IV
Олеся удивляли и Ольгина щедрость, всегда неожиданная, и ее скаредность, более постоянная, но не менее непонятная. У нее был керосин, запаслась в начале войны, всем запаслась, что в оккупации приобрело особенную цену, но жечь не давала даже ему, гостю, а ему так хотелось почитать вечером. Книги по его просьбе находила и приносила, но по вечерам командовала, как строгий старшина: «Спать!»
Электроэнергию оккупанты давали только в центр города — в учреждения, на вокзал, в дома, где размещались немцы. Окраины жили в темноте, с керосиновыми лампами и лучиной. А вечера ноябрьские длинные. И сон не приходит так рано. В это время мозг возбужден как никогда: впечатления дня, воспоминания, бесконечное течение мыслей... В темноте необычайно обостряется слух, и Олесю казалось, что он слышит весь город — не только свист далеких паровозов, лязг буферов, грохот ночного грузовика или танка, выстрелы, крики, топот ног, — но и то, что слышат не многие, — крик боли, стон, плач, рыдания, предсмертный вздох, страшный смех, проклятья и пьяный содом убийц. Он слышал это сердцем. И оно болело не меньше, чем если бы Олесь слышал все это своими ушами, видел воочию.
За деревянной перегородкой в соседней комнате не спала Ольга, ворочалась, вздыхала, чаще, чем нужно, поднималась к дочери. И это его тоже волновало и тревожило — ее вздохи. Он все еще никак не мог понять эту женщину. Зачем взяла его? Почему так заботливо выхаживает? Когда и какую плату потребует за то, что сделала для него?
Молодой романтик, не знающий страха после всего пережитого, он не думал и не представлял, что в долгие бессонные вечера и ночи над всеми Ольгиными чувствами господствовало одно — этот самый страх; он заглушал все другие человеческие желания и мысли, как бы замыкал их в темную и тесную камеру, где они трепетали, бились, как пойманные птицы, и не могли найти выхода. Такой сильный страх появился после празднования Октября и одолевал Ольгу, когда она ложилась в кровать. Она мучилась многие часы, пока наконец, устав, не забывалась беспокойным сном. А наступал день — и все ночные страхи казались если не смешными, то, во всяком случае, сильно преувеличенными. Днем Ольга жила обычной жизнью, действенной, активной. Такая жизнь казалась, единственным спасением. О богатстве она думала теперь меньше, но голодать, как Боровские, не хотела, кроме того, была убеждена, что безопасность зависит и от благосостояния: одному гаду дашь в лапу, другого подпоишь...
Ей очень хотелось в такие вечера дольше посидеть с Олесем, послушать, как он читает стихи, объясняет их, как говорит... Но, во-первых, действительно жаль было керосину. И все же главная причина была иная. Бояться она стала его слов о родине, о народе, об их бессмертии, о победе, которой не может не быть рано или поздно. Боялась потому, что не могла уже не слушать его, не могла приказать замолчать или хотя бы скептически улыбаться: мол, пусть потешится мальчик, ведь иных радостей у него нет. Нет, он заставлял ее слушать серьезно, с волнением, и она испугалась, в глубине души понимая, что это может сломать ее привычную жизнь, нарушить душевное равновесие. А потом начала принимать страх как божескую кару за свою неправедную жизнь, за неразумные поступки и грешные мысли. И — свыклась с этим чувством, оно казалось совершенно нормальным в ее положении. Если бы страх вдруг исчез в один из вечеров, Ольга, наверное, испугалась бы еще больше.
Они лежали без сна в смежных комнатах, каждый думая о своем, и, конечно, машину услышали одновременно, как только она въехала в их переулок, куда и днем они попадали редко. Машина была не тяжелая, шла медленно. В одном месте, кажется, на замерзшей луже, забуксовала, и мотор завыл с надрывом, разбудив, наверное, всех в округе.
Ольга, едва живая от страха, молилась, чтобы пронесло мимо. Пускай останавливаются около Кудлача... Нет, Кудлача, кажется, проехали уже... Около Кацманов... Кацманов еще в сентябре загнали в гетто... Где хотят пусть останавливаются, только не у ее дома.
Сноп света ударил в окна «зала». Машина остановилась у самых ворот.
Ольга вскочила с кровати с единственной мыслью — спрятать Светку! Но куда спрятать? Лучше ребенка не трогать. Растерянно остановилась в дверях спальни в одной сорочке, напряженно прислушиваясь, что они будут делать, с чего начнут. Не слышно, чтобы спрыгивали на землю солдаты, громыхали в ворота. Да и откуда спрыгивать? Ясно же, что это легковушка... Но оттого, что подошла легковая машина, сделалось еще страшней. Что им нужно? Кто нужен? Этот больной бедняга, что едва не отдал богу душу?
Олесь с осени сорокового служил в кадровой армии, в артиллерии, только в начале войны перешел в газету, в которой раньше печатал стихи. Во время учебных тревог он умел первым одеваться и первым выбегать на линейку. Первым он выскочил из землянки и когда редакцию окружили немцы.
Привычки армейские сохранились и в Ольгином доме: как только выздоровел, складывал свою гражданскую одежду около кровати так, что мог в темноте одеться за какие-то секунды. Хотя знал, что убежать или спрятаться вряд ли возможно. Просто хотел опасность и, если случится, смерть встретить в подобающем виде, чтобы не уронить человеческое достоинство.
Еще не успели постучать в ворота, а он уже был на ногах, в полной форме. Не сомневался, что приехали за ним. Не испугался. Но до слез стало обидно, что так и не успел ничего сделать. Хотя бы одного фашиста убил! Если бы у него была граната или пистолет! Хотя все равно ничего бы не сделал — в доме женщина и ребенок... Ребенок! Об этом нельзя забывать! У него осталось одно: подбодрить Ольгу и поблагодарить, пусть знает, как мужественно идут на смерть советские воины! Во всяком случае, слабости он не должен показать ни ей, ни врагам!
Ступил в «зал», увидел в двери белую фигуру женщины. Нельзя, чтобы она предстала перед ними в таком виде.
— Оденьтесь, Ольга Михайловна!
Пока он зажигал лампу, она накинула на сорочку старое пальто и снова стала на пороге спальни, босая, взлохмаченная. Он догадался, что она охраняет ребенка. Как птица. Это растрогало. Если они тронут ребенка, он будет защищать зубами и руками. Пожалел, что не положил близко топор. Ольга раньше клала его на стул около окна — от грабителей. Он сказал тогда: теперь одни грабители — с автоматами, топором от них не оборонишься.
— Спасибо вам, Ольга Михайловна. — Вот это нужно было сказать обязательно, без этого он не мог бы оставить дом. — Дадите мне что-нибудь надеть, самое старое, ненужное.
Она всхлипнула.
Заколотили в двери. Калитку Ольга не могла не закрыть, значит, кто-то из них перелез через забор. Она бросилась было, чтобы открыть, но Олесь остановил ее
— Обуйтесь. — И крикнул: — Айн момент!
Они уже грохотали сапогами или прикладами так, что звенели стекла.
Олесь отодвинул задвижку, в дверь распахнули с такой силой, что она ударила его но ногам, от боли он едва не потерял сознание. Ворвалось трое. Но его не тронули, сразу бросились в дом. На какое-то мгновение он остался один в коридоре. Перед крыльцом никого не было, за забором мирно урчал мотор автомашины. Подумал, что ему можно выйти, броситься на огород, перелезть в чужой двор... Нет, не мог он и это сделать — оставить ее одну, чтобы они издевались, мучили ее и ребенка за то, что он убежал.
Он вошел следом за ними в освещенный лампой «зал». Все трое были в черных кожаных пальто с меховыми воротниками и высоких фуражках со свастикой на кокарде, высокие, как на подбор, — молодые, красивые. Олеся еще в лагере удивляло и оскорбляло, что фашисты бывают внешне красивыми, это не соответствовало их душевному облику и поведению.
Один из них держал пистолет, угрожал Ольге и повторял одно и то же:
— Гольд? Во ист гольд? Гольд!
Очень знакомое слово, но что оно значит, Олесь никак не мог вспомнить, словно отшибло память.
Ольга стояла там же, в дверях, заслоняя собой спальню, где осталась Свата. Запахнула пальто обеими руками, сцепив их на груди. Она так и не успела обуться, стояла босая, и Олесь обратил внимание на ее ноги, неестественно белые. Неужели от страха белеют ноги? Лицо не было бледным, только губы посинели и шевелились беззвучно. Ольга пожимала плечами, не понимая, чего от нее требуют.
Тем временем двое других открыли большой зеркальный шкаф и начали перебирать многолетний нажиток семьи Леновичей — пальто, шубы, костюмы, кофточки, белье. При этом очень тренированно, как шпики или профессиональные грабители, обшаривали карманы, ощупывали швы, вещи бросали на пол. Тот, кто стоял с пистолетом, наиболее ценное отбирал и складывал на стол.
«Гольд? Гольд? — вспоминал Олесь. — Кажется, деньги. Какие деньги? Зачем им деньги? Чушь какая-то». Почувствовал со страхом, что в голове туман, все перемешалось, как в страшном сне, и если его заберут, ему не выдержать пыток. Он чувствовал себя еще больным.
Ольга, сбросив вдруг оцепенение, сорвалась со своего поста у двери, кинулась к комоду, где стояла посуда, из фарфоровой салатницы достала пачку документов, начала показывать их гестаповцу с пистолетом, громко и смело, как на рынке, объясняя, что все у нее есть — справка на родственника, который выписался из больницы, на право торговли и что налог она уплатила, тыкала пальцем в немецкие печатки на бумагах.
— Вот, пусть пан посмотрит! Все по закону! По немецкому! Я люблю немецкий порядок! Гут дойче! Гут! Сталин капут!
Больше, чем само появление гестаповцев, Олеся испугали Ольгины слова. Что она говорит? Это же предательство! Не нужно ему такое спасение! Но снова подумал, что не только его хочет Ольга спасти — себя и ребенка, возможно, в первую очередь, поэтому он вынужден молчать.
Гитлеровец глянул на документ и даже удивился:
— Хандаль?
— О да, пан офицер! Гандаль! Гандаль! Я ист гандаль!
Но документы их мало интересовали. Они искали другое. Показывая документы, Ольга забыла о своей одежде, пальто распахнулось, и открылась сорочка, правда, непрозрачная, ситцевая, но отделанная сверху, на груди, и снизу, на подоле, кружевом, через которое просвечивала полная грудь еще недавно кормящей матери. Один из тех, кто перебирал одежду, жадными глазами уставился на ее грудь.
Олесь внимательно следил за ними и сразу заметил взгляд фашиста, его глаза, мгновенно ставшие маслеными, хищными. Немец бросил платье и, ступая по куче одежды, пошел к Ольге. За короткую минуту Олесь почувствовал, возможно, самый большой страх в своей жизни и самую отчаянную решимость заслонить собой женщину, жизнью своей защитить ее. Если дотронутся до нее, он бросится на них, вцепится зубами! Нет, лучше вырвать пистолет у того, кто рассматривает документы и не обращает внимания на Ольгу. Да, снасти ее можно, захватив пистолет, не иначе! И Олесь тоже ступил к столу вместе с гитлеровцем, шаг в шаг, рассчитывая каждое свое движение. Но тот через стол показал пальцем на грудь и выкрикнул:
— Золёто!
Почему-то, увидев женскую грудь, немец вспомнил, как по-русски называется то, ради чего они ворвались сюда.
Тогда и тот, что стоял с пистолетом, тоже встрепенулся, обрадовался:
— О-о, золёто! Во ист золёто?
— Ах золото?! Вам нужно золото? — обрадовалась Ольга и, сообразив наконец, что под пальто на ней одна сорочка, быстренько застегнулась на пуговицы и воротник подняла. — Так сразу бы и сказали. А то кто вас знает, что вам нужно!
Она наклонилась, открыла нижний ящик комода, выхватила оттуда картонную коробку, поставила на стол и начала выкладывать из нее серебряные ложки, вилки, позолоченные ложечки, кольца, брошки, какую-то мелочь. Все трое немцев наклонились над столом, взвешивали каждую вещь в руках, смотрели на свет, прикидывали ее ценность и о чем-то горячо спорили.
Олесь обессиленно опустил руки: угроза самой Ольге, кажется, миновала. Из их разговора со своим школьным знанием языка он улавливал только отдельные слова, да и то не очень напрягался, чтобы понять. В конце концов, это будет редкий и, пожалуй, счастливый случай — для него и Ольги счастливый! — если гитлеровцы ограничатся одним грабежом.
Но ненасытности их, алчности нет предела. Ольге они, конечно, не поверили, что выложено все. Снова потребовали, повторяя уже по-русски в два голоса (третий молчал, он больше действовал):
— Золёто. Во ист золёто?
— Ниц нема, пан. Вшистко, — почему-то по-польски объясняла им Ольга, показывая руки: мол, раз на пальцах нет даже колечка, значит, нет больше ничего.
Они искали. Вывернули все из шкафа, из комода, распороли диван. Полезли в спальню. Ольга попыталась опередить их, чтобы взять сонную Светку, — ей загородили дорогу.
— Ребенок! Ребенок там! — в тревоге объясняла она.
— Киндер! — сказал Олесь.
Услышав от него немецкое слово, они взглянули с удивлением. Но все же разрешили взять из кровати ребенка. Малышка проснулась и заплакала. Ольга прислонила ее головку к плечу, старалась, чтобы она не видела этих страшных людей, которые переворачивали постель и вещи. Вышла со Светой в «зал», хотела пройти дальше, на кухню, — ее не пустили.
К счастью, девочка вновь заснула. Чувствуя детское тепло, родное дыхание, Ольга успокоилась, снова появилась уверенность, что все как-нибудь обойдется. При всей торгашеской алчности случались у нее и раньше моменты, когда она ничего не жалела, никакого добра. Но в такие минуты и сама себя не жалела. А тут было иначе: на безжалостный, хуже пожара, разгром в доме смотрела совершенно спокойно, но молилась богу, чтобы они не тронули ни его, Олеся, ни ее дочери. Впервые не разумом еще, сердцем, она объединила дитя, себя и его в одно нераздельное. С родным отцом ребенка никогда не чувствовала такого душевного единения, но ведь тогда, в мирной жизни, не случалось, чтобы угрожала такая опасность.
Когда обыскивали кухню, уже спешили, офицер с пистолетом посматривал на часы; спешили, видимо, потому, что просигналила машина, — их звал кто-то старший. Но когда нашли лаз в погреб, выкопанный под кухней, насторожились, как гончие, почувствовав близкую добычу, заболботали что-то по-своему, видимо решая, кому спускаться в подземелье. Фашист с хищными глазами глянул на Ольгу, явно намереваясь заставить лезть в погреб ее, а он, возможно, полез бы следом. У них были карманные фонарики, посвечивая ими, шарили в спальне, но, направляясь на кухню, вспомнили о лампе и приказали Олесю захватить ее из «зала». Пока они шныряли по шкафчикам, заглядывали в плиту, Олесь держал лампу и чувствовал себя от этого уверенней — все-таки какое-то орудие в руке.
Он поставил лампу на плиту и, не ожидая приказа, полез в погреб. Когда сверху посветили фонариком, удивился простору в подземелье и количеству дубовых бочек — их стояло штук восемь, многоведерных. Вкусно пахло квашеной капустой, укропом, дубовым листом, но чувствовался и запах склепа, прелости и еще чего-то едкого, как аммиак, отчего слезились глаза.
Молчаливый гитлеровец, спустившийся следом, приказал ему наклонить бочку. Но Олесь не смог даже сдвинуть ее. Немец пренебрежительно смотрел, как он напрягается, и так грубо отпихнул парня, что тот больно стукнулся головой о бетонную стену погреба. Легко, одной рукой, немец перевернул бочку с огурцами, рассол облил Олесю ноги, огурцы рассыпались по бетонному полу, захрустели под сапогами у фашиста, он давил их нарочно, с наслаждением.
Олесь стоял, прислонясь к стене, вспотев от боли и слабости, и в бессильном гневе сжимал кулаки.
Другую бочку немец наклонил, но не перевернул, потому ли, что его позвали из кухни, — возможно, поторапливали, — или потому, что фонарик его осветил в углу, за бочками, бутылки с «Московской» и консервы. Впервые за время обыска он довольно воскликнул: «О-о!» — и засунул бутылки в карманы брюк и пальто. Взял банок пять консервов, Олесю приказал взять остальное.
Кроме водки и консервов фашисты забрали вилки, ножи, подстаканники, вышитые рушники, столовое белье — скатерти и салфетки, — Ольгино приобретение первых дней войны, и все меха, даже старые: пальто из рыжей лисы старой Леновичихи, Ольгину чернобурку, детскую цигейку, выменянную недавно за продукты у какой-то голодной беженки.
Забрали все самое ценное. Ольга попыталась было выпросить детскую шубку, больше всего ее пожалела: до этого часто любовалась ею, примеряла па Свету; шубка была еще великовата, но Ольга представляла, как дочь будет выглядеть в ней — в черненькой, как уголь, отороченной снизу белым, по образцу северных нарядов, — такие шубки Ольга видела в книгах и в кино. Но в ответ на ее просьбу старший, который наконец то спрятал пистолет, убедившись, что опасности нет, произнес сердитую речь. Можно было понять, о чем гитлеровец говорил, потому что несколько раз он повторял «золёто», наверное, угрожал: за то, что не отдала золота, она и муж ее заслуживают кары большей, чем конфискация вещей для великой армии фюрера.
Не будь на руках ребенка, Ольга просила бы более настойчиво, может, даже заголосила бы в отчаянии, во всяком случае, слезу пустила бы, со своими людьми это помогало. Но от ее слов проснулась Светка, чужие, немецкие слога, громкие, страшные, не будили малышку, а материнские разбудили, и Ольге пришлось бормотать необычную колыбельную:
— Спи, моя детка. Спи, мой котик. Все котики уснули. И мышки спят. И детки спят. Одни тигры гуляют... двуногие... Зер гут, господин начальник. Зер гут. Мне ничего не жаль. Чтоб вы подавились. Чтоб мое добро вам поперек горла стало. Зер гут.
— Зер гут! — вдруг похвалил старший и ткнул Олеся кулаком в живот, правда, слегка, показывая со смехом Ольге, чтобы она лучше кормила мужа: возможно, тот, что лазил в погреб, сказал, что русский не смог даже перевернуть бочку. А может, увидев, что в доме много капусты, немец советовал кормить его капустой. Им хотелось под конец пошутить, хотелось быть добрыми. Они верили, что они добрые. Самые добрые. И самые остроумные. Не то что эти полудикие славяне.
Старший и самый «добрый» даже погладил шелковистые беленькие Светины волосы. Жест его, когда он вдруг протянул руку, испугал и Ольгу и Олеся. Но он действительно погладил ласково и сказал что-то насчет немцев и белорусов, насчет арийцев. Уж не доказывал ли, что белорусы принадлежат к арийской расе? Набивался в свояки. Немец был политик. А политические, газетные слова Олесь понимал лучше, чем бытовые. На прощание этот «политик» снова сказал речь, много раз повторив уже знакомое «данке», — конечно, не их благодарил, не та интонация, скорее всего советовал, чтобы они поблагодарили за такое хорошее, мирное ограбление. И Ольга впрямь повторила:
— Данке, данке, пан начальник. Пусть пользуются твои детки, чтобы на них короста напала,..
Когда немцы наконец вышли и машина отъехала с большей скоростью, чем подъезжала, сильно грохоча по мерзлой земле, Ольга и Олесь долго молчали. Стояли и не смотрели друг на друга, будто кто-то из них был виноват в случившемся. Но теперь, когда Олесь понял, что не из-за него нагрянули немцы, он успокоился: страшно было думать, что принес горе женщине, которая так много сделала для него.
А Ольга не молчала, очень тихо, с особенной нежностью, она укачивала ребенка. Колыбельная без слов — древний, знакомый всем матерям на свете мотив, музыка сердца.
Никто из них не пошел закрывать ворота, двери. Зачем? Другие грабители не придут.
Малышка уснула, и Ольга отнесла ее в спальню. Привычно заскрипела деревянная кроватка-качалка.
Выйдя из спальни, Ольга громко, не понижая голос, спросила, показывая глазами на разбросанные вещи:
— Что же это такое? Он ответил гневно:
— Фашизм! Фашизм это! А вы... вы хотели при нем жить... торговать! Теперь вы видите... видите? Но это что! Цветочки! Мелкий грабеж! Вы видели бы, что они делают там!.. Нет! Бить, бить их нужно! Чтоб земля под ними горела! Как Сталин говорил...
Последние слова он почти выкрикнул. И Ольга вдруг сорвалась с места, кинулась к нему, закрыла рот ладонью и зашептала со злостью:
— Замолчи! Замолчи немедленно! Зараза! Большевистский ублюдок! — и с силой оттолкнула его от себя.
Олесь онемел от неожиданности. Знал ее помыслы, знал, что она торговка, мещанка, — хотя в то же время оказалась и способной выкупить его, по-родственному заботиться о больном, праздновать годовщину Октября. Но «большевистский ублюдок» — такого он не ожидал, не укладывалось это ни в какие противоречия характера, оскорбляло самое святое для него. Была б у него своя одежда и не будь на улице ночь, когда далеко не пройдешь без специального аусвайса, он тут же ушел бы отсюда.
Ольга тоже почувствовала, что ударила слишком больно, и тоже подумала, что, оскорбленный, он может уйти, а этого она боялась. Несмотря на то, что была босая, она выбежала и закрыла калитку, закрыла двери, одни, другие — из сеней на улицу и из кухни в сени.
Вернулась — начала собирать вещи, но делала это будто нехотя, точно не соображая, как навести порядок после такого разгрома. А может, наклонилась просто, чтобы не глядеть в глаза Олесю. Он тоже молчал, не зная, что можно сказать после ее оскорбительных слов. Но когда вдруг Ольга села на пол, на кучу одежды, и заплакала, закрыв лицо помятым платьем, ему стало жаль ее: в конце концов, он не может не считаться с тем, что она простая, малообразованная женщина, и было бы неразумно не попробовать развить лучшее в ее характере.
Олесь подошел к ней и миролюбиво сказал:
— Не надо плакать, Ольга Михайловна. О чем горюете? Что вы потеряли? Шубы? Ложки? Разве такую трагедию переживают миллионы людей? Они теряют сыновей, отцов...
Она открыла лицо, подняла глаза и сказала, теперь уже миролюбиво:
— Не топчись по одежде.
Не замечая этих разбросанных по полу тряпок, он нечаянно наступил на какую-то кофточку. Увидел свою промашку — растерялся.
— Извините.
Ольга вздохнула.
— Взяла я тебя на горе себе...
Новый удар, не менее болезненный, — и это на его попытку дать ей понять, что, несмотря на обидные слова, он по-прежнему считает ее человеком. Все остальное можно простить разгневанной и напуганной женщине. Но спокойное заявление, что на горе она взяла его, пленного, — это уже даже не оскорбление, а деликатная форма безжалостного: «Пошел вон из моего дома!»
Что ж, этого можно было ожидать. Пусть он будет благодарен за то, что она спасла его от мучительной смерти и дала месяц жизни и тепла. Дальше он должен сам позаботиться о себе. Собственно говоря, забота у него одна — быстрей вернуться в строй, найти свое место в войне с фашизмом. Теперь, когда он выздоровел и находится на воле, это, кажется, нетрудно будет сделать. Как говорят, свет не без добрых людей. И в Минске их немало. Помогут. Осторожно отойдя от разбросанных вещей, он сказал:
— Простите. Завтра утром я уйду. Спасибо вам.
Ольга не сразу отреагировала на его слова. Поднялась, сгребла с пола кучу одежды, кинула на стол. И вдруг повернулась к нему с сухими, горячими глазами, без тени растерянности, уверенная, властная, — такой Олесь привык ее видеть весь этот месяц, с тех пор как очнулся,
— Куда это ты пойдешь? Никуда ты не пойдешь! Никуда я тебя не пущу!
Не думала она, не представляла, что сильнее всего ранит парня этими добрыми словами, тяжелее всего оскорбляет. Ему хотелось крикнуть: «Думаешь, если ты заплатила за меня золотом, так я твой вечный раб?» Но она опередила, спросив почти с угрозой:
— К Лене Боровской собрался?
Олесь смутился, потому что и вправду в первую очередь вспомнил о Лене, думая о людях, которые могут помочь ему.
— Что вы!.. Почему к Лене? Зачем мне к Лене?..
Тогда случилось совсем невероятное, чего он, поэт, мечтатель, ни разу не представлял себе, хотя и давал волю своим мыслям в бессонные ночи. Ольга вдруг кинулась к нему, охватила его голову руками, стала целовать в лоб, в щеки, в губы и горячо зашептала:
— Никуда я тебя не пущу! Никому не отдал. Я люблю тебя! Люблю, глупенький ты мой... Мужа так не любила...
Такого он действительно не придумал бы, даже не для себя — для «героя будущей поэмы, которую мечтал написать после войны, если останется жив. О себе, правда, изредка думал с тревогой: не хочет ли практичная торговка присвоить его как собственность? Это немного волновало — все-таки женщина она привлекательная, и ребенка он полюбил. Но над перспективой такой он смеялся, твердо уверенный, что перед подобным искушением выстоит, хватит у него и силы, и характера, и вообще не об этом сейчас думать надо. Неожиданные Ольгины поцелуи и признание в любви после всего, что случилось, после жестоких слов ее смутили Олеся, как семиклассника, он не мог вымолвить слова, не знал, что сказать, как поступить в такой ситуации. Как тут проявить силу и характер, не обидев, не оскорбив женщину? Сказать, что не любит ее и никогда не полюбит? Но честно ли это? Не обманет ли он и ее, и самого себя? Что теперь не до любви? Не поймет. Да и сам уверен, что даже война не может убить лучшие человеческие чувства, самые высокие и прекрасные. Однако же и распускаться он не может — не имеет права! — от женских поцелуев. Нужно оставаться мужчиной!
— Ольга Михайловна! Пожалуйста, не нужно. Прошу вас... Неуместно это все. Нет, я благодарю, конечно, вас. Но лучше займемся делом — наведем порядок в доме...
Должно быть, ей тоже сделалось стыдно за свой неожиданный порыв. Отошла от него. Не смотрела в глаза. Тяжело вздохнула. Села на вспоротый диван, кутаясь в пальто, будто ей сделалось холодно. А он стоял напротив и впервые рассматривал ее очень внимательно, раньше так не отваживался — боялся, чтобы она не подумала ничего предосудительного. Хотелось наконец понять эту женщину, загадочную для него с того момента, как взгляды их встретились через колючую лагерную проволоку, на удивление противоречивую, такой противоречивости в человеческом характере он не встречал за свои двадцать лет, а это возраст, когда человеку кажется, что он познал все тайны мироздания. Что же она такое? Кто она? Торговка? Мещанка? Или Человек и Мать? Ему, возвышенному романтику, два слова эти всегда хотелось писать с большой буквы. И произносить их торжественно.
Конечно, на лице ее Олесь ничего не прочел, только с новым незнакомым волнением заключил, что Ольга действительно красива (это он отмечал и раньше, но не так определенно и не в таком смятенном состоянии) и что в такую женщину не грешно влюбиться. Но тут же напомнил себе, что эта роскошь и легкомыслие ему не позволены, ведь так можно и погрязнуть в обывательском болоте, а ему нужно воевать, мстить врагу, у него одна цель — бороться, другой быть не может.
Понуро сидевшая Ольга вдруг подняла голову, глянула и засмеялась — увидела себя в зеркале.
— Посмотри, какая я! Как огородное пугало! Не помню, как надела это пальто. И воротник подняла... И в таком виде...
Вдруг она вскочила, сбросила пальто и, стоя к нему спиной, натянула красивое зеленое платье, из тех, что подняла раньше и положила на стол.
Когда Олесь посмотрел на нее, Ольга стояла уже в платье, в туфлях на высоких каблуках и, подняв руки, закручивала в узел волосы. Будто до этого ничего не случилось и они собрались в гости. Это ее неожиданное преображение еще больше испугало беднягу.
— Думаешь, я плакала потому, что мне жаль добра? Не такая я дура, как думали они и думаешь ты. Все лучшее я закопала так, что найду ли сама потом... И серебро. И золото. И лучшие шубы. Вот им, гадам! — Она показала кукиш в окно. — Все не стала прятать, иначе не поверили бы. Соседи, как собаки, всю жизнь вынюхивали, что Леновичи покупают. И есть такие, что полный список немцам, наверное, передали. Потому всего и не спрятала. Нужно же чем-то откупиться. Пусть они подавятся старыми шубами, злодеи! А еще кричат — культурная нация! Бандиты! Грабители!
Но говорила это без той злости, которую хотелось бы услышать Олесю; так, многословно, по-базарному, без ненависти, которая кипела в нем, она ругала фашистов и раньше. Полицаев почти так же ругала прямо при них — пьянчугами, живодерами, бабниками, — а те только смеялись, беззлобно угрожали посадить ее в тюрьму за оскорбление власти и, мол, не сделали это до сих пор только из жалости к ребенку. Олесь промолчал.
Молчание его задело Ольгу.
— Что ты стоишь, как святой Макар? Иди сюда, посидим рядом, поплачем или посмеемся — как нам захочется. — Она снова села на диван и, увидев его нерешительность, засмеялась. — Иди сюда. Садись. Не бойся. Не укушу.
Не принять такое ее приглашение было бы нелепо. Олесь решительно сел рядом.
Тогда она заговорила совсем иначе — без игривости, серьезно, доверительно, понизив голос до шепота:
— Я от страха плакала. Если бы ты знал, как я передрожала! Душа все время, пока они шарили, вот тут была. — Она дотронулась до каблука туфли. — Пока я не поняла, что это не те, не из гестапо. Эти из лагеря, от того толстого хмыря, что взял золото за тебя, он адрес мой записал... Ишь на водку как накинулись, обормоты. Если бы они были натренированы на обысках, то знаешь, что могли бы найти? Всем бы нам труба! — Ольга наклонилась и выдохнула Олесю в ухо: — Радиоприемник... И пистолет...
— У тебя есть пистолет? Где ты взяла?
— Тише ты! Сняла с убитого в начале войны.
Ни когда Ольга выкупила его из лагеря и они бежали по полю, чтобы быстрее покинуть жуткое место, ни на Октябрьский праздник, когда она предложила торжественный обед, ни когда Лена Боровская тайком сообщила, что в городе есть коммунисты и комсомольцы, организованные для борьбы, ни несколько минут назад, когда Ольга так неожиданно призналась, что любит его и никому не отдаст, — сердце его не билось так сильно, так взволнованно, тревожно и радостно, как в эту минуту...