Миколас Слуцкис
НА ИСХОДЕ ДНЯ
-
Еще не вечер, но день кончался, сквозь кроны сосен пробивались на асфальт велодорожки косые лучи солнца, блекло-желтые внизу, на земле, и чуть ярче повыше: над летящими велосипедами, над двумя мокрыми от пота головами, над почти незаметными, нависающими над дорожкой веточками — их следует опасаться, вовремя подныривать, чтобы не хлестнули вдруг по разгоряченным лицам. Все вперед и вперед тени велосипедов; шелестят шины, шуршит сухой прошлогодний мятлик. Слева за полосой сосен беззвучно проносятся по широкой ленте шоссе автомобили, их красные, зеленые, синие полированные бока, их ветровые стекла мечут молнии, которые скрещиваются с отблесками, бьющими от бешено вращающихся спиц: Звенит рассекаемый велосипедом Влады воздух, своего велика Ригас не слышит, слившись в одно целое с рулем, спицами и ветром, пахнущим еще мерзлой, лишь к полудню оттаивающей землей и прошлогодней травой. Только солнце, ласкающее макушку, когда велосипеды вырываются на открытое место, сегодняшнее, живое; не в силах пробиться в закаменевшую землю, оно растекается над ней, проникает в пульсирующую кровь и понукает, торопит В затененных местах холоднее, раскисшая грязь обочин снова скована морозцем — грохнешься на паровое поле или на глинистый откос, словно о шершавый чугун стукнешься. Скорее, скорее! Если медлить, оглядываться, телу не хватит тепла, не успеешь преодолеть эти сурово холодные, затененные полосы…
Дорожка неровная, местами она сужается, особенно там, где горбятся мостики — много их разбросано по пути, белеют в глубоких, засаженных елями ложбинах, — приходится сбавлять скорость, и тогда Ригасу чудится чья-то горячая ладонь на затылке, сквозь собственное прерывистое дыхание слышится тяжелый вздох: Влада не привыкла жать с такой быстротой. И откуда только она взялась? Однако факт — Влада здесь. Это ее дыхание, острый запах пота — сейчас она доверчиво, как ребенок, шмыгнет носом и выпрямится в седле, чтобы отдохнула спина, чтобы оглядеться вокруг или чтобы себя показать. Это ее потяжелевшая от пота ладонь ляжет тебе на затылок, придавит свинцовой массой… И он ускользал от этой ладони. Отстраниться, удрать — мелькало в голове, и, делая глубокий вдох, Ригас все яростнее жал на педали. Захоти, он, конечно, умчался бы вперед, растаял в свисте ветра, в мелькании солнечных пятен, и сдерживаемые вздохи Влады превратились бы в мольбу о пощаде. Пристроиться, что ли, к заляпанному грязью бензовозу — вон он вихляет впереди слева по шоссе, — уцепиться за него и ни о чем не думать… Каждым своим мускулом Ригас ощущал бешеную скорость, но ни на миг не забывал, что догоняющее его тяжелое дыхание принадлежит не Сальвинии, в ответ на его приглашение прокатиться она презрительно дернула плечом и хмыкнула, будто это не он, Ригас, носится по улицам и обочинам шоссе, возбуждая завистливое восхищение трусов, и тогда он в запальчивости кликнул Владу; округлое веснушчатое лицо Влады расплылось в счастливой улыбке, она спросила, сейчас ехать или чуть позже, а руки уже вырывали из стойки велосипед. В спешке зацепился руль, пришлось подскочить, подсобить ей, эта заминка под насмешливым взглядом Сальвинии была невыносима. На самом деле она не смотрела на них, только дрогнули брови, хмыкнула и отвернулась, но всю дорогу преследовали ее острые, точно ласточкины крылья, искусно выщипанные дуги бровей и ломкий сухой смешок, словно Сальве заранее знала, что, отказавшись, грузом повиснет у него на шее, что он не сможет отделаться от нее, хотя и будет гнать как сумасшедший, наперегонки с мелькающими в промежутках между стволами деревьев автомашинами. Солнце заливало каменный двор с сухими нашлепками прошлогоднего вьюнка на вековых кирпичных стенах; галдели воробьи. Сальве ждала другого, и Ригас знал, кто этот другой, даже слышал предназначенный ему смех, радостный, встречающий, а Ригасу она лениво, ничуть не сомневаясь в своем праве поступать именно так, швырнула презрительное безразличие. Не забудешь, как, с силой толкнув прутья ворог и вдохнув запах ржавого железа, кинулся в проем, как нырнул в гущу улицы, едва не угодив под огромный, брызгающий жидким цементом самосвал, как затем долго петлял по узким улочкам, тоскуя по загородной тишине и простору. Если бы не пыхтение старающейся не отстать Влады, он, может, и не вспоминал бы о Сальве, не жалел себя, разве что изредка нюхал бы пахнущий ржавчиной кулак, словно старую зарубцевавшуюся рану. Как бы здорово — свернув с дорожки, покатить в одиночку прямо по лесу, не слыша за спиной трудного дыхания, в котором и прощение всегдашней его невнимательности, и готовность следовать за ним, куда бы он ни пожелал. И все-таки в сердце теплилась благодарность ей — кажется, сквозь землю бы провалился, откажи и она! — разве бросишь ее посреди дороги, такую безропотную, покладистую? Впрочем, какое ему до нее дело? До этого вечера Влада нисколько его не занимала; разрешал постирать свитер, майку — свою грязную, пропотевшую спортивную одежду, — и только. Услуги забывались, как и круглое ее личико, на которое падали пряди прямых волос. Однако теперь мысли о Владе вертятся в голове, тянутся за ним, будто запах гнили, которым обдало его в одной из лощин, и он сердился за это и на нее, и на себя, и на этот вечер; сторонние мысли и чувства все время отбрасывали его в сторону от той жизненной магистрали, которую он начертал для себя прямой, как натянутая струна, они, эти мысли, мешали, словно не обозначенные на карте проселки — натыкаешься, теряешь скорость, сбиваешься с верного направления.
Сзади упрямо скрипела педалями Влада, уже несколько растерянная в наступающих сумерках, может, даже удивленная собственной смелостью, хотя в этом она не призналась бы, самое большое — дрогнет чуть вздернутая верхняя губа. Ишь ты, храбрый заяц! Ригас даже почувствовал себя ответственным за нее, как за груз — громоздкий и будто силком навязанный, впрочем, это чувство не удержало бы его от бегства, точнее говоря, от предательства, если бы порой не колол в висок смешок Сальве. Восстановить его мужское достоинство и самоуважение могла теперь только Влада, ее теплота и нетребовательная покорность, приятная ему, несмотря на внутреннее беспокойство; предчувствие — потом он вспомнит об этом! — что-то нашептывало ему, о чем-то предупреждало. Хуже всего, что Сальве и словечка не бросила — оскорбила бы, зло огрызнулась, он давил бы ее слова, как ракушки на берегу; вон она, река, неподалеку, вместе они исходили ее берега, вместе сидели у кустов, вероятно, и сейчас там вода розоватая, вплоть до той черты, где нависает над ней чернота крутого противоположного берега… Но слов не было — пренебрежительное движение плеча и смешок, холодно указавшие на разверзшуюся между ними или всегда существовавшую пропасть, которую он сейчас стремится преодолеть, бешено нажимая на педали, заставляя другую девушку изо всех сил тянуться следом. Ее тяжелое дыхание наполнено столь необходимым ему сейчас для самоутверждения теплом — иначе прости-прощай избранный маршрут, у тебя не состоится будущее, даже до первой остановки не доберешься! Сальвиния Мейрунайте — так называется эта первая остановка; перед его глазами мелькнул щит со светящейся надписью, предупреждающей водителей о том, что ждет их впереди, и он словно наскочил грудью на сук — кольнуло слева, между ребрами. Никогда еще так цинично не думал, что хочет воспользоваться Сальвинией как трамплином в собственное будущее. Наоборот, всегда внушал себе, что любит ее бескорыстно, хотя в глубине души презирал — было за что! — и отлично понимал: когда у тебя есть определенная цель, нельзя идти на поводу у чувств, тем более влюбляться, становиться орудием женщины. Это она должна быть твоим орудием, женщина. Уткнувшись мотором в кусты, велосипедную дорожку перекрывал вишневый «Москвич», дверцы его были приоткрыты, слышался девичий смех, не такой, как у Сальве, нежный, обещающий. В сосенках пряталось еще несколько машин, в одной из них похрюкивало модными ритмами радио. Ригасу пришлось объехать «Москвич», он свернул с дорожки, чуть не врезался в пень и почувствовал неприязнь к велосипеду, которым так гордился: везет же молокососам — милуются с девушками в тепле, под уютное мурлыканье блюзов, а у Влады сейчас нос отмерзнет… Охваченный завистью, он мягчал, плавился, как металл в пламени, и чувства, сопротивляясь разуму, путали все его наперед рассчитанные намерения. Сентиментальность эта вызывала омерзение, унаследовал ее от матери или, может, от дядьки? Говорили, чудаковатый был дядька… Вот ведь не собирался тащить за собой Владу, а позвал, пусть пыхтит сзади, если нет у нее чувства собственного достоинства, но жалеть ее, когда обязан думать о себе? Сердито фыркнул, поперхнувшись ветром. Эта зачастую не ко времени и не к месту пробуждающаяся в нем сентиментальность скорее всего и отдалила от него Сальве, ведь она привыкла порхать по жизни легко, весело, не обременяя себя лишними тяготами… Да и зачем они, если у тебя такая смазливая мордашка, а фамилия Мейрунайте — словно пароль: беспрепятственно войдешь, куда другим заказано, не только двери, стены, точно заговоренные, раздвинутся.
И, словно желая показать, каким бесконечным мог бы стать его полет, когда слабые препятствия сами собой расступаются, перед ним беззвучно распахнулся западный край неба. В сияющем желтизной море дыбились розовые, красные, пурпурные глыбы, они сталкивались и загорались фантастическими сочетаниями красок, для определения которых нет слов: от ярко-желтого, лимонного цвета до коричнево-грязного хаки. Такая же сумятица и у него в душе: восхищение собой и гнетущий позор возможного поражения, бешеная самонадеянность и ужас, что он, Ригас, может бесследно исчезнуть, как догорающий кровавый глаз, уже тонущий в серой облачной трясине на горизонте. Задрав подбородок, привстав в седле, он гнал в гору и едва сумел разминуться с толстым сосновым суком, неделю назад его здесь вроде не было. Мелькнула мысль: надо предупредить Владу, но не хотелось даже произносить ее имя, разве есть что-нибудь общее между ней и его тайными ощущениями, возносящими его ввысь мечтами? Хватит и того, что позволил ей пыхтеть следом. Глухой удар там, где Влады еще не могло быть, болезненный вскрик и звук падения тяжелого тела — в воздухе мелькают белые, словно обернутые бумагой, бедра, бешено жужжит задранное в небо переднее колесо, отражая розовые блики заката…
— Ну вот… Угораздило же тебя…
Он не услышал собственного голоса — неужели потерял от испуга? — и тут же вспыхнул: не осмелилась попросить, чтобы не гнал, нарочно упала? Чувствовала, что мысленно удираю от нее с еще большей скоростью? Собственный хриплый шепот грозно отдавался в ушах, точно это скрежетали сучьями обступившие их черные, сомкнувшиеся в общую неразличимую и враждебную массу сосны. Дорога уже никуда не летела, не вибрировала натянутая струна, движение больше не расталкивало его сомнений. Придется спешиться, ступить на землю, которая никуда не торопится… Ощущая, как наливается тяжестью собственное тело, только что казавшееся невесомым, Ригас пошел к охающей, испуганной, пышущей жаром копне, в которую превратилась налетевшая на дерево Влада, уже не прежняя, подогревавшая его уверенность в себе, а другая, чего-то своей беспомощностью требующая. Наклонился над ней, сдерживая раздражение и не решаясь дотронуться. Влада одновременно и стонала, и посмеивалась над своими охами, вырывавшимися против воли, над глупым положением, в котором оказалась.
— Вставай, чего развалилась!
Руки справились с вялостью, и он грубовато, почти со злобой принялся тормошить Владу. Девушка прикусила, чтобы не закричать, верхнюю вздернутую губку, которой частенько пыталась прикрыть зубы. Ее и сейчас сильнее заботило то, как она выглядит, хоть с лицом ничего не случилось, чем то, что действительно могло иметь неприятные последствия — ведь не встает, почему не встает? Это ее кривляние еще больше бесило Ригаса. Старалась выглядеть бесшабашно и лихо, торопилась спрятать свою боль и беспомощность, словно боялась, что надоест ему.
— Прекратишь наконец?.. — зашипел он, пытаясь рывком поднять ее с земли. В хихиканье Влады послышалась издевательская нотка, точно успела выучиться у Сальвинии, только неизвестно, над кем она иронизировала — над собой, над ними обоими или над чем-то таким, о существовании чего она прежде и не догадывалась.
— Не дергай, больно!
Смотри-ка, осмелилась ему указывать да еще скалит зубы, будто не с ней, а с ним беда приключилась. Шагнула, сейчас дохромает до своего велика., нет, присела, схватилась за колено Ригас согнулся рядом, недоуменно разглядывая ее, словно какое-то странное, неожиданно выползшее из лесной чащи чудище, к которому и прикоснуться боязно; дай-ка помассирую колено, ну чего ты, дура, стесняешься? Краска захлестнула щеки, глаза заблестели, стали большими, по-детски испуганными. От боли? От стыда?
— Что, невмоготу? — Ощупав ступню, его вздрагивающая рука поползла вверх, к ушибленному колену. — Пустяки, царапина…
Сквозь разодранный чулок сочилась темная липкая жидкость. Измазав пальцы, Ригас выругался, отдернул руку. Вида крови он не переносил, расползающееся красное пятно противоречило упорядоченной и замечательно скрытой в теле человека системе кровообращения, нарушало его, человека, безупречные формы, а если глянуть глубже, вступало в конфликт с самим совершенством мироздания. Правда, чужая кровь не была такой страшной — нестерпимо было бы видеть свою. Однако и кровь Влады значила что-то большее, дело было не только в случайном ударе о дерево или в том, что они неловко прикасались друг к другу в темноте. Ригас с силой вытер руку о серую прошлогоднюю траву, потом провел ладонью по шершавой чешуе сосны и все-таки ощущал на пальцах ее кровь. С ненавистью пнул ногой велосипед — с ним все было в порядке. Что может случиться с железом? Темнота сгущалась, а там, где остался город, на небе вздувалось дрожащее, призрачное зарево огней, как же далеко до них, до какого-нибудь уютного прокуренного кафе или, на худой конец, до скромной столовки предместья, где тебе подали бы стакан тепловатого чая, пусть не ароматного, отдающего суповым котлом, но все-таки чая. Господи, как далеко до тепла и света, хотя они отмахали едва десяток километров. Как бы славно, если бы на обочине их поджидал «ягуар», на крайний случай махонькая «симка» или, пардон, какие-нибудь паршивенькие «Жигули»! Ригас осмотрелся. Справа, в черной стене елей, светлела брешь, за ней угадывался сад, который еще не будили после зимней спячки — стволы яблонь укутаны соломенными матами, виднеются кучи торфа и извести. Хоть какая-то цивилизация! Вырвав пальцы из руки Влады — смотри-ка, сколько сил у этой девчонки-невелички! — Ригас метнулся в сторону сада. Теперь он увидел посреди плодовых деревьев большой ящик, не ящик, конечно, а садовый домик. У порога свернулся черной змеей обрывок резинового шланга, зияло полузабитое окно, словно звало. Судьба? Будь ты проклята, такая судьба! Следовало подавить проснувшийся страх, прогнать назойливое предчувствие, он отвернулся — будем считать, что никакого домика нет!
Влада все еще хихикала, скрючившись, привалившись боком к дереву. Хочет, чтобы я забыл о ее крови? Ригас обошел девушку стороной, словно она заразная, поднял велосипед, профессионально, как это делают гонщики, крутанул переднее, потом заднее колесо. В слившихся спицах замелькало отражение темного, хмурого леса, деревьев, выбивших их из седла, разрушивших установившуюся было дистанцию, которую ему так хотелось увеличить, недаром он бежал от наступающих сумерек; что-то незапланированное должно было произойти с ними, неотвратимое и непоправимое; еще с самого начала, когда Сальвиния отказалась и он, не сумев совладать с собой, начал делать ошибку за ошибкой, нарастала эта неизбежная угроза.
— Думаешь, смогу ехать? — Влада посмеивалась, и ее смех яснее, чем скрываемые слезы, сказал ему, что не сможет и что придется ему относиться к ней ласково и терпеливо, как к товарищу, нет, скорее как к больному или ребенку, и это в тот момент, когда все в нем кипит от возмущения и собою, и ею, и всем на свете! Но ведь могла и сознание потерять, а то и ногу сломать — было бы куда хуже! То, что могло произойти, но не произошло, перевесило чашу весов в пользу Влады.
— Что делать будем? — шепчет она, прерывая свой глупый смех, а по шоссе летят машины, разбрасывая ослепляющий свет, он стелется по земле, хлещет по вершинам сосен, и кажется, уютные салоны автомобилей парят над дорогой, а сидящие в них люди и не задумываются о том, какие они счастливые, как им хорошо, ты же барахтаешься здесь, во мраке, точно жук, втоптанный в грязь, рядом с таким же покалеченным жуком. Ну ничего, скоро и я…
— Ты не сиди, ну попробуй, надо расходить ногу, и все будет в порядке, — почти ласково уговаривал он Владу, скрывая свое нетерпеливое раздражение.
Она сосредоточилась, успокоилась и, опершись руками о землю, уставилась на Ригаса глазами преданной собаки: что еще прикажет обожаемый хозяин? Ему претила эта преданность, словно он сам ползал перед ней на коленях. Послушная, согласная вынести что угодно, Влада попыталась переступить больной ногой, смело шагнула и тут же, охнув, присела.
— У, раззява! — вырвалось у него, и он как бы со стороны увидел свой искаженный злобной гримасой рот.
— Я тебя не держу. — Влада поняла течение его мыслей, почувствовала, как рвется он к дороге, над которой беззвучно проплывают огни фар, уютные и недостижимые. — Как-нибудь сама выберусь. Ты мне только палку…
— Я те дам палку!.. А ну ногу! — Он присел рядом, конечно, не сможет оставить ее одну, и не только потому, что ушибла колено сильнее, чем он предполагал. Что-то беззащитно-нежное и манящее проглядывало в ее улыбке, загадочно подрагивала вздернутая губа, свидетельствуя о чем-то спрятанном, о таинственной сути этой девчонки, впрочем, до сего момента суть эта нисколько его не занимала.
Влада усердно дула на распухшее колено, будто пыталась утихомирить расходившегося ребенка, уговорить его, успокоить, чтобы перестал капризничать. Их руки встретились, но на этот раз она не ухватилась за его помягчавшую, ставшую более ласковой, словно извиняющуюся, ладонь.
— Помоги до какой-нибудь крыши добраться и езжай.
— Какая еще крыша? Домик там… — Голос его дрогнул — спиной Ригас все время чувствовал этот садовый домик, уединенное укрытие, где сохранились еще следы пребывания людей, и их, эти следы, нетрудно оживить малой толикой собственного тепла.
— Домик так домик, — смиренно согласилась она, и Ригаса неприятно кольнуло это равнодушие. Понятно еще, когда выпендривается Сальвиния, но чтобы Влада, едва окончившая школу простенькая продавщица?..
— Воображаешь, что мы на Северном полюсе? Фильмов насмотрелась? Вот брошу тебя, взвоешь от одиночества…
— Бога ради…
— А еще спортсменка, разрядница! Черт бы тебя взял! Неужели в новинку колено поцарапать?
Влада выпрямилась, сообразив, чего требует от нее потное, с заострившимися чертами лицо Ригаса, но тут же снова охнула и судорожно вцепилась в его плечо, он почувствовал горячую сильную руку, уже знакомый запах пота — петля, накинутая на шею, затягивалась все туже. Рывком поднял ее, Влада снова захихикала, и неясно было, от чего-то ли пытаясь скрыть, что ей неловко, то ли посмеиваясь над его бессильной злобой. Смех был глупый, бездумный и не прекращался все двадцать или тридцать метров, пока он, пошатываясь, брел к садовому домику, к этому сомнительному пристанищу с наполовину забитым окном. Ригас вышиб дверь ударом ноги, не выпуская из объятий свою неудобную, барахтающуюся ношу. И рта ей не заткнешь, и врезать как следует невозможно — руки заняты, она же вовсю использовала свое преимущество, все крепче прижимаясь к нему, душа смехом, руками и растрепанными, лезущими в рот волосами. Звякнула корзина, набитая пустыми бутылками, покатилось по полу тяжелое ведро в корке засохшей извести, щелкнула и ударилась о стену задетая ногой мышеловка, потом он наступил на щетку и чуть не грохнулся вместе с Владой. Из узкой кухоньки несло какой-то затхлостью, прокисшей едой, в комнату пробивался запах прелой картошки, наверное, сгноили в подполе. Табуретка, стоявшая у стола, развалилась, едва он попытался усадить на нее Владу. Девушка еще крепче сжала его шею. Наконец почти в полном мраке ткнулся он носком кеды в диван, зашуршал ворох застилавших его старых газет Вероятно, кто-то ютился здесь зимой, после того как хозяева перебрались в город, — еще сохранялся дух немытого тела.
Влада навзничь опрокинулась на диван, продолжая неопределенно посмеиваться. Все время знала, куда заведет их этот смех? Он заставил ее сесть, опустить больную ногу, чтобы между ними образовалась какая-то дистанция. Глаза привыкли к темноте Влада задрала юбку, отстегнула одной рукой чулок, другой все еще держалась за Ригаса, как бы боясь потерять его во мраке. Он покачнулся, чуть не упал на нее и резко отпрянул назад от колышущейся в темноте бесформенной массы, теперь до него доносилось только шумное дыхание девушки.
— Дверь закрою, — засуетился он, не зная, что же делать. Постоял на пороге. Ладони горели от прилива крови, стылый воздух не освежал головы и вздрагивающих от недавнего напряжения рук. — Нет, пожалуй, пригоню велосипеды. — Он сообразил, что есть возможность выскользнуть из петли, так будет лучше для обоих, хотя этот смех боже, этот смех точно не Влада смеется, а какая-то страстно желанная незнакомка из того сна, сильно испугавшего его, когда впервые проснулась в душе тоска по женщине Стоя в дверном проеме, запрокинув голову, набирая в легкие воздух, он слышал сквозь шорох ветвей и шум отдаленной дороги, как за спиной, точно перешушукиваясь с кем-то, копошится Влада Что еще ей в голову взбрело — продолжая хихикать, стаскивает через голову юбку? Замерзнет! И не мог двинуться ни вперед, ни назад, шелест одежды, поскрипывание дивана отдавались в голове тяжкими ударами вызывавшими напряженную дрожь.
— Единственные мои чулки! — бездумно плескавшийся смех оборвался, раздалось обиженное сопение. — В чем я теперь на лекции пойду?
Влада всхлипнула, и он понял, что она плачет, тихо-тихо плачет.
— Велосипеды надо… Как же велосипеды? — Он пытался ухватиться за эти велосипеды, как за соломинку, их никелированный холодный блеск, их материальность сразу разгонят наваждение, заставят обоих говорить, не вслушиваясь в тайный смысл произносимого, не отыскивая второго значения в том, что сказано и не сказано. Продолжая бормотать что-то о велосипедах — как бы не свистнули их какие-нибудь ловкачи! — он все ближе подвигался к непрекращающемуся всхлипыванию. Конечно, горькая обида из-за пропавшего трояка — чулки, вероятно, столько и стоили — была ему знакома с детских лет. Он разделял ее боль. Уткнулся коленом в диван, хотя и не собирался подходить так близко, тем более успокаивать — слова все еще были бы злыми, ранили бы еще сильнее. И она утихла, рыдания уже не сотрясали тела — словно этого, возвращения Ригаса, она и добивалась своими слезами. Когда же он, поверив, что слез больше не будет, надавил коленом на краешек дивана и сказал — полежи, мол, смотаюсь за велосипедами, она вдруг села и схватила его за руки.
Не отпускала, тянула к себе, диван, домик, весь мир накренились вдруг, стали скользкими, как обледеневший спуск с горы, стали проваливаться куда-то, и невозможно было остановиться, удержаться — в ушах завыл грозный ветер неотвратимости того, что совершалось помимо его воли. Только ее руки, большие, сильные, привыкшие к работе — успело мелькнуть у него в голове, — лишь эти руки заранее знали, куда все катится.
— И вот здесь больно, — пожаловалась она, и он задохнулся — его ладонь легла на ее грудь, мягкую и упругую, и под этой упругой плотью что-то бешено гремело, билось: «Неужели и грудью ударилась?» — подумал он испуганно и благодарно за то, что она не винит его — не предупредил, — а это чувство было самым опасным сейчас, самым ненужным в этом наваждении, но он уже не мог и не хотел сопротивляться. И в его груди тоже что-то громыхало, что-то с болью сжималось, будто и его хлестнуло той веткой; шуршали старые газеты, охали пружины дивана, оба ощущали себя нераздельным целым, хотя уголком своего всегда бодрствовавшего сознания Ригас, проклиная свою несдержанность, догадывался, что даже в это необычное, впервые испытанное им мгновение он лжет самому себе…
— Мои единственные чулки! — весело пропела Влада, окружающее больше не проваливалось куда-то, в ушах не гремел зловещий ветер. Она прыгала на одной ноге — больное колено было перевязано какой-то тряпкой.
Светало, сквозь замызганные, проконопаченные грязной ватой оконца заглядывал серый, насупленный рассвет. И хотя веяло весной, Ригасу было гадко. Если же точнее, то весну всем своим существом чуяла Влада, а ему в ноздри бил запах ржавчины, словно покрывала она не только прутья тех ворот, которые он растворил вчера, но и все вокруг — еще не распустившиеся почки и спящие кроны, поля и перелески, зябнущие под глухим, низко нависшим небом. В большой, крепкой, почти мужской руке Влады развевался, как победный флаг, драный чулок, и Ригаса болезненно кольнуло — это он потерпел поражение, он выброшен из седла в придорожную канаву, откуда теперь будет нелегко выкарабкаться.
— Мои единственные чулки! — звенела Влада, не подозревая, что ее радость звучит для него приговором.
Он явился сам — сам, в полном смысле этого слова, — изволил прибыть сюда, никем не понуждаемый, по собственному желанию; и, как все те, кто склонен преувеличивать значение собственной персоны и поступков, рассчитывал извлечь из этого некоторое преимущество, некую для себя пользу, какую именно, пока не знал; уже находясь здесь, он все еще, как могучее дерево, крепко цеплялся корнями за иную, куда более плодородную, взрастившую его почву, позволившую ему возвыситься над другими деревьями; у него даже в мыслях не было задерживаться тут, тем более попытаться пустить корни. Доставленный до парадного входа на черной «Волге», он величественным кивком отпустил пожилого импозантного шофера, тот понимающе прижал подбородок к лацкану добротного пиджака, легко повернул руль и отвалил от тротуара.
Сверкнуло на солнце, разбрасывая зеркальным бампером зайчики, ставшее словно бы частью его существа, придававшее ему достоинство и силу «персональное средство передвижения», и он шагнул к подъезду, нерешительно переставляя ноги в лакированных туфлях сорок четвертого размера на мягкой каучуковой подошве. Однако ему не пришлось долго топтаться в вестибюле, расспрашивать о том, куда и как идти: не успела закрыться за ним дверь, как услужливой тенью возник рядом главврач Чебрюнас, в его просторном кабинете посетителя уже ожидал целый синклит — терапевты, хирурги и даже профессор-консультант.
— Был слушок, ребята ваши — недурные мясники! — хохотнул Казюкенас — фамилия посетителя была Казюкенас, звали его Александрас, — это он шутил, как умеют шутить важные, не привыкшие стеснять себя в выражениях начальники, болезнь еще не прижала его, не высосала соков, болезни еще не было, хоть и набирала она силу где-то неподалеку, описывала вокруг грозные витки и втихомолку уже вгрызалась в этого крупного холеного мужчину, но, не схваченная еще за шиворот — не названная и в больничные книги не вписанная! — она как бы и не существовала вовсе. И посему Казюкенас шутил, как здоровый, случайно заглянувший сюда человек, щедро угощая всех сигаретами «Кэмел» — недавно возвратился из Англии. Да, потускнела ныне всесильная некогда владычица морей, но бифштексы там по-прежнему превосходные! Как вам кажется, профессор? Профессор год тому назад побывал в Копенгагене. А сыры? Сыры у датчан несравненные! Особенно под пиво… Ах, какое пиво! Посетитель не уступил: англичане на чем свет стоит клянут ирландцев, но пену с усов с удовольствием слизывают, ирландское пиво — вот это да! Хотя и в Дании тоже пиво дай боже… Врачи молчали, смущенно переглядывались, ворковал дуэт профессор — начальник: видно, случалось им сталкиваться в иных сферах, где не принято сразу хватать быка за рога, где всему свое время…
Уложенный на клеенчатую кушетку — без пиджака и рубахи, с расстегнутыми штанами, — Казюкенас заметно сник: только что с апломбом рассказывал, какие у британцев пансионы для собак и кошек, а тут большой лоб бледнеет, губы синеют. Это еще не страх, это лишь его предвестники, страх только подкрадывается. Врачи, стоящие «над схваткой», хорошо распознают первые признаки этого страха: растерянный взгляд, слепо шарящие по столу пальцы. Покачнулся и поплыл куда-то пол, заколебались стены, даже стопка скоросшивателей на столе главврача и букет увядших цветов в вазе кажутся чем-то зловещим. Отныне этот интерьер — плохонькая мебелишка, марлевые занавески, простые конторские стулья — входит в его судьбу, переплетается с ней, как его новая черная «Волга», а может, еще теснее. И потом это унизительное лежание на холодной клеенке, когда все стоящие вокруг равнодушно смотрят не только на то место, где он ощущает боль, но и на обнаженную кожу живота и плеч, которая вдруг покрывается какими-то красноватыми пятнами. Обращался ли к дерматологу? А это что, стеклянный глаз? Еще в детстве потеряли? Жаль, жаль, но протез великолепный! Один из врачей быстрыми гибкими пальцами шарит по его телу, цепляется к каждому прыщику, шрамику: что, когда, почему? У самого лица чьи-то тяжелые руки с набухшими жилами, оттянутые карманы пахнущих карболкой халатов с подозрительными коричневыми пятнами — здесь больница, здесь режут живую плоть, здесь, конечно же, есть мертвецкая!.. Страх уже забрался внутрь, пустил корни, голос становится неуверенным, ломким, рассыпается на тысячи осколков, и уже, о чем бы ни говорили, словно складываешь эти осколки, а взгляд и дыхание — будто они не твои, будто кому-то другому принадлежат, опрокинутому на землю, бессильному, хотя это именно тебя будет ожидать у подъезда черная «Волга», а секретарша, едва ты переступишь порог кабинета, откупорит запотевшую бутылку боржоми. Ты стал таким же, как другие, нет, ниже других, мизернее всех собравшихся здесь, заискивающе поглядываешь им в глаза, с надеждой ждешь, когда же эти люди в халатах, только что почтительно улыбавшиеся и не смевшие перечить, избавят тебя от необычного, унизительного положения, но они медлят, обратившись в какие-то холодные, загадочные и равнодушные существа, даже знакомые ранее их фасы и профили обретают вдруг черты неких не от мира сего исполнителей воли рока. И лица эти непроницаемы, и слова таинственны, и молчание. Даже его замечательный глазной протез — не отличишь от живого глаза — не интересует их больше.
Зрелище довольно жестокое, вспомнит впоследствии Винцентас Наримантас, один из белых халатов: наблюдать, как некто, пронизываемый страхом, мельчает на глазах, как из большого начальника превращается в простого человека, не мнимо простого, свысока осыпающего присутствующих своими путевыми впечатлениями, которые никого, особенно в этот момент, не интересуют, а в жалкое, полуголое, бессильное существо, лишившееся одной элементарной, всем необходимой вещи, которую, к сожалению, нигде невозможно приобрести, — здоровья. Об операции пока никто и не заикался, сначала всяческие исследования, рентген, кардиограммы, анализы, хотя в портфеле у него целая кипа этих медицинских бумажек; отличный заграничный портфель — замочки, «молнии», — но открывающие его пальцы дрожали, разве не так же дрожат они у тех, кто является сюда с простым четырехрублевым брезентовым портфельчиком местного производства? Знал бы хирург Наримантас, что ожидает Казюкенаса, не стоял бы над ним с холодно застывшим выражением лица, сразу говорящим, что все изменилось, что между бодрыми шутками Казюкенаса и его лихорадочными попытками сохранить присутствие духа — непреодолимая пропасть. Лишь профессор еще помнил, что Казюкенас не совсем рядовой пациент. Выстукивал его внимательно, долго, даже чересчур долго, приглашал и коллег пальпировать печень, все начинал и никак не мог закончить какой-то старый анекдот; призвав хирурга пощупать живот Казюкенаса, сразу его отталкивал и снова давил пальцами сам, пытаясь досказать анекдот. А на лице Казюкенаса все время, пока его ворочали и мяли, отражалось усилие не выдать себя, совладать со все растущим страхом, сдержаться, не захныкать, не запросить у них того, чего они не могут ему дать; снисходительная улыбка застыла болезненной гримасой, путался, когда просили вдохнуть или выдохнуть, совсем потерялся в окружении этих неразговорчивых, суровых людей в одинаковых, не блещущих белизной халатах; какими же робкими бывают они в других местах — в учреждениях, на заседаниях, в гостиных, где он чувствовал себя как дома; а здесь действуют холодно, точно, расчетливо, не поверишь, что такой неприступный полубог может трусливо ежиться в приемной, выпрашивая более просторную квартиру для своей семьи, или неуверенно жаться к стенке в учительской, куда его вызвали из-за плохого поведения ребенка. Впрочем, они и не думали о разнице между его положением и своим, абсолютно забыли и знать не хотели, кто он — уважаемый товарищ Казюкенас или некий гражданин Пятренас, высокое должностное лицо или делопроизводитель в какой-то конторе, и почему пришел он сюда, хотя прикреплен к отличному лечебному учреждению, а ведь это было его козырем, думал с шиком метнуть его здесь: по своей, мол, воле пришел к вам, только вам, друзья, доверяю, цените оказанную вам честь и поступайте соответственно!
Нет, другая, непривычная для него игра шла здесь, никто и внимания не обратил на его козырную карту — она, как ненужная бумажка, спланировала от сквознячка на пол и затерялась под столом, а ему вежливо предложили отправиться в рентгенокабинет. Ноги стали будто ватные, когда спускался по лестнице, двигался, как машина с выключенным мотором, спасибо еще, управляла им твердая и внимательная рука главврача. Все глубже и глубже катились они по наклонному коридору, дневное освещение постепенно вытеснялось неживым, голубоватым, а далее его сменило тревожное. — красное, цедящееся из какой-то надписи над дверью, а за дверью чернота. И в этой черноте шепот, видно, тьма не мешала им шептаться, наоборот, лучше было видно, что там у него в желудке, двенадцатиперстной, печени. Его уже не было, ни фамилии, ни года и места рождения, ни крепкого еще тела из костей и мускулов — на слабо светящемся во мраке экране пульсировали только его внутренности, чем-то подозрительные и внушающие недовольство. Но даже внутренности были словно бы чужими, принадлежали кому-то другому, совсем незнакомому ему, но отлично знакомому им человеку, и, когда шепчущие во тьме обращались к Казюкенасу, ему казалось, что спрашивают они того незнакомца. Впервые в жизни перепутал он право и лево-повернулся не так, как приказали. Превосходно сшитый костюм, когда ему наконец разрешили одеться, жег тело, будто рентгеновский аппарат ободрал с него кожу и она валялась на стуле возле одежды, как змеиный выползок. Все, за исключением его, казалось, видели эту сухую мятую кожу, но почему-то не торопились подать ему.
То ли сочувствуя, то ли желая как-то успокоить пациента — предварительный осмотр был уже завершен, — профессор вдруг спросил, пощупав пальцами полу тщательно отглаженного пиджака Казюкенаса:
— Вечный английский твид?
А может, просто так ляпнул, был он франтом, каких мало, славился своей коллекцией костюмов и галстуков, но напряжение спало, кто-то заговорил о погоде, другой робко осведомился, встречал ли он в Англии литовцев, и Казюкенас постепенно пришел в себя, правда, таким, как был прежде, ему уже не быть, даже влезши обратно в свою привычную шкуру, даже выздоровев. Так подумал врач Наримантас позже, а тогда, нырнув вместе со всеми в черноту рентгенокабинета, он пытался разобраться, что тут и как у Казюкенаса, казалось, еще минутка, и все станет ясно… Казюкенас подтянул ремень, застегнул пуговицы. Свет уже горел. Точно бегун на длинную дистанцию, с трудом закончив ее, он все еще сомневался, зачтут ли ему результат, и, робко, поглядывая то на одних, то на других, беседующих уже о больничных делах — продолжался обычный рабочий день, — как бы между прочим осведомился:
— Ну что, плохи мои делишки?
Спросил вроде бы в шутку, скорее игриво, чем серьезно, как и подобало между джентльменами, сначала сражающимися на дуэли, а потом лихо опрокидывающими бокалы, спросил, подтрунивая над собственным самочувствием, пытаясь смягчить этим неподкупных судей, обмануть их недремлющую бдительность, однако в комнате воцарилась напряженная тишина, точно неопытный стрелок с первого выстрела попал вдруг в самое «яблочко». Звенящая, тревожная тишина, когда второго выстрела уже не требуется. Казюкенас проглотил застрявший в горле комок, оглядел присутствующих, словно умолял об опровержении — ведь шутил, в мыслях не было придавать серьезное значение случайно вырвавшимся словам, почему же все молчат, рассматривают свои ногти или роются в оттопыренных карманах халатов? И в тот момент, когда тишина, казалось, вот-вот взорвется от напряжения — двинь стул, и раздастся гром, — Винцентас Наримантас почувствовал, как к нему медленно приближается лицо Александраса Казюкенаса. Посуровевшее, напряженное, оно как бы вспарывало время, извлекая из давно минувшего нечто, что могло принести ему благорасположение врача. В жадном, преисполненном надежды взгляде таились намеки на бывшее и небывшее, всплывало далекое и близкое, какие-то только им двоим известные лица и события из разных, несовпадающих жизней — ах, как бы пригодился сейчас общий знаменатель! — однако сухопарый доктор, сунувший кулаки в оборванные карманы, не торопился открывать объятия. Даже не улыбнулся, когда Казюкенас мигнул ему своим стеклянным глазом, а ведь он так умел подмаргивать протезом, что, казалось, в глубине его зажигается живой огонек.
— Ну что, поставим товарища Казюкенаса на ноги?
Хирургов тут было несколько, но оптимистический вопрос профессора целил только в Наримантаса, и сам пациент тоже почему-то с надеждой смотрел только на него. Сердце сжал холодок, словно не больному, а ему самому объявили молчаливый приговор, и Наримантас не нашелся, что ответить, кто-то другой, кажется, Чебрюнас, главврач, с виду такой мягонький, нежный, а на деле твердый, точно персиковая косточка, развел за него руками.
— А как же! Раз таково желание самого товарища Казюкенаса…