IV
Максим ждал, что Игнатович на следующий же день вызовет его для объяснений. Не мог не вызвать. Своим неожиданным самоотводом Карнач в каком-то отношении подводил горком и, конечно, первого секретаря; их родственная и дружеская связь известна всему активу. Но с родством Игнатович, строгий и бескомпромиссный блюститель законов и норм партийной жизни, партийной морали, не посчитается. Милости не жди.
Максим чуть не с озорным любопытством (после ночной сцены с Дашей он почему-то весь день был в веселом настроении) пытался представить себе, каким образом Игнатович выразит свое недовольство.
Сперва удивился, что тот не вызвал ни в первый день после конференции, ни на второй. Потом с тем же озорством подумал о деликатном положении, в которое попал секретарь горкома: попробуй найди кару такому черту, как он, Карнач, да еще за поступок, не противоречащий Уставу.
Однако неписаный этикет он все же нарушил, к чему Игнатович — Максим это знал — ни в коем случае не может остаться равнодушным. Почувствовал уважение к уму свояка: выбрал единственно правильный метод — официальное молчание и соблюдение дистанции. В конце концов это, пожалуй, и есть самое тяжелое наказание, так как при всей несхожести их характеров, суховатости Игнатовича Максим любил этого человека, высоко ставил его преданность делу, честность, принципиальность — всегда хозяин своему слову. Такие качества руководителя нельзя не ценить, особенно ему, главному архитектору, которому ежедневно приходится решать бесчисленное количество самых неожиданных и часто каверзных вопросов. О, как ему помогала деловитость секретаря горкома! Любил с ним поговорить, поспорить, иной раз довольно горячо, но всегда уходил с сознанием, что спор пошел на пользу городу. Чувствовал, что Игнатович тоже охотно спорит с ним, потому что не формально, а как партийный руководитель стремится проникнуть в архитектурные тайны, разобраться в них. Архитектура города для него не просто еще один нелегкий участок работы, лишняя забота, а часть — и немалая! — жизни, так же как и для него, Максима. На этом сблизились. И даже подружились. Дружба была сдержанная и глубокая, более серьезная и прочная, чем дружба тех, кто часто встречается за чаркой и доверяет друг другу интимные подробности своей жизни. За обеденным столом они встречались лишь в обкомовской столовой, в гости друг к другу ходили редко — раза два в год, в большие праздники или на именины жен. Своих дней рождения не отмечали, на «сердечные темы» никогда разговоров не вели.
Максим даже был несколько разочарован, когда только на третий день позвонила секретарша и передала, что Герасим Петрович просит зайти к нему сегодня в двенадцать двадцать. Обычно звонил сам и почти никогда не назначал так точно время, просто говорил: «Максим, сын Евтихия, загляни часика в четыре», — хотя все в городе знали пунктуальность Игнатовича — в приемной никто из вызванных больше десяти минут не ждал. И никто, наверно, не удивился бы, если б его пригласили к секретарю горкома на десять часов двадцать девять минут.
Но Максим не ожидал, что Игнатович т а к пригласит его и так явно даст понять, по какой причине.
В приемной работала приятная женщина — Галина Владимировна. Мало кто знал ее фамилию, но все знали имя и отчество. И все уважали, даже, не будет преувеличением сказать, любили за приветливость, аккуратность: все объяснит, запишет, выполнит. К ней обращались чаще, чем в отделы. Пожалуй, рассчитывали на нее больше. Работники обычно говорили: «Хочешь, чтоб документ (или вопрос) не мариновался, попроси Галину Владимировну».
Кроме уважения как к секретарше и благодарности — она не раз помогала ему «протолкнуть» некоторые неотложные вопросы — Максим испытывал к ней еще другое: в последнее время, когда произошел окончательный разлад с Дашей, он иногда в бессонные ночи думал о Галине Владимировне как о женщине. Ни о ком больше, только почему-то о ней, хотя за два года, что она работала здесь, в этой строгой горкомовской приемной, он ни разу не позволил себе говорить с ней в том легком и шутливом тоне, которым завоевывал симпатии женщин в горсовете, в институте и даже порой продавщиц в магазине.
Максим поздоровался с Галиной Владимировной за руку, как всегда, но на этот раз задержал ее руку в своей чуть дольше и почувствовал ее теплоту, ту теплоту, которая всегда волнует, когда касаешься женщины, нравящейся тебе. Может, и она почувствовала что-то подобное, потому что взглянула на него внимательнее.
— Один? — кивнул Максим на полированную дверь.
— Нет. У Герасима Петровича ректор института Ковальчик и ваш коллега Макоед.
— Я опоздал? — посмотрел Максим на часы.
— Нет. Вас просили подождать здесь.
— Подождать? — Он удивился.
Если там Макоед и Ковальчик, значит, решается планировочный вопрос, скорей всего речь идет о месте для общежития, и Макоед отстаивает посадку своего «сундука» на Московском проспекте. И в этот момент его просят подождать? Он рванулся было к двери, но тут же вспомнил, почему, по какому поводу вызван сюда, повернулся, зашагал из угла в угол, не замечая Галины Владимировны.
Неужто он, Максим, должен разочароваться еще в одном человеке, которого уважает? Он боялся таких разочарований.
Игнатович никогда раньше не заставлял его ждать, даже когда разговаривал с людьми, далекими от архитектуры.
«Может, потому я и киплю? — подумал Максим. — Задета гордость. Но ведь ты же сам этого желал. Тогда ты был членом горкома и от тебя не могло быть секретов. Теперь ты себя отвел. Чего же ты хочешь?»
Немного успокоенный этим, он вдруг почувствовал, что Галина Владимировна внимательно и настороженно следит за ним и, очевидно, догадывается, о чем он думает. Пристыженный тем, что выдал себя, он взял стул и сел у ее стола, прямо против нее.
— Галина Владимировна, кто ваш муж?
— Почему вдруг такой вопрос? — Галина Владимировна попыталась улыбнуться, но улыбка получилась какая-то вымученная.
Он подумал, что у этой приветливой и всегда спокойной женщины, видно, далеко не безоблачная жизнь,
— Считаю со своей стороны хамством, что до сих пор о человеке, который мне нравится, я не узнал больше того, что необходимо для официальных отношений.
Она ответила шутливо:
— Как мне это понимать? Как признание в любви?
— Пока что нет, — серьезно ответил Максим.
Улыбка исчезла с ее лица, и в глазах проступила грусть.
— У меня нет мужа. Он погиб. Три года назад. Он был военный летчик. На реактивном...
Максим накрыл своей ладонью ее руку.
— Простите, Галина Владимировна.
Она не отняла руки, и глаза ее затуманились слезами, теми слезами, которые не проливаются.
— Простите, ради бога.
— Не надо, Максим Евтихиевич, а то я могу расплакаться. А я давно уже не плакала. К счастью, меня никто еще не доводил до слез — ни начальство, ни посетители. Отпустите руку. А то войдет кто-нибудь, что подумает?
Он отпустил ее руку. Глянул в лицо. Она встретила его взгляд спокойно, не смутилась, не отвела глаз. Подумал, что назвать ее красавицей, пожалуй, нельзя, но как привлекательна: лицо светится добротой и умом и какой-то очень теплой женственностью. Хотел спросить, есть ли у нее дети, но не решился: если их нет, это может ранить ее еще больше, чем вопрос о муже.
— Никогда не делала этого, но вам могу выдать тайну, — кивнула на дверь кабинета. — Герасим Петрович недоволен вашим самоотводом.
— Я знаю.
— Сказал: дожил до седых волос, — взглянула на него, — хотя их еще не видно у вас, а ведет себя как мальчишка. От зазнайства, сказал Довжик. Но Герасим Петрович не согласился, что от зазнайства. Зачем вы это сделали? Неразумно — таково мое женское мнение.
— Когда-нибудь я вам объясню, и вы его измените.
Галина Владимировна засмеялась.
— А вы самоуверенны.
Из полированного «шкапа» первым вывалился Макоед. Увидел Карнача, удивился, как будто растерялся, даже испуг мелькнул в глазах, словно Максим застал его за чем-то недозволенным.
— И ты тут?
— Да вот... жду приема.
— Ты ждешь приема? — Макоед спросил это тихо, но так, точно закричал от радостного удивления на весь дом. Галине Владимировне показалось, что он подскочил и тут же преобразился — как водой смыло его смущение, и сразу, в один миг, всплыла наглость победителя; он объявил, точно кукиш поднес: — А мы с Сидором Ивановичем общежитие «привязали». Окончательно и прочно, — засмеялся, довольный тем, что тут произошло.
— Чудесно, — с сарказмом бросил Максим. — Поздравляю. Одним гробом будет больше на проспекте.
В свое время Максим отклонил несколько проектов Макоеда, но тот упорно, изо всех сил лез на проспект.
Ректор, седой красивый мужчина, по виду и манерам похожий на старого официанта дореволюционной выучки, застегивал на столе свою толстую, набитую бумагами папку. Сказал с чарующей улыбкой:
— Напрасно вы, Максим Евтихиевич, так отзываетесь о студенческом общежитии. Мне проект нравится. И место, которое мы предложили, одобрил Герасим Петрович.
Максим собрался было сказать и одному и другому пару теплых слов, настроение для такого монолога было подходящее. Но перехватил красноречивый взгляд Галины Владимировны: «Не натворите глупостей. Идите в кабинет».
Он послушался.
Игнатович стоял в углу у маленького столика и наливал из сифона воду. Пошел навстречу со стаканом в руке, радушно улыбаясь. Прежде чем поздороваться, по-домашнему объяснил:
— Лиза селедкой накормила. Любит соленое. А у меня печень. Уже заныла.
— Послушай! Посадить макоедовское общежитие на проспекте можете только через мой труп. А пока я отвечаю за архитектуру города...
— Отвечаем все. Горком — в первую очередь, — выпуская его руку, нахмурился Игнатович, но тут же улыбнулся. — А ты, вижу, верен своему принципу: лучшая форма обороны — наступление.
— От чего и от кого мне обороняться?
Игнатович обогнул письменный стол, сел в кресло, и обстановка сразу изменилась: теперь Максим находился не в гостях у свояка, а на приеме у секретаря горкома.
Оба они готовились к официальному разговору, поэтому такой внезапный поворот не захватил ни одного из них врасплох, не удивил, не поставил в неловкое положение. Правда, Игнатович сделал попытку несколько сгладить эту официальность.
— Сегодня обороняйся от меня, — улыбнулся и залпом выпил стакан воды.
Максим услышал в шутке скрытую угрозу: смотри, как бы тебе не пришлось обороняться перед бюро горкома.
Игнатович поставил стакан на край стола за стопку новых журналов и помолчал — ждал, что Карнач сам начнет объяснение. Максим сделал вид, что не понимает, чего от него хотят.
Игнатович разочарованно вздохнул и вынужден был пойти напрямик:
— Надеюсь, объяснишь свой фортель, который ты выкинул на конференции. — Он повторил слова секретаря обкома Сосновского; тот во время перерыва в буфете сказал как бы между прочим, но так, что услышали все: «Выкинул твой своячок фортель».
— Разве я нарушил Устав?
Игнатович разозлился, потому что думал об этом и чувствовал уязвимость своей позиции в предстоящем разговоре.
— Не прикидывайся простачком. Мы слишком хорошо знаем друг друга.
Тогда Максим ответил серьезно:
— Хорошо. Я объясню. Закурить разрешаешь?
Игнатович обрадовался. Сам он не курил и знал, что Карнач тоже, по сути, не курит, закуривает лишь в трех случаях: во время напряженной работы над проектом, когда волнуется и после чарки за праздничным столом.
— Кури, — и подумал с удовлетворением: «Ага, все же волнуешься. Это хорошо».
Но он ошибался: кажется, никогда Максим в этом кабинете не был так спокоен, как в эту минуту. Просто ему понадобилась пауза, чтоб подумать, с чего начать — сразу с основного или немного походить вокруг да около.
— Ты знаешь... мне захотелось проверить свой характер... И закалить.
Начало не понравилось Игнатовичу, он хмуро ухмыльнулся: мол, давай городи дальше.
— Всю свою сознательную жизнь я стараюсь утвердиться как художник. Черт его знает, может быть, потуги мои напрасны. Правда, кое-что я сделал, стоящее внимания, но меня все время заносило... прямо тянуло... в колею административную, чиновничью...
— Думаю, что это разные вещи, — сказал Игнатович.
— Может, и разные, но я со страхом замечаю, что я часто думаю как чиновник, а не как художник. Даже не думаю, чувствую, вот что страшно. Чиновник не всегда тот, кто становится формалистом и бюрократом в своей деятельности. Таким я, кажется, еще не стал. Чиновник тот, у кого появляются... опять повторяю... даже не мысли, мыслей он боится, как черт ладана, а переживания, эмоции мещанина. Вот это, скажу тебе откровенно, меня испугало. Конкретно? На собраниях избирают президиум, а у меня уже учащается пульс: выберут или не выберут?
Игнатович улыбнулся так, как улыбнулся бы наивному детскому признанию.
— А не выберут — ночь не сплю. Где уж тут думать о высоком искусстве.
— Не обожествляй своего брата. Любой художник в первую очередь человек. Если б он не знал человеческих эмоций, как бы он творил? Поставь на свое место драматурга.
— Эмоции надо знать. Но не согласен, что лишь они возвышают художника. А вот еще. Еду в Минск, в Москву... Сколько тут езды? В тамбуре можно доехать. Нет, дай мне мягкий вагон. Но таких, как я, много, очень много. Все стали богатые, и все хотят в мягком. А всем не хватает. И я бегу к дежурному, к начальнику вокзала, показываю все свои книжечки, выкладываю все свои заслуги перед народом. Я им, чертям, дом строил, а они мне мягкого места не дают... Не место нужно — признание...
Игнатович опять нахмурился и, показалось Максиму, хотел перебить.
— Или вот такой факт. Ты ездишь на «Волге», да еще на новой, с казенным шофером, а я на своем разбитом «Москвиче». Разве не завидно? Завидно. Опять не сплю и думаю, где бы мне раздобыть денег на новую машину. Деньги могу найти, но найду ли новое в архитектуре?
— Да, явные черты обывательской психологии, — протянул Игнатович и резко встал, взял стакан, пошел к сифону.
— А о чем же я говорю! Выкладываю свои грехи, как на исповеди. Но как ударить по такой психологии? Кто человеку поможет, если он сам не одумается, не спохватится?
— Что ж, пожалуй, ты правильно ударил, — наливая воду, угрюмо заключил Игнатович. Сперва ему показалось, что Карнач дурачится, он не раз уже слышал, как тот некоторые бесспорные истины для смеха переворачивает вверх ногами. Но его признание в зависти насторожило и почти заставило поверить, что все это серьезно. Такой цыган в результате самоанализа может выкинуть любое коленце.
Игнатович подумал, как объяснить все это Сосновскому. Как тот примет такую, мягко выражаясь, ахинею? Либо безжалостно высмеет с присущим ему сарказмом, либо, если примет всерьез, упрекнет: вот как ты воспитал свояка и друга.
Игнатович снова жадно выпил воду и со стаканом в руке прошелся до двери, как бы проверяя, плотно ли она закрыта.
Максим следил за ним с веселым озорством, нравилось, что тот так серьезно задумался над его словами.
Игнатович остановился перед ним, широко расставив ноги: в институте он увлекался боксом.
— А ты думал, отчего это произошло?
— Отчего? — в тон ему повторил Максим, и чертики запрыгали у него в глазах.
— От преувеличения своей роли, своей персоны. Тебе начало казаться, что без тебя в городе ничего бы не построили.
— Неужто я так считаю? — притворно удивился Максим,
— Скажу откровенно. В этом виноваты и мы. Горисполком. Горком. Лично я. Кому из твоих коллег было дано столько, сколько тебе? Ты знаешь, что такое главный архитектор в других городах?
— Знаю. К великому сожалению, обыкновенный маленький чиновник.
— Тебе дали исключительные права.
— Разве это пошло во вред городу?
— Тебе дали возможность получать зарплату в трех местах...
Озорные огоньки погасли в глазах Максима.
— Я получаю ее не за представительство, а за работу — за проекты, над которыми сижу ночами, и за обучение студентов. Ты преподавал когда-нибудь?
— Теперь я начинаю понимать свою ошибку.
— Погоди, Герасим Петрович, — остановил Максим Игнатовича. — Поняв свою ошибку, неужто ты серьезно думаешь, что я удовлетворился бы ролью планировщика участков под застройки и надзирателя за тем, чтоб частник не построил лишнего хлева или уборной? Ты хорошо знаешь, что я могу сделать кое-что побольше. Потому и пригласил меня на эту должность. Если я уже не нужен, давай распрощаемся по-хорошему.
— Ах, вот оно что! Разгадка простая! Как же мы не додумались? Нашел местечко потеплее? За спиной у горкома? А не кажется ли тебе, Максим Евтихиевич, что ты забыл про одну вещь — про партийную дисциплину? С какой формулировкой нам тебя освободить?
Максим поднялся со стула.
Игнатович, должно быть, испугавшись, что Карнач скажет что-то, что может принизить или оскорбить его как секретаря горкома, настороженно обошел опасного посетителя и вернулся на свое место за столом: кресло — самая надежная броня от нежелательных высказываний.
Но Максим проводил его добрым взглядом и, видно, понял, чего Игнатович боится. В глазах его опять вспыхнули озорные огоньки. Он сделал несколько шагов следом за Игнатовичем, заставив того еще больше насторожиться, но остановился возле стола.
— Не отгадал ты, Герасим Петрович. Не нашел я более теплого места. Не искал. Прости, я тебя немножко, грубо говоря, разыграл. Но ты меня знаешь, не обижайся. А теперь скажу настоящую причину моего фортеля, как ты это назвал. Я развожусь с женой.
Игнатович от удивления, будто язык проглотил, молчал добрую минуту, разглядывая свояка совсем иными глазами.
— Ты разводиться с Дашей? — спросил и засмеялся, вдруг почувствовав облегчение, которое не сразу осмыслил.
— Смешного мало. — Смех Игнатовича неприятно удивил Максима.
— Прости. Смешного вовсе нет. Это я просто так, своим мыслям. Садись. Рассказывай. Что случилось? — Игнатович вдруг засуетился, чего с ним никогда не бывало, как будто он должен был оказать человеку скорую помощь, но не знал, как это сделать, не умел. — Чего вы не поделили? Любви к Вете?
— Это сложно. В двух словах не расскажешь.
— Кто же из вас виноват?
— Считай, что я.
— Завел любовницу?
— Пока еще нет. Но заведу.
— Смотри! — Игнатович погрозил пальцем.
— Один весьма авторитетный для нас с тобой человек сказал: когда любовь иссякла или вытеснена другой, то расторжение брака является благом как для индивидуума, так и для общества.
— Не прикрывайся Энгельсом.
— Мне нечего прикрываться. Я просто хочу, чтоб ты понял...
— Но для этого я должен знать, что же случилось. Мне ты можешь довериться?
— Могу. Но давай как-нибудь потом.
— Как хочешь. Как хочешь. Как бы не было поздно. Может, еще можно наладить?
— Нет, нельзя.
— Подумай. Ты человек настроения. Цыган, как говорит твой друг Шугачев. Не поддавайся настроению. Расскажи. Подумаем, порассудим. Черт возьми, свои же люди. Я знаю, Даша с бзиком. Но кто из них, чертовых баб, без какого-нибудь бзика? Думаешь, Лиза — идеал?
— Герасим Петрович, ей-богу: не могу сейчас говорить на эту тему. Отпусти, — серьезно и учтиво попросил Максим, потому что в самом деле теперь его снова охватило мрачное настроение.
— Что ты умеешь удивлять, я знал. Но чтоб так, чтоб так... — говорил Игнатович, провожая Максима до дверей,
— Раньше, чем начал удивлять я, удивили меня.
— Развода требует Даша?
— Нет.
— Сплошные загадки.
— Попытайся разгадать, — грустно усмехнулся Максим.
— Ладно. Попытаюсь. Один только вопрос. Это не секрет? Лизе можно сказать?
Максим на миг смешался, застыл, взявшись за ручку двери. Нехорошо, что о его решении Даша узнает от сестры. А может быть, так даже лучше? «Все равно ты скажешь, разрешу я тебе или нет», — подумал об Игнатовиче.
— Кричать о своей беде на площади я не собираюсь. А Лиза все равно узнает. От тебя или от нее, какая разница.
Игнатович помрачнел.
— М-да, подкинул ты мне проблемку.
Только у двери из приемной в коридор Максим вспомнил о Галине Владимировне — не попрощался с ней. Обернулся с виноватой улыбкой. Она внимательно и мягко смотрела на него, словно все знала, все понимала.
— Простите, — попытался пошутить. — Думы мои, думы, лыхо мени з вамы! Вот так всегда, за делами, за мыслями забываем об интересных женщинах.
Вернулся к столу, чтоб попрощаться. Теперь уже она задержала его руку и душевно, как близкий человек, спросила:
— У вас неприятности?
Он ответил весело, и это не было игрой, просто внезапно изменилось настроение:
— Знаете, я начал на все смотреть диалектически. Есть неприятности, которые могут стать в результате радостью. И бывает наоборот.
Игнатович с минуту стоял и смотрел на дверь, закрывшуюся за Карначом. И вдруг осознал, почему почувствовал облегчение, когда этот ветрогон (впервые так назвал Карнача) открыл истинную причину своего неожиданного и непонятного поступка, причину, которой нельзя не поверить.
Хотя Сосновский не требовал никаких объяснений, словом не обмолвился, но Игнатович хорошо знал: ждет все-таки, и не от кого другого, от него, не только потому, что горком отвечает за людей, которых рекомендовал, но прежде всего потому, что Сосновский знает о его родственных и дружеских отношениях с архитектором. А как можно было объяснить? Игнатович прямо испугался, когда в начале беседы Карнач начал пороть всю эту чепуху про президиум, машины. Попробуй рассказать это Сосновскому! А так все просто и понятно. И ни на кого, кроме самого Карнача, не падает тень. Семейные отношения — темный лес, ни один суд в них еще надлежащим образом не разобрался, ни один психолог и писатель, даже Лев Толстой.
Наконец, при таком повороте сам Карнач в истории с самоотводом выглядит совсем неплохо. Хотя по форме это сделано было неправильно, но нельзя не признать, что поступил Карнач честно и мужественно. Кто-нибудь другой не отважился бы, скрывал до последнего...
Игнатович подошел к столу и набрал номер Сосновского. Сегодня они уже виделись, и потому приветствие и все прочие слова были не нужны. Сказал без всяких подходов:
— Леонид Минович? Только что у меня был Карнач. Объяснил причину своего фортеля, — опять он употребил его, Сосновского, слово.
— Ну? — заинтересовался секретарь обкома и этим подтвердил уверенность Игнатовича, что ждал-таки объяснения.
— Разводится с женой, чертов цыган.
Сосновский громко крякнул. И умолк. Долго молчал. Игнатович подумал, не прервалась ли связь. Окликнул для проверки. В ответ загремел голос Сосновского:
— Хреновые мы с тобой, Герасим, руководители. Если мы не знаем, чем живут, что думают, чем дышат наши свояки, сыновья, зятья, то что мы знаем о других людях, скажи, пожалуйста? — и положил трубку.
Игнатович трубку опускал медленно, ошеломленный. Слова Сосновского — оплеуха, которой он не ждал.
Снова подошел к столику с водой. Подумал: «Чего это меня так жжет сегодня?» И тут его охватила волна возмущения против Сосновского, чего раньше не случалось даже после саркастических проборок, которые Сосновский учинял иной раз секретарям горкомов и райкомов. Этого веселого толстяка невозможно понять, не угадаешь, куда повернутся его мысли. Никогда он не скажет, как положено говорить руководителю такого ранга. Всегда юмор, ирония, аллегория, подтекст.
«Мы с тобой». Знаю я это — мы с тобой! Скажи, пожалуйста, какая самокритичность!
Вошла Галина Владимировна, сказала, что ждут новые посетители, которых он вызвал. Предстояло разобрать кляузную историю.
Игнатович почувствовал раздражение и усталость.
— Пусть подождут минутку. Я окончу одно дело.
Когда секретарша вышла, подумал: какое дело? Стало неприятно от этой, пускай маленькой, лжи. Он не прощал себе таких человеческих слабостей, считал, что не имеет на них права. Стиль работы должен быть незыблем.
Черт возьми! Одни занимаются коммерческими махинациями, как те, что ждут в приемной. Другие заводят любовниц. А ты не только ломай голову, что с ними делать, но еще и щелкнуть тебя могут, как будто бы деликатно, однако так, что искры из глаз посыплются.
С Сосновского раздражение его перекинулось на первопричину — Карнача... «Архитектурный гений! Корбюзье! Распустили мы тебя!»
Макоеду после посещения горкома и встречи с Карначом не работалось. Ему хотелось плясать. Он ходил из кабинета в кабинет, говорил комплименты проектировщикам, чертежницам, сметчицам, хотя еще вчера разносил их за медлительность, расхлябанность и вообще относился к этим винтикам, как он их называл про себя, пренебрежительно. Его давно приводило в бешенство, что некоторые из этих людей чертежи и сметы по проектам Карнача делают скорее и лучше.
Чертежницу Майю, любвеобильную толстуху, которая сменила трех мужей и обожала мужские нежности, он даже обнял, хотя обычно не разрешал себе такой фамильярности и в самом лучшем настроении.
Майя подалась к нему, прижалась и сказала смеясь:
— Бронислав Адамович, вы сегодня такой... словно в лотерею выиграли.
— Выиграл, Майя.
— Что?
— Вашу любовь.
Она захохотала, крутнула бедрами. Но он снял руку с ее плеча и отступил в сторону — подальше от греха.
Ему хотелось поговорить с кем-нибудь о том, что его радовало. Но с кем? В этом проклятом филиале все очарованы Карначом. Завтра же передадут. А он, Макоед, не такой дурак, чтоб связываться с Карначом даже тогда, когда тот совсем сядет в лужу. Архитектурного таланта у него никто не отнимет, и неизвестно, куда его вывезет фортуна. Завтра может оказаться в Белгоспроекте или даже в Госстрое.
Наконец Макоеду удалось встретить в коридоре человека, который, как ему казалось, не любит Карнача. Несколько дней назад Карнач критиковал заместителя директора филиала Лазаря Львовича Фрида за хозяйственную беспомощность: дожили до того, что не было даже пенопласта для макетов. Фрид пенсионного возраста, ему под семьдесят, и его, как каждого из тех, кому не хочется на пенсию, обидела не столько критика, сколько требование Карнача омолодить кадры. Флегматичный Фрид подскочил, но, получив слово, только сказал:
«Слушай, Карнач, ты гений. Да я и не таких гениев видел. Ну и что?»
Фраза эта несколько дней веселила весь филиал. Проектировщики, встречаясь, приветствовали друг друга: «Ты гений. Ну и что?»
Макоед взял Фрида, который, кажется, впервые куда-то спешил, под руку. Хозяйственник хорошо знал, в каких случаях его вот так берут под руку, и спросил с суровой практичностью:
— Товарищ Макоед, скажите сразу, что вам надо. Пенопласт? Ватман? Доска? Стол? Телевизор? Холодильник? Гамаши?
Фрид не мог назвать такое ведомство в этом городе, где бы он не работал. Всех он знал, все знали его, и потому сотрудники обращались к нему с самыми неожиданными, иногда странными до смешного просьбами. Он не все просьбы выполнял, но любил поговорить, показать свою осведомленность. Макоед засмеялся.
— Можешь представить, Лазарь Львович, мне ничего не нужно.
— Нет, не могу. Человеку всегда что-нибудь нужно.
— Ты просто царь Соломон.
— Э-э, если б я был Соломоном, да еще царем, думаешь, я разговаривал бы с тобой тут, возле женской уборной?
— Я хочу сообщить тебе одну новость.
— Новость? Ты думаешь, на свете есть что-нибудь новое? Все — давно забытое старое.
— Накрылся наш Карнач.
Фрид отступил на шаг и внимательно оглядел архитектора с ног до головы.
— Слушай, Макоед, что я тебе скажу. Накрыться можем мы с тобой. А Карнач всегда открытый. Был и останется.
Произнес это, как библейскую заповедь, и пошел, переваливаясь утицей с ноги на ногу, медлительный, но уверенный в своих движениях и в своей мудрости.
Макоед злобно плюнул. Тьфу! Старый маразматик! Давно пора на пенсию. Держится за кресло, поэтому всех хочет ублажить. Такое было приподнятое настроение. И кто испортил? Никогда не подумал бы. Никому, выходит, нельзя довериться.
С самого начала ему хотелось позвонить Нине на кафедру. Но, обойдя весь институт, он не нашел телефона, возле которого не торчали бы люди. Как назло. Правда, можно выйти на улицу и позвонить из автомата. Но он не совсем уверен, что Нина правильно его поймет. Сегодня утром они опять поцапались.
Когда неприятный осадок после разговора с Фридом прошел, Макоед снова почувствовал неодолимую потребность с кем-нибудь поговорить о падении человека, успехам которого он много лет завидовал. С течением времени зависть перешла в тайную враждебность. Но даже самому себе Макоед никогда не признался бы, что испытывает по отношению к коллеге и товарищу вражду. Нет. Просто считал, что он объективнее других и потому относится к Карначу более критически. И не толстовец же он, чтобы целоваться с человеком, который, Макоед в этом убежден, использует свое положение, выдвигает себя, своих друзей, а его зажимает. Макоед считал себя человеком принципиальным и справедливым.
Поговорить откровенно можно, разумеется, только с женой. В конце концов, жена есть жена. Как бы они ни цапались между собой, но всегда заключали союз, когда надо было от кого-нибудь защититься или показать кому-нибудь свою силу.
Бронислав Адамович не выдержал и отправился на улицу, пробежал целый квартал, ведь автоматов в городе не густо, в их районе — только возле родильного дома.
Войдя в будку, Бронислав Адамович набрал телефон кафедры и сразу услышал Нинин голос. Выдержал паузу, чтоб окончательно убедиться, что это она.
— Алло! Не слышу вас. Вы из автомата? Нажмите кнопку.
Оглянувшись на разбитое стекло будки, прикрыв ладонью рот и трубку, как от ветра, Макоед безо всякого вступления громко прошептал:
— А все-таки он шлепнулся.
— Ах, это ты! — узнала Нина и засмеялась. — Почему это тебя так обрадовало? Ты же клялся, что никогда не пойдешь на его место.
— Ты одна?
— Нет, — громко отвечала Нина. — Тут вся моя кафедра. Разве не слышишь голосов?
— Ты что, ошалела?
— Миленький мой, им тоже интересно узнать, что Карнач шлепнулся. Ведь он же у нас читает. Слышали, коллеги? Некоторые из нас влюблены в него. Нам нужны сильные эмоции.
— Голодной куме...
— С таким мужем, как ты, будешь голодной, — засмеялась Нина.
Конечно, врет, что в кабинете еще кто-то есть. Хотя кто знает, эту сумасшедшую никогда не поймешь, не раз уже она выставляла его перед людьми в самом нелепом виде.
Там действительно, кажется, слышны голоса, хлопают двери.
Он сказал громко, не прикрывая больше трубки:
— Я хотел поговорить с тобой как с разумной женщиной, а ты... Тут тоже стоят люди, поэтому я воздерживаюсь от эпитетов, — и повесил трубку.
Поговорил, называется, откровенно и по душам! Шел назад, в лицо лепил мокрый снег, и казалось, что на голову льется холодная грязная вода. Было горько и обидно от мысли, что во всем городе нет человека, с которым мог бы поговорить действительно откровенно. У Карнача, верно, таких людей без счета. И у Шугачева. И жены у них не такие, как его крапива: как ни коснись, обожжешься. Нина смеется над Полей Шугачевой, а мужчины завидуют ее мужу. Правда, он однажды бросил Нине, что она не любит Полю, потому что завидует ей. Наверное, женщине, помимо борьбы за кафедру, нужны еще другие радости. Нина начинает ощущать свой возраст, тридцать семь лет уже, и бесится от неполноты женского счастья — от бездетности. А может быть, у нее в самом деле есть любовник? Кто? В последнее время часто возникают такие мысли. Самое странное, что они, эти мысли, не рождают бурных приливов ревности и гнева, как раньше, когда он чувствовал, что убил бы соперника. Теперь он может еще неплохо сыграть ревность перед ней, но если б соперник и в самом деле появился, он вряд ли решился бы на что-то. Более того, едва ли хватило бы силы воли порвать с Ниной. Сознание своего безволия угнетало. И за это он ненавидел всех вокруг. Например, на конференции самоотвод Карнача он примерил к себе и сразу почувствовал — нет, не подходит, никогда он не сделал бы ничего подобного, и его неприязнь к человеку, в дружбе к которому он неоднократно клялся, усилилась. Потому так обрадовался, почуяв сегодня в горкоме, что под Карначом зашаталась почва.
В буфете Макоед встретил Шугачева. Шугачев редко обедал в тесном и шумном институтском буфете, ездил домой; коллеги подсмеивались: «К детям, к Поле». Не все понимали, что бюджет человека, имеющего пятерых детей, не позволяет каждый день обедать в дорогом буфете. Да и не любил Шугачев харч, привезенный из столовой в термосах. Только молоко зимой здесь брал, считал, что оно лучше, чем в магазинах, натуральное, не из порошка.
На этот раз Шугачев стоял в общей очереди, в руке та же авоська, в которой носил бутылки с молоком. Макоед стал за ним. Спросил:
— Будем обедать? Или за молоком?
— Чего вы скалите зубы над моим молоком? Что тут смешного? Что детям молоко нужно?
Макоед испугался — из-за пустяка человек может обидеться. А зачем ему ссориться с Шугачевым, которого выбрали секретарем партбюро?
— Ей-богу, Виктор, не смеюсь. Ты редко обедаешь, потому спросил, — стал уверять Макоед.
Шугачев поверил, смягчился.
— Сегодня жена дежурит в школе.
— Пошла на работу?
— Нет. Куда ей. Такой колхоз. Как член родительского комитета.
Обед Шугачев заказал основательный, по-домашнему, на трех чертежниц хватило бы. Макоед, боясь потолстеть, редко заказывал такой, но тут повторил шугачевский заказ и сел с ним за один столик. Взявшись за селедку с винегретом, Макоед сказал:
— Вчера читал Корбюзье. Здорово у него сказано: дом — это машина для жизни.
— Неплохо. А дальше что?
— Что дальше?
— Каждый вычитывает то, что ему нравится. «Дом — машина для жизни». Это я слышал еще в институте. Я не читал всего, что написал Корбюзье. Но знаю, что на практике Корбюзье заботится об эстетике и, что особенно важно, учит людей, как им надо жить в этих «машинах» — домах, квартирах, целых городах. Мы с тобой учим этому? Мы лепим «машины для жизни», и больше ничего. Да и «машины» устарелые. Их не сравнишь с первым автомобилем. При технической и эстетической нескладности в этом автомобиле было хоть просторно. Не такая теснота. Один китайский архитектор еще лет за шестьсот до нашей эры сказал: «Окна и двери прорубают, чтоб сделать дом, польза же дома от пустого пространства». От пустого пространства!
— Это я слышал от Карнача. Он любил цитировать китайцев.
— Он цитирует мудрых людей.
— Виктор, дорогой, это бесплодный спор. Мы выполняем заказ. Социальный. Партии, государства. Обеспечить людей жильем. Да, строим пока еще тесные «машины для жизни». Их не сравнишь с современными самолетами. В авиации не жалеют денег не только на конструкторскую разработку, но и на дизайнерскую. А у нас? Надо экономить на каждом метре. Нельзя не экономить при таких масштабах. Я уважаю Корбюзье, Райта. Но, когда ставят в пример виллу Савуа, мне смешно. Кто у нас может заказать такую виллу? Кто в ней будет жить? Во что она обойдется?
— Однако и при нашем функционализме люди строят здания, которые можно назвать произведениями искусства. Беда в том, что мы перестали быть художниками. Мы превращаемся в копировщиков. Мы даже авторское самолюбие теряем.
— Ну, не скажи. У некоторых оно сильно развито.
— К сожалению, не у меня, — вздохнул Шугачев.
— У тебя самокритическая натура. Твой друг так не сказал бы.
— Карнач? Да он единственный, кто воюет за то, чтоб каждый из нас мог выявить свою индивидуальность. Благодаря ему нам удалось построить кое-что оригинальное.
— Согласен. Но скажи, пожалуйста, что с ним случилось? Он что, хочет от нас уйти? Куда? Кто его переманил? У нас, кажется, не принято уходить таким образом. Это похоже на демонстрацию. Меня почему-то считают его недругом, а я тебе скажу: я первый от души жалею, что у нас не будет такого главного. Он умел пробивать...
Макоед положил на стол вилку и внимательно вглядывался в Шугачева. Но тот, казалось, был целиком занят картофельным пюре.
Шугачеву не надо было проницательно смотреть в глаза собеседнику. Он понял сразу, как только тот спросил о Карначе, почему Макоед сел с ним за один стол. Все долгие подходы, от самого Корбюзье, делались с единственной целью: в доверительной беседе, как бы невзначай, будто между прочим, спросить о том, что лишило его сна и покоя. Но, как все слишком самоуверенные люди, Макоед не подумал, что такой простачок, как Шугачев, да к тому же замученный детьми, может быть не менее хитер и проницателен. Вероятно, одна Поля знала, каким озорником бывает ее Витя, как неожиданно он реагирует на разные бытовые ситуации, какую мину иной раз может незаметно подвести.
Макоед облизывал губы от нетерпения, а Шугачев не спеша подбирал хлебом остатки соуса с тарелки, чтоб ничего не пропало, ведь деньги плачены.
Макоед даже брезгливо поморщился.
«Будто три дня не ел. Набил брюхо картошкой».
— Ты угадал, — проглотив последний кусочек хлеба, тяжело вздохнул Шугачев. — Максим хочет уйти... Осуществить свою давнюю мечту — заняться наукой, растить молодых архитекторов. Как я ни отговаривал его, не помогает. Идет в институт...
— В наш?
— В наш. Куда же еще. Не те года, чтоб носиться по свету.
Шугачев увидел, как у Макоеда побелела лысина, и от удовольствия даже качнулся на стуле — попал, как говорится, в яблочко.
— Может, чайку выпьем?
— Нет. Не буду. Мне еще позвонить надо, пока обеденный перерыв.
Макоед встал и пошел к двери.
Шугачев смотрел ему вслед, и губы его блестели, как у малыша, измазанные подливкой, а глаза озорно искрились. Он догадался, кому бросился звонить самовлюбленный хитрюга. Всю жизнь он стремился кого-нибудь перехитрить. Надо же и его хоть раз поставить в смешное положение. Пускай звонит про пожар, которого нет.
Макоед, сдерживая себя, прошел к лестнице — в холле сновали люди, — а там кинулся через пять ступенек на второй этаж. Ему повезло, в приемной директора было пусто, секретарша обедала. Он набрал номер кафедры. Показалось, что ответила Нина, такой же молодой, бодрый голос. И он выпалил:
— Ты, ворона! Знай! Не я хочу занять его место, а он твое!
— Вы что, пьяный? Куда вы звоните? — Голос чужой, незнакомый. По здравому рассуждению, которое — черт бы его взял! — всегда запаздывает, ему надо было тут же положить трубку. А он, дурак, раздраженно гаркнул:
— Нину Ивановну!
Наконец, действительно ее голос. Как он мог ошибиться?
— Я вас слушаю.
— Поздравляю тебя, моя дорогая. Он идет к вам. Готовь встречу.
В ответ она весело засмеялась, но в этом смехе слышался гнев.
— Где это ты в рабочее время так «напроектировался»?
— Ты что?
— Иди проспись, — смеялась она. — Поговорим дома. У меня люди. — И положила трубку.
А Бронислав Адамович, ошеломленный, все еще слушал короткие гудки, пока не догадался, что странным своим поведением Нина стремилась сгладить возникшую неловкость. Ее практический ум подсказывал: пусть преподаватели кафедры лучше смеются над мужем пьяным, чем над трезвым.