резолюцией пролезла. Вот и все знакомство.
— Все? А я уж было подумал… — Наримантас отпустил ее руку, разочарованный: Казюкенас-то, верно, и не помнит Дангуоле, если не поразила она его какой-нибудь сногсшибательной шляпкой. А все-таки еще одна ниточка, связывающая их с Казюкенасом. Он почувствовал себя неуютно, словно тянется за ним неоплаченный и все растущий долг. Что еще узнает он об этой женщине, о Казюкенасе и одновременно о самом себе? Ничего, больше ничего. Тень, упавшая было на лицо Дангуоле, рассеялась, вокруг глаз снова разбежались солнечные лучики-морщинки, и глаза уже отражали не его самого и его заботы, а широкое небо, созданное для свободного полета. Между тем не только к заводскому периоду жизни Дангуоле, недешево стоившему Наримантасу, но и к самому их браку имел некоторое отношение Казюкенас, она никогда этого не поймет, да и сам он понял только сейчас, когда с ее губ сорвалось имя Казюкенаса. Раньше не думал, что Казюкенас — их косвенный сват, и теперь стоял, окаменев, пораженный все сильнее крепнущей связью между ним и собой.
— Неужели ты думаешь, что я… что мы с ним?.. Ты смешон, милый мой!
На миг Дангуоле испугалась своей болтовни — этими дурацкими шуточками да намеками нетрудно объяснить и ее собственное состояние, унизить его и уничтожить! И, торопясь отвести подозрение, направить мысли мужа в сторону от того, что пока еще не произошло в ее жизни, но могло произойти — полет есть полет! — она рискнула поближе придвинуться к стреляющему искрами огню.
— Значит, снова не повезло этому баловню судьбы?
— Что ты имеешь в виду?
— А ты? — Ее поразил прояснившийся, острый и придирчивый взгляд Наримантаса.
— Ты же начала! — Он все еще ждал ответа, хотя был уверен, что ее ответ, как всегда, разочарует. Но разочарования, отмеченные именем Казюкенаса, имеют хоть какой-то смысл. — Так кому же не повезло?
— Неужели не знаешь? Мне сначала как-то и в голову не пришло, что твой больной и эта история… Слушай! Говорят, у Казюкенаса были неприятности: какой-то дом отдыха на берегу озера без разрешения возвел… А нынче за это по головке не гладят.
— Сплетен не собираю.
— А если это правда?
— Он больной, поняла? Больной!
— Преклоняюсь перед вашей принципиальностью, уважаемый доктор Наримантас! Но почему такой сердитый? Ну, прямо бодаться готов.
— Не люблю болтовни. — На самом же деле все, что связано с Казюкенасом, даже выдумки, чрезвычайно интересовало его. — Говорю тебе, трудный случай.
— Не удалась операция? Слова из тебя не вытянешь! — Дангуоле засмеялась заискивающе, обмирая от страха: вдруг да ее догадка обернется правдой? Она действительно была близка к истине, неприятной, даже пугающей, близка к чьему-то не завершенному еще шагу, когда нога занесена над пропастью, и предчувствие, что такая пропасть подстерегает каждого, что любой шаг может ни с того ни с сего привести человека к концу пути, заставило ее вздрогнуть. Сердце сжалось, словно нога вот-вот оторвется от надежной опоры и…
— И да и нет.
Страх сжимал горло, сушил губы, но Дангуоле храбрилась.
— За кого ты меня принимаешь? — Она оскорбленно вскинула голову. — Так не бывает! Или да, или нет.
— Не бывает? Или — или? — Взгляд перестал царапать, и он улыбнулся в ответ, почти добродушно улыбнулся, словно вновь была она милой глупышкой. — Как в твоем кино, не правда ли? Расскажи-ка лучше о съемках. Что ты там делаешь?
— А что тебя интересует? — Дангуоле поняла, что черная туча рассеялась, и подарила ему очаровательную и доверчивую улыбку, как в начале свидания, обещая духовную верность.
— Где ты обосновалась? Что снимаете? Что-нибудь стоящее? Я ведь понятия не имею…
Неподалеку от входа торчал «газик» — драный брезент крыши, лысая резина и магическая надпись по борту: «Киносъемочная». Рядом на разрытом плиточном тротуаре топтался водитель, надвинувший на глаза полотняную кепочку — немолодой уже, полноватый, без особого напряжения ловко подхватывал квадратные цементные плитки и совал их в машину. В кузове кто-то пищал. Наримантас усмехнулся, а Наримантене погрозила шоферу пальчиком.
— Живу весело… На ферме крупного рогатого скота. Не шучу! Хозяева мои держат быка, да-да, не бычка, а здоровенного бугая. Он чуть их собственного сына не забодал, так они ему кольцо в ноздрю вогнали и на привязи держат. Теперь от его ударов едва хлев не разваливается. Сдадут государству центнера четыре мяса, не меньше. На «Жигуленка» замахнулись. А ведь еще корова у них, овцы, беконы… Но бычище!.. И мне от этого зверя подрожать довелось, за стенками прятаться. Оглядеться, обвыкнуть не успела — гуся на рога поднял! А мычание, гогот, кукареканье, а лай собачий! В первую ночь глаз не могла сомкнуть, на вторую меня осенило: а что если?.. Шепнула режиссеру, и мы это страшилище в кадр. Конечно, и хозяину — съемочные. Ты бы только посмотрел: лоб, грудь, ножищи! Ни в авторском, ни в режиссерском сценарии ничего похожего не было, а в фильме у нас будет рыть землю и реветь бычище! Такого за письменным столом не выдумаешь! Это и есть кино — все из ничего, нечто из всего!
Смеющаяся, преувеличивающая, но — боже упаси! — не лгущая, возвращает она Наримантасу молодость, когда казалось, все на свете в твоих руках, все можно повернуть иначе, ежели быть более чутким и разумным Вот уже чудится ему, что, пока болтают они тут о пустяках, откроется вдруг не познанная еще часть ее существа и щедро одарит счастьем. Между тем своим вниманием к сочным, но столь далеким от него деталям жизни она все усерднее отгораживается от его заботы, постепенно становящейся навязчивым кошмаром. И оба они знают это, чувствуют, хотя и делают вид, что шутят, она — болтая, он — поддакивая…
Сунув в «газик» еще несколько плиток, водитель с невинным видом сдвинул кепочку на затылок, зыркнул по сторонам плутоватыми глазами и уселся за руль. Из-за края брезента высунулась сердитая, видимо, недовольная грузом физиономия.
— А это наша беглянка. Стелла. Ах, да! Ты же не в курсе! Понимаешь, ей надо было подержать цепь и поулыбаться этому быку, а она сдрейфила и удрала… Ничего, куплю цепь подлиннее! Весь город излазила, пока отыскала. Стелла! А ну-ка покажись! Историческая минута — перед тобой, Наримантас, будущая звезда экрана Стелла!
Наримантас внимательно оглядел «звезду экрана», будто и она свидетельствует в пользу Дангуоле, теперешней или былой, не столь важно. Гладкие темные волосы — не продерешь гребнем, личико — полная луна, сквозь обтягивающее платье выпирают двумя темными пятнами груди — на Стелле мокрый купальник, уж не на пляже ли отыскала свою беглянку Дангуоле? Наримантас не удержался, мысленно накинул на Стеллу халат — типичная медсестра, которая не умеет улыбаться больным, только зеркалу да молодым докторам, повезет — окрутит какого-нибудь раззяву, нет — найдет работенку полегче.
— Что скажешь? Моя находка!
— Бык, что ли?
— Протри глаза, Наримантас! — негодует Дангуоле словно Стелла — ее родная дочь, а Наримантас — неблагодарный жених и она не успокоится до тех пор, пока не убедит его в красоте, уме и таланте своего дитяти. И бык, ставший открытием, и девушка, которая только еще станет им, должны оправдать перемены в ее жизни, в правомерности которых она и сама временами сомневается, особенно натолкнувшись на тупое непонимание — Стелла, покажись!
Девушка нехотя спускает на тротуар изящно выточенную ножку, чуть погодя — другую, зеленые глаза стрельнули и лукаво и нагло. Наримантас не улыбается ей, стремящейся выйти из-под опеки Дангуоле. Округлое личико искажает гримаса страха: уж не кровь ли — бурое пятнышко на его халате?
— Видел бы ты ее на пляже! Талия, грудь! — Дангуоле вдруг спохватывается — все-таки Наримантас мужчина. — Стелла просто создана для кино, это я тебе говорю! И всем буду говорить! А ее, знаешь, куда заталкивают учиться? В торговый техникум! Такую мордашку — за прилавок? Нет и нет!
— Ну ладно, потрепались — и поехали. А то с такими покрышками… Двести километров — дело не шуточное! — подал голос водитель, ему не терпелось как можно скорее доставить добычу в свой садовый домик.
Дангуоле растерялась — ее, ассистента режиссера, душу фильма, на глазах у мужа унижает какой-то ловчила? Да стоит ей заикнуться, сразу на пенсию выкатится. Всю дорогу останавливался, каких-то бабок с корзинками чуть не на колени ей сажал… А теперь плитки эти…
— Сейчас, сейчас, — почти взмолилась она. — Минуточку, и поедем.
Водитель вновь скрывается под своей кепочкой, как под облаком, Стелла косится то на него, то на Дангуоле, не в силах сообразить, кто тут главный.
— Ну, Стелла, пройдись! Отсюда до… Да не так, душенька, нет! — Дангуоле выскакивает перед ней и, выставив подбородок, от чего небольшая ее головка становится еще меньше, вышагивает, словно танцующая балерина. Право слово, было бы смешно, сделай это кто-то другой — не Дангуоле Римшайте-Наримантене, ей все к лицу, даже легкая походка молоденькой девушки. Стелла потупилась, поджала большой палец левой ноги, Дангуоле не щадит ее самолюбия. — Ну, душенька? Оп-ля! — Она снова готова стать Стеллой — вырванной ею с пляжа, найденной, но не раз буженной еще от девичьих снов. И совсем неважно, что она, гордо именующая себя ассистентом режиссера, на самом деле даже не секретарша его, у которой постоянное место работы и четкие обязанности; а так, на посылках — бегает прыткой девчонкой, скрывая, что у нее высокое давление. Могла бы сбросить половину из своих сорока, показала бы этой буке Стелле, как надо ходить, стоять, дышать.
— Я тоже человек. Надоело! — Стелла топает ножкой.
— Ей надоело? А нам? По всей Литве разыскиваем барышню, а она… подцепила на пляже какого-то старика вдвое старше себя!
— Это мое дело!
— Твое? А кто из тебя, из куска глины, статуэтку лепит? Собираешься стать актрисой, знаменитостью, звездой, а лезешь в грязь! Спроси-ка вот у моего, не даст соврать. Дангуоле отважно призывает на помощь память Наримантаса. — В девятнадцать замуж выскочила, через год забеременела… И что от меня осталось? Пшик! Когда выбьешься, мужики за тобой табунами ходить станут, вот тогда и выберешь самого из самых!
Стелла, собрав губы во вздрагивающую куриную гузку, жалобно шмыгает.
Нет платка? — Дангуоле заботливо сует свой. В ее блестящих, навыкате глазах совсем другая девушка не грубая, недалекая Стелла, которая с удовольствием до умопомрачения жарилась бы на пляже, неважно с кем, лишь бы платил за обед в летнем ресторанчике, а она сама, какой была двадцать лет назад. А может, и не была?
Наримантас отворачивается, чтобы Дангуоле не прочла в его глазах ответа. Он понимает, реальную себя она не видит. В ее расширенных, где-то блуждающих глазах — девчонка, в которой все ладно и грациозно, от макушки до мизинцев ног, а если такой не было и не будет, то не возбраняется же воображать ее себе, и пусть ворчит бесстыдно ворующий тротуарные плитки водитель, пусть кусает губку, не понимая, какая она счастливая, эта неотесанная дуреха Стелла!
— Горе ты мое, — вполголоса кидает она мужу, прощально похлопав его по руке, и лезет вслед за Стеллой в «газик». — До скорого, Наримантас! Приглядывай за Ригасом, сходите как-нибудь в ресторан, не жадничайте!
Дома, люди и небо — все здесь слишком буднично, Римшайте-Наримантене спешит туда, где никто не посмеет покушаться на ее праздник, на никому не причиняющее вреда любопытство, не станет пугать адскими жупелами. Только уже за городом, когда колеса взобьют плотную пелену пыли, снова почудится за ее белым вихрем суровое и твердое лицо Наримантаса, но тут же сквозь деревья блеснет озерцо — миска, полная серебра, видела ли ты когда-нибудь такое чудо, Стелла? — и Дангуоле Римшайте-Наримантене окунется в ослепляющее сверкание, очищаясь телом и душой. Тряхнет на дорожном ухабе, она очнется, вспомнит напряженное лицо сына из тяжкого, недавно виденного сна — не возвратиться ли, не повернуть ли назад, чтобы хоть взглянуть, коснуться рукой? — на лужайке застучит в это мгновение копытцами жеребенок, словно из меди отлитый, и она радостно вздохнет, еще раз убеждаясь в том, как все-таки прекрасна жизнь.
А Наримантас, вернувшись в отделение, столкнется с Жардасом.
— Слышь, Жардас, не напоишь ли страждущего? Со свидания плетусь, жена заглядывала.
— Я назначаю свидания чужим. И тебе советую. Куда проще!
— Что, ни капельки нет?
— Как не быть! Помнишь старика-то? Внуки коньяк притащили и сухое.
— Как думаешь, коньяк пойдет?
— Лекарство! Только его и признаю.
— В перевязочной? — Наримантас упирается и ни с места. — Ну нет, коллега!..
— Брось! Официально будем пить лимонад. Лимонад и больным разрешается. Ну как? Пойдет лимонад? — И через минуту: — Значит, за собственной женой ухаживал? И вроде неудачно?
— Учусь ходить заново.
— После долгого перерыва опасно! Можно споткнуться, позвоночник повредить. Любя другого, все равно только себя ублажаем, так стоит ли стараться?
— А как жить, когда самого себя разлюбишь? Когда сам себе противен становишься?
— Глубока копаешь! Пили бы мы с тобой не лимонад, а что-нибудь покрепче, — Жардас подмигнул и расхохотался, — я бы сказал тебе: будь здоров, а ты бы мне ответил: будь! И еще раз, и еще, пока не стало бы двоиться в глазах… Вот мой рецепт!
— Ну так испробуем. Будь здоров!
Койка, вторая, третья… В этой палате три, в той — семь, в большой — одиннадцать… нарезали, как хлеба на сухари, удивляешься своим рукам: и когда столько успели? Шаблинскас-то с Казюкенасом, слава богу, не одни в больнице, хотя заслоняют других, лезут в душу своей беспомощностью, преследуют семейными бедами, прошлым и еще черт знает чем. Оклемаются, нет ли, было бы от чего с ума сходить, врач не чудотворец, делаешь, что можешь, иногда больше, чем можешь, глянь-ка, сколько их, кандидатов на тот свет, уже встало, встает или встанет на ноги, глянь, как светлеют от радости, и благодарности лица, стоит тебе только кивнуть, заговорить или на край койки присесть! Конечно, недостаток скромности, этакое самолюбование — трудился весь коллектив, сотни медиков, обслуживающий персонал. Разве я отрицаю? Не отрицаю и старой как мир истины: выкарабкиваются лишь те, кто цепляется за жизнь, не обращая внимания на суровую мину врача и безнадежный диагноз… но почему, скажите, готовы мы униженно благодарить какого-нибудь монтера, соединившего две проволочки, а врачу, выбросившему прочь кусок гангренозной ткани, стесняемся сказать спасибо? Ручонка-то была восковая. «Когда начну умирать — разбудите!» — вся больница дыхание затаила, а гляди, челюсти двигаются, губы чмокают — живая, значит, лопай, милая, поправляйся! Вот-вот взревешь от радости, словно тот бык.
И чего это я все вяжусь к Дангуоле? Что не пала ниц перед Казюкенасом, идолом моим, да еще занозу всадила, дескать, какой-то дом он на берегу незаконно построил?.. Здравствуй, девонька! Говоришь, лучше помрешь, чем дашься оперировать, боишься уродливого шрама на белой коже? Гм, действительно, порой скверно штопаем… Живот подтянут, груди, как полные чаши, руки-ноги как литые, и сотворит же матушка-природа в наш технический век! Прямо жаль резать такую… Зачем удрала с танцплощадки ночью без провожатого? Могли ведь и что поважнее отбить, хорошо, только селезенка лопнула, хотя, простите, коллеги, позвольте усомниться… Ну-ка, пощупаем еще разок, терпение, девонька, терпение… Боишься операции? Я, видишь ли, тоже: забираться внутрь человека — удовольствие сомнительное, будто в самого себя лезешь, не зная точно, что там найдешь… Ну, ну, птичка — прямо в губы чмокнула! — я старый, старый, да не такой уж дряхлый, чтобы не помнить кой о чем; ну спасибо, лети, голубка, как можно дальше, если будет болеть, хватай такси и к нам… И вас, мамаша, на той неделе выпишем, хирурги вами довольны, потерпите, вам терпения не занимать стать, хоть ведрами черпай — два раза за чертой побывали, куда уж теперь спешить, правда? Названная мамашей женщина зарделась, защебетала о семье, муже, детях, а Наримантас неловко топчется у ее койки, передергивает плечами… заливая глаза, стекают капли пота… да какой там пот — святой елей, миро благодатное, со всеми земными нескладностями и бедами примиряющее. Оживает отсохшая было пуповина, вновь расцветает детородительница — разве не в этом смысл, цель, оправдание всего? К дьяволу сверлящее мозг, идиотское «Что же дальше?» и не менее идиотское «Кого ты спасаешь?». Хлопнула дверь, Касте Нямуните решительно вывела его в коридор, раскисшего, самому себе противного.
— Я понадобился? Вы не ошиблись, сестра?
Нямуните молча теребила поясок своего халата, кусала губы, сейчас она скажет нечто ужасное, что будет не только выговором за отвратительное поведение, но и свидетельством бессмысленности всей его жизни и трудов.
— Казюкенас? Шаблинскас?
Не совладав с дрожащими губами, отрицательно покачала головой.
— Так что же случилось, сестра? Следователь? А вы, вместо того чтобы помочь…
— Я не знала, что доктор очень занят! — Резко отвернулась и чуть не кинулась прочь — не доверяет вспухшим губам, выдающим не свойственное ей волнение. Чувствует их предательский жар, мешающий не только говорить — дышать, халат обтягивает небольшие острые груди, и Наримантаса захлестывает желание, гулом отдающееся в голове; похожее испытал недавно, помогая Бугяните, но в отличие от молоденькой врачихи Касте — созревший плод, и необходимо обуздать себя — ее горячие губы не сулили ни мира, ни благосклонности.
— Поясок… поясок у вас развязался. — Он стискивает в кулак потянувшуюся к ее талии ладонь, кидается к раскрытому окну — воздуха! — но асфальтовый чад не освежает.
— Что? Что вы… — Желание вернуть руку Наримантаса — ведь та еще дрожит, будто коснулась ее — борется в Касте с заботой, пригнавшей ее в палату. Наконец она тихо охает, вроде очнулась от обморока, а губы снова пляшут, не умещаясь на лице. — Зубовайте звонила, доктор!
— Какая еще Зубовайте?
— Айсте Зубовайте. Ну, эта, эстрадная, больного Казюкенаса… Неужто забыли, доктор? — Улыбнулась. В серо-голубых глазах сквозь дымку печали сквозит ирония.
— Ну и что? — по-детски упрямится Наримантас, боясь новых неприятностей — мелькает тяжелая волна волос, обдавая пряным запахом духов, и, словно балерина на сцену, врывается в их беседу Зубовайте. — Чего ей надо?
— Она требует…
— И от законного не рекомендуется требовать, а тут…
— Требует свидания с больным, и, мне кажется…
— Надеюсь, вы не разрешили ей появляться здесь, да еще с огромным букетом? — Пока он на месте, пока в здравом рассудке, эта балерина или певичка в больницу не прорвется! Словно услыхав эту мысль, Зубовайте исчезает. — Между прочим, сестра, в палатах кучи цветов. В послеоперационных! Непорядок.
— Как я могу разрешить? Вы же запретили! — Цветы Нямуните пропустила мимо ушей, в ее четком, звенящем голосе вызов, будто она и есть та самая обиженная им Зубовайте или защитница ее.
— И правильно сделали. Хотите на спор? Осведомилась ли хоть о здоровье Казюкенаса?
— Нет.
— Вот видите! Не здоровье ее интересует…
— Откуда вы знаете, доктор? Женщина, если любит… — Слова срываются с непослушных горячих губ, пугая их обоих, пытающихся спрятаться за правилами и умолчаниями, похожими на ложь.
— Простите, Касте, — он нежно выговаривает ее имя, одновременно погружаясь в главную заботу — как оградить Казюкенаса от болезни, от людских вымыслов и оговоров, наконец, от самого себя. — Вы молоды. Я несколько больше знаю о людях…
— И поэтому… напились с Жардасом?
— С доктором Жардасом, сестра. Две-три рюмки — мелочь. И я бы попросил вас…
— Думаете, больные не замечают?
— Не дети. Должны знать, что и врачи — люди. Что с вами, сестра?
Взгляды их скрестились, теперь невозможно разойтись мирно, без драки…
— Отпустили домой ту девушку? А если у нее действительно с селезенкой?..
— Почти уверен — нет.
— Что значит — почти? Мы и держали ее профилактически. Трезвый бы вы никогда так не поступили. Никогда, доктор!
И с этой девчонкой вел ты себя неправильно, кричит взгляд Нямуните, и со мной, и со всеми, со всеми!
— Ну, верните ее, — устало машет он рукой.
— Ничего с ней не случится. Если что, снова приедет. А вот вы…
— Я?
— Терпеть не могу пьянства! Не выношу! Жардас — робот. Неплохой робот, прекрасно запрограммированный… Но вы, доктор, вы?..
— Я не лучше.
— Станете хуже. Пить и оперировать? Не вам! У слабовольного человека и работа бессмысленна!.. Да, доктор!
— Во-первых, я не пью и не собираюсь. Во-вторых, сестра, кто дал вам право делать выводы о смысле моей работы?
— Если я молчу, то это не значит, что не думаю и не чувствую. По мнению многих, сестра не человек, то есть не такой человек, как врач! Подумали бы хоть, что сестры работают не меньше вас, выгребают за всеми мусор да еще должны дышать парами выдыхаемого вами алкогольного перегара!
— Вы, извините, помешались? Алкоголь да алкоголь…
Если помешалась, так на это есть свои причины. И посерьезнее, чем вам кажется…
— Значит, я дубина? Не понял бы? Почему вы скрытничаете? — Наримантасу было жалко ее, будто она лишилась вдруг своей до блеска отшлифованной оболочки, такой удобной и для нее, и для всех окружающих.
— Не о себе говорю, доктор! Нямуните нетрудно заменить другой сестрой. Мне показалось, что я должна… ну, предостеречь вас! Вы ведь знаете, как я вас уважаю… как… — Она не решилась произнести более подходящее слово. — Жалеть потом буду, но… Вы же не представляете себе, доктор, какие шутки выкидывает жизнь! Все близкие мне люди рано или поздно тонут в водке. Отец… Я так любила его — справедливый, нежный! Начал с невинной рюмочки, а потом хлестал бутылками, маму избивал… Язва двенадцатиперстной, операция, шкалик водки и похороны… Брат… был у меня младший братишка… смотреть на отца без ярости не мог… Первая получка на заводе и первая рюмка. Полез пьяный под кран — пятитонная балка… Продолжать, доктор?
Слова Нямуните, будто крючьями, раздирали кисейную дымку доброты, которой он окутал себя с помощью коньяка, нет, не на спокойствие рассчитывая, только на забытье. Снова подтянутый, взявший себя в руки, почти трезво удивлялся он ее вспышке, скорее всего связанной с недавними таинственными исчезновениями — с предыдущей, мало ему известной жизнью Нямуните. Ее ли это глаза из незамутненной прохлады? Голубизны в них ни капли, серые, стального оттенка, полные ненависти к могучей напасти, всю жизнь преследующей ее. И голос, всегда такой сдержанный, ясный, режет слух. Правда, однажды он уже видел ее в этом состоянии. Неожиданно перед глазами всплыла картина, которую он всегда стремился прогнать. Незнакомая комната, вернее, просторная застекленная веранда, залитая голубоватым лунным светом, громоздкое плетеное кресло, заваленное одеждой, перестук стенных часов — все тонет в призрачном, холодно и зловеще сияющем свете луны, все видно яснее, чем днем, и остро царапает сердце шепот Нямуните:
— Выпили? Напились? Зачем, зачем!
— Нет, сестра, нет, милая, сто пятьдесят — двести, не больше!
Но в нем что-то оборвалось, не от слов этих, от застывших, что-то неумолимое и страшное увидевших глаз, только сейчас так живо и тепло мерцавших в мертвенно-голубоватом свете; руки еще ласкали ее полураздетое тело, мгновение назад теплое и мягкое, отдающееся, а теперь напряженное, испуганное возможной близостью. Нет, не близостью, чем-то более страшным.
Следовало объясниться. Он и не предполагал, что такое может случиться между ним и женщиной, о жизни которой он почти ничего не знал. Отношения, сложившиеся у него в больнице с робкой, несколько неуклюжей девушкой, страстно мечтавшей стать хорошей медсестрой, казались абсолютно простыми, без каких-либо сложностей… Теперь, с сожалением понял он, непросто будет видеть ее, отношения учителя и ученицы разрушились, новые — мужчины и женщины — оборвались, едва завязавшись, и все то, что произошло тут и что не произошло, будет стоять за каждым их неосторожным словом, взглядом, воспоминанием.
— Не надо, прошу вас! — Она отстранилась, запахивая кофточку, белая кукла с черным ужасом в глазах, а он продолжал что-то говорить, не слыша своих слов, оправдывался, как большинство мужчин в подобной ситуации, боясь показаться смешным. — И не зовите меня сестрой! Я знаю, я сестра, глупая, малообразованная, суеверная… Да, да, я суеверная — боюсь водки! И все-таки…
— Вы же тут ни при чем, сестра!.. Я вас уважаю, по-прежнему уважаю…
— Снова сестра! Не надо, умоляю вас! Через час, завтра, всю жизнь согласна я быть вам сестрой, но пока вы здесь…
— Ладно, ладно, ведь ничего плохого не случилось Я не обидел вас? — Ему было неловко за то, что он вторгся в чужую жизнь, кем-то грубо изломанную, полную непонятной, на посторонний взгляд, боли, хотя ведь это она, Касте, сделала первый шаг к сближению, когда после поздно закончившейся операции они вдвоем очутились в пустом, скованном морозом городе, уже принадлежащие только самим себе, полные чувства освобождения от напряженной работы; им не хотелось сразу расставаться, и, остановив такси, она назвала адрес. Около утопавшего в сугробах, облипшего верандами домика долго поднимался к холодной луне пар их дыхания — еще не могли преодолеть они дистанцию, прочно установившуюся, за неполные два года работы локоть к локтю: он приказывал — она послушно, выполняла приказы, постепенно все больше совершенствуясь в нелегком труде, без которого могли бы оказаться тщетными все усилия хирурга. Остервенело, как свинья, которую режут, верещали деревянные ступеньки, казалось, вся улица сбежится, пока на сугробе возле калитки нерешительно маячили их тени, внезапно все смолкло, зазвенела потрясшая их обоих несказанная тишина, ключик никак не попадал в скважину, он прихватил ладонью ее ледяную руку, и застекленная дверь, обросшая инеем, распахнулась… Еще можно было уйти, но куда, зачем? Неделю назад его жена налетела в своем выигранном в лотерею «Москвиче» на учителя Каспараускаса, даже не предполагая, что вызвала этим призрак, явившийся из далекой дали времен. Отомстить Дангуоле? Такой мысли и в голове не было. Давно надтреснутое чувство к ней сломалось, как перегнутое железо — крак! — и все, а для нового чувства он еще не созрел. Однако по тому, как Нямуните скрипела половицами на веранде, ведя его за кончики пальцев внутрь, по тому, как не сразу сообразила, куда девать пальто, Наримантас понял, поздних гостей здесь не принимают, и благодарность за доверие к нему — немолодому уже, затюканному работой мужчине — превратилась в неуемное влечение.
— Это для вас, Винцентас, ничего не случилось. Вы мужчина. Для женщин чаще всего важно совсем не то, что для вас… Светает. Скоро автобусы пойдут. Кончатся ваши мучения.
Ему казалось неловким нахлобучить шапку и уйти, однако хотелось скорее очутиться подальше от этой скрипящей половицами, тонущей в сугробах веранды, где полушепот или молчание опаснее громко сказанного слова.
— Молчите, молчите, не надо ни в чем оправдываться! Очень вас прошу…
Ночь, лишившая Наримантаса спокойствия и ставшая предупреждением — ничего в жизни не получишь, не закрыв глаз на собственную совесть, — прогрохотала и канула в небытие скорее, чем он предполагал, Нямуните вновь поворачивала к нему свое сияющее лицо, отвечала послушным бесстрастным голосом; ощущая на себе ласку ее светлых глаз, он иногда сожалел об упущенной возможности: может, померещилось ему тогда ее душевное смятение, может, принял за страдание пустой женский каприз?
— Что же вы хотите от меня, сестра? — спешит Наримантас перебросить мостик между прошлым и настоящим, ведь они, не сговариваясь, решили не поминать о той позорной, мучительной ночи, так надо было, пусть и по разным для них соображениям, и вот Нямуните нарушила негласный уговор, когда у него нет и минутки для себя — все мысли о больных, вернее, о больном Казюкенасе, который, как свинцовое грузило, затягивает в темную пучину, в запутанный и опасный лабиринт.
— Я лично ничего, доктор. Только очень вас прошу, не пейте!..
— И я от вас ничего, — сквозь зубы цедит Наримантас, больше, чем когда-либо, нуждаясь в ее сочувствии, в ее благосклонности и ясно понимая, что всеми силами будет эту благосклонность разрушать.