Книга: Атланты и кариатиды
Назад: X
Дальше: XII

XI

Кислюк, как бы между прочим, среди самых незначительных дел, сунул Карначу проект постановления о переселении геологоразведочного управления и реконструкции дома на Ветряной — надстройке двух этажей.
Максим удивился. По двум причинам. Такие дела решаются месяцами, а иной раз растягиваются на годы, потому что легче бывает построить целый новый район, чем перестроить старый дом, даже когда необходимость реконструкции очевидна. А тут вдруг такая поспешность. Непонятная. У кого горит?
Еще больше удивило, что Кислюк протянул бумажку с таким видом, как будто у них уже есть полная договоренность и ему, Карначу, надо только завизировать — расписаться в левом углу.
— Павел Павлович, за два года совместной работы вы плохо изучили мой характер. Вы думаете, для красного словца я сказал, что надстроить эту казарму могут только через труп главного архитектора? Но даже и после того, как я вылечу из своего довольно-таки неуютного кабинета, я все равно буду шуметь. Не ломайте генплана!
— В каждый план жизнь вносит коррективы.
— Жизнь вносит разумные коррективы. Во всяком случае, только разумные поправки мы должны принимать.
— Выходит, я действительно вас плохо знаю. Зачем вам лезть в бутылку из-за мелочи, когда впереди более серьезные проблемы?
Перед этим они говорили о Заречном районе, и Кислюк поддержал Карнача, обещал повоевать за проект Шугачева.
Кроме них двоих, в кабинете председателя по другую сторону стола сидел Григорий Анох. Обсуждала вопрос о месте под новое кладбище, и Карнач тоже возражал против предложения коммунального отдела. Его возмущало, не впервые уже, что, кроме разве Игнатовича, никто не умеет заглянуть дальше, чем на пять — семь лет вперед, никто не пытается представить город через двадцать, тридцать, пятьдесят лет.
Анох взял положенную на стол Карначом бумажку, прочитал, хмыкнул.
— Карнач, ты так заботишься о будущем города, как будто собираешься прожить сто лет.
Вот она, вся философия мещанина! Что на нее ответить?
— Знаешь, Анох, больше всего я боюсь умереть, пока ты заведуешь коммунальным отделом. Говорят, в похоронном бюро берут взятки за место на кладбище. А я не накопил еще на свои похороны...
Толстый, краснолицый, на вид флегматичный коммунальщик подскочил, как мяч.
— Не повторяй бабских сплетен! Болтуны безответственные! Павел Павлович! Я попрошу Марушову, чтоб она притянула за поклеп...
— Куда? На кладбище? — мрачно и зло пошутил Максим.
Кислюк усмехнулся, усмешкой этой посадил Аноха на место.
— Не горячись, Григорий Антонович. Я не в первый раз слышу эту сплетню. Нет дыма без огня. Проверь. Ведь, если что, полетят наши с тобой головы.
— Да проверял, Павел Павлович. Предупреждал...
— ...чтоб брали более осторожно, — язвительно подсказал Максим.
— Ты что это, — сделал страшные глаза Анох. — Так ты и обо мне?.. Да я тебя!..
— Пожалей, дяденька, — издевательски взмолился Максим. А сам подумал: «Ну зачем тебе задираться еще с Анохом?»
Председатель был в хорошем настроении. Моложе их по возрасту, он, может быть, впервые почувствовал себя старше, умнее или, во всяком случае, рассудительнее.
— Перестаньте, пожалуйста, — попросил он. — Ей-богу, как петухи.
— Павел Павлович, я такого оскорбления не прощу. Я сегодня же напишу в партбюро. Что у нас за атмосфера!
— Если мы из-за каждого замечания начнем писать...
— Какое ж это замечание? Какое замечание? — тонким, плаксивым голосом воскликнул Анох и в самом деле достал носовой платок, высморкался.
Максим едва удерживался от смеха. Кислюк мигнул ему, чтоб он молчал. Может быть, Анох заметил, потому что вдруг встал с оскорбленным видом и, ничего не сказав, направился к двери.
Кислюк произнес вслух то же самое, что минуту назад Максим говорил сам себе:
— На черта вам задираться с Анохом? Мало вам градостроительных стычек с ним?
— А надо ли нам быть такими добренькими? Что, если посмотреть под другим углом? Может быть, мы с вами спасаем его, старого дурака? В городе давно ходят такие разговоры. Стыдно слушать. Поручим бы вы органам проверить.
— Это называется капать на самого себя.
— Иногда бывает полезно капнуть и на себя. Это как душ.
— Чтоб подстраховаться?
— Даже такая цель не всегда низка. Но главное — чтоб помочь людям. И делу. Самая большая беда, что перед тем, как принять решение по сложному вопросу, мы подчас мало думаем о последствиях, пускай и далеких, для других, для общества, и много думаем о том, не повредит ли это сегодня нашей карьере. Вы читали постановление ЦК о застройке второго диаметра Минска?
— Читал, разумеется, — удивился Кислюк.
— Скажите Игнатовичу, что сносом казармы, которая для вас мелочь, реконструкцией Ветряной я спасаю его и вас от подобного постановления, пускай не такого громкого по резонансу, масштабы не те, но все же...
Кислюк нахмурился.
— Больно вы самоуверенны, Карнач. — И сунул незавизированный проект постановления в папку с надписью «На исполком».

 

О разговоре своем с Карначом Кислюк в тот же день рассказал Игнатовичу. Думал, что того возмутит упорство архитектора. И был изумлен, когда Игнатович довольно потер руки и весело воскликнул:
— Ай да Карнач! Ай да чертов сын!
Но, увидев, что председатель не обрадовался его реакции, Игнатович успокоил:
— Не делай, Павел Павлович, проблемы из такой вот, с ноготок, задачки. Неужто у нас не хватит сил переубедить Карнача?
Если б Кислюк знал все тонкости довольно сложного теперь отношения Игнатовича к свояку, то, наверно, понял бы, что тот выдал суть этого отношения. Хотя, пожалуй, любой вывод здесь был бы упрощенным.
Восклицание вырвалось у Игнатовича искренне, потому что он в душе был на стороне главного архитектора относительно реконструкции Ветряной. Однако дом этот в самом деле мелочь. Сносили целые кварталы, надстраивали десятки старых домов, строили сотни новых. Новый город построили! За Игнатовичем установилась слава руководителя, который неплохо разбирается в градостроительных проблемах. Ему не раз удавалось переубедить Сосновского в вопросах кардинальных, существенных. Так стоит ли из-за мелочи, из-за какого-то одного дома ткнуть секретарю обкома в нос, что он подкинул архитектурно сомнительную идею — «потребительскую однодневку»? Особенно сейчас, когда Сосновский недоволен. И недоволен из-за него, Карнача. Дураком надо быть, чтобы в такой ситуации поддерживать безответственного анархиста, который выкинул уже не один номер, и вместе с ним начать доказывать, что секретарь обкома ошибается. Во-первых, может быть, не так уж и ошибается. Сам Карнач говорил, что у десяти архитекторов может быть десять решений застройки одной и той же площадки и каждое из них можно принять. Так почему решение Сосновского не может быть одиннадцатым? И, в принципе, не хуже тех десяти. Во всяком случае, более дешевым, экономически выгодным. Мы еще не так богаты, чтоб выбрасывать на свалку целый дом. Недаром принято соответствующее постановление правительства. Правильно, что Карнач думает об эстетике. Тут мы, наверно, делаем ошибку. Но есть еще экономика и экономия. И есть задачи, решение которых нельзя откладывать. Диалектическая сложность жизненных узлов не дает возможности разрубать их одним махом.
Игнатович рассуждал на четко настроенной волне, без помех, в твердом убеждении, что мысли его ни в чем не грешат ни против партийной этики, ни против собственной совести. В конце концов, только дурак не прибегает к тактике и дипломатии. Настоящий руководитель должен быть зорким стратегом и гибким тактиком.
Улавливал суть других дел, о которых говорил Кислюк: новая газовая станция, новые ясли, новое кладбище... Все новое.
— Насчет кладбища поддержите Карнача на исполкоме, а не Аноха. Карнач смотрит вперед и видит будущее города, перспективу его роста. Пускай Анох не льет слезы по родственникам умерших. Никто из них не натрет мозолей, потому что никто теперь пешком не ходит, даже на кладбище.
— Герасим Петрович, поговорили бы вы с Карначом про Ветряную... Зачем мне на заседании раскрывать карты?.. А у него аргументы убедительные, и он не постесняется... знаете, какой он полемист.
Естественная просьба, а испортила настроение. Сбила четкий ход мыслей, поднялась сумятица чувств. Сказал как будто весело:
— Нет, дорогой Павел Павлович, он твой кадр, ты с ним и говори.
Кажется, ничего особенного. Обыкновенный разговор. Слышал Кислюк слова более резкие, осуждающие. Но странно, как сразу изменился взгляд Герасима Петровича — стал жестким и холодным.
Подумал:
«Какая кошка между ними пробежала? Неужели не может простить Карначу самоотвода?»
Через несколько дней Игнатович пошел к Сосновскому и среди других дел как бы между прочим сказал о том, что главный архитектор возражает против надстройки казармы, не визирует проект постановления.
Сосновский в это время, как всегда, весело, с шутками, с юмором комментировал один документ, ставя на полях восклицательные и вопросительные знаки. Услышав о казарме (возможно, Игнатовича подвело это карначовское слово «казарма»), Сосновский поднял голову, но широкое доброе лицо его не светилось, как несколько минут назад, на него будто упала тень грозовой тучи. Покраснела лысина, чуть прикрытая редкими мягкими, как у ребенка, которого еще ни разу не стригли, поседевшими волосами. Эти волосы больше всего выдавали возраст секретаря обкома.
— Послушай, Герасим, — спокойно и даже как будто по-прежнему весело начал Леонид Минович, но Игнатович хорошо изучил все интонации его голоса и понял, что настроение уже не то; а еще это  Г е р а с и м, так Сосновский обращается только в определенном случае, и эта его фамильярность хуже брани. — Послушай, Герасим, — как бы нарочно повторил он. — Скажи откровенно, чему ты радуешься?
Игнатович растерялся.
— Что вы, Леонид Минович! Чему мне радоваться?
— Нет. Ты сказал про казарму с радостью. И вот я хочу понять, что тебя радует. Что старый лопух Сосновский дал идею, над которой специалисты смеются? Да? Или, наоборот, радуешься возможности подвести под монастырь свояка? За что? Выкладывай тайные мысли! Как на исповеди. Я твой поп.
— Никаких тайных мыслей у меня нет, — не скрывая раздражения, но с достоинством ответил Игнатович.
Сосновский некоторое время смотрел на него, потом опустил голову, углубился в чтение документа. Через минуту, не поднимая глаз, спросил:
— Что у него с женой?
— Худо. Семья, можно считать, распалась.
— Кто из них виноват?
Хотя не раз говорил жене, что сестра ее мещанка и дура, но после разговора с Максимом и Дашиных слез не сомневался — виноват Максим. Однако тут, видя настроение Сосновского, почувствовал, что от категорического приговора в такой ситуации лучше воздержаться.
— Черт их разберет, Леонид Минович.
— У него есть другая женщина?
— Не знаю.
Сосновский быстро поднял голову, посмотрел с удивлением.
— Ты не говорил с Адаркой?
— Говорил.
— Что она?
— Жена или муж обычно узнают о таких вещах последними.
— Это верно. А кто, по-твоему, должен узнавать о таких вещах первым?
Что ответить на такой вопрос?
— Не партийная же организация?
Сосновский поморщился и поскреб за ухом, взъерошив свой седой пух. И сделал заход с другой стороны. Спросил серьезно:
— Герасим Петрович, ты считаешь Карнача своим другом?
— Считал.
Сосновский на миг будто застыл — смотрел пристально, в упор. Словно нехотя согласился:
— Ладно. Считал. Прости, скажу, может, не очень для тебя приятное... Ты даже подчеркивал эту дружбу. Как бы в пример другим. И знаешь?.. Мне это нравилось. Во всяком случае, польза для тебя от этой дружбы была явная: ты лучше, чем многие из нас, грешных, научился разбираться в вопросах градостроительства. Однако, по моему разумению, дружба — это нечто большее... всеобъемлющее... широкий круг взаимоотношений людей... интимных отношений. Ваша дружба к тому же подкреплялась родством. И если ты узнаешь о неладах в семье друга, когда дело дошло до разрыва... скажу тебе откровенно, мне, старому зубру, кажется, стоило бы тебя поставить на этот ковер рядом с Карначом.
— Воля ваша.
— Не превращайся в чиновника! Я тебе не губернатор. «Воля ваша». Дело не в моей воле. Я записал бы в наш партийный моральный кодекс: наказывать за дружбу половинчатую, однобокую...
— А как же это сочетать с партийной принципиальностью?
— Принципиальность должна включать в себя искренность, душевность. И наоборот. Настоящая дружба — это прежде всего принципиальность.
«Добренький ты становишься перед пенсией», — неприязненно подумал Игнатович, хотя в душе не мог не отдать должное проницательности Сосновского. В чем-то, в чем именно, сразу не разобрался, секретарь обкома помог ему; во всяком случае, задача со многими неизвестными, которую задал ему Карнач, как-то вдруг упростилась. От этого стало легче, несмотря на проборку, которую он получил.
Между прочим, так бывало уже не раз: после разговора в этом просторном, строго обставленном кабинете многие узлы развязывались проще.
Обычно при жене или в узком кругу очень близких людей, к которым, между прочим, принадлежал и Карнач, Герасим Петрович незлобно подсмеивался над Сосновским: работник старой формации, работает методами довоенного времени или первых послевоенных лет. Мол, с такой склонностью к юмору, к постоянному веселью ему надо было пойти в актеры или в фельетонисты. Хотя шутит Сосновский метко.
Но всегда ли к месту он шутит, всегда ли соответственно своему положению? Нередко шутки Сосновского шокировали Игнатовича. Разве к лицу, например, секретарю обкома бросить такой призыв работникам города, пускай и на узком совещании: «Урбанисты, давайте прогуляемся по области. Протрясем пуза, проветрим штаны. А то некоторые забыли, откуда у коровы молоко течет»? Многие смеялись, пересказывали слова эти как анекдот. А ему, Игнатовичу, было стыдно, он даже собирался как-нибудь при случае сказать Сосновскому, что так нельзя, не те времена, не тот стиль. Но случай не выпадал.
Вместе с тем Герасима Петровича восхищала неутомимость Сосновского. Человеку шестьдесят, а он что юноша! Завидовал его энергии — нам бы такую в его годы! — и старался не отставать от своего партийного руководителя: стыдно отставать, когда тебе на четырнадцать лет меньше. А еще изумляла в Сосновском та внешняя легкость, с которой он разрешал сложнейшие вопросы. Случалось, месяц-два стучишься в какое-нибудь министерство, и никаких результатов. Обращаешься к Сосновскому. Тот берет трубку. Шутка, анекдот, библейская притча в его, Сосновского, интерпретации, и, глядишь, руководитель республиканского учреждения, которое столько времени мариновало поставленный городом вопрос, становится на диво оперативным.
Сосновского любили. Кому-нибудь другому не простили бы такого сарказма. Ему все прощали.
«Слушай, Иван, сын Архипа из Батурич, скажи ты мне, браток, солнце у вас над Терешковичами светит? Что ты говоришь? Неужто светит? А я думал, оно только тут, в городе, плавит асфальт, не выпускает нас из кабинетов. Постановления ты пишешь? Какие постановления? Как? Ты не знаешь, какие постановления должен писать? Ах, пишешь? Не взвешивал, сколько их заготовил? Чего?.. Постановлений. Что ты там, бутерброд не проглотишь? Чайком запей. Ага, вот теперь голос прорезался. Как думаешь, прокормим скот постановлениями? Гляди, строчи их побольше! Весной пригодятся».
И трубку не рычаг. Никаких цифр, никаких заданий. Пускай переваривает секретарь райкома вот такое предупреждение за то, что отстают с заготовкой кормов.
Однако не с каждым он так говорит. Знает, с кем как надо. К любому у него есть ключик. Психолог.
Игнатовича не просто удивляла — потрясала память Сосновского на людей. Сколько он их знает! Тысячи фамилий, имен, отчеств. Как имя жены, где учатся дети... Доярки, заведующие фермами, геологи, лесники, монтажники на строительстве ГЭС... Когда успевает встречаться с ними? Игнатович попробовал последовать его примеру, не получилось, почувствовал, что множество встреч распыляет его внимание, мешает другим, более важным и неотложным делам. Тогда он поставил под сомнение целесообразность тех принципов руководства, которых придерживается Сосновский. Необыкновенная память и актерские способности совсем не обязательны для руководителя нового типа, который должен пользоваться научными методами и новейшей техникой.
Сосновский, конечно, явление уникальное, но такая универсальность — рудимент. Все это выработано определенными условиями, когда это было необходимо, и, разумеется, огромным опытом: сорок лет человек на комсомольской и партийной работе. Отведал бы ты, Леонид Минович, производства, с которого начинал он, инженер Игнатович. Там психология — дело второстепенное. Ходя к рабочим на именины, производительность труда не поднимешь. Да и должность председателя горисполкома, которую он раньше занимал, вырабатывает совсем другую форму мышления. Правда, партийная работа имеет свои особенности. Он не отрицает: да, учился у Сосновского и многому научился. Но разве это не закономерно, что ученик должен подняться на ступеньку выше, не копировать, не подражать, иметь свой стиль и метод?
Игнатович был убежден, что, как руководитель нового типа, он безусловно выше Сосновского. Но, не сомневаясь в своей объективности, по-прежнему восхищался отдельными чертами характера и организаторским опытом секретаря обкома.
Вот хотя бы его проницательность — умение разгадать, чем дышит посетитель, и уловить смысл всех интонаций и оттенков голоса...
«Впрочем, какая там проницательность! Просто субъективные чувства. Вдруг ему показалось, что я с удовольствием сообщаю о несогласии Карнача с его идеей надстройки дома. Чепуха. Почему это должно меня радовать? Мелкий эпизод».
Все эти мысли беспорядочно кружились в голове Игнатовича, пока он возвращался из обкома в горком.
Сосновский не отвел ни одного городского дела, каждым занялся серьезно, на этот раз даже без своих юмористических замечаний. Это было приятно. Таков стиль работы горкома — с мелочами наверх не лезем. Внес некоторую ясность, в самом деле как будто упростил одну из нелегких задач разговор с Сосновским об отношениях Карнача с женой. А вот его слова о дружбе не понравились: книжные сентенции, абстрактный гуманизм.
С такими противоречивыми чувствами и мыслями он открыл дверь в приемную и... смешался от неожиданности.
У стола, слишком близко от Галины Владимировны, сидел Карнач, сразу видно, веселый, довольный, еще более обычного элегантный; элегантность придавал модный широкий яркий галстук; галстуки эти нравились Герасиму Петровичу, но он считал, что носить такой партийному работнику не подобает.
Галина Владимировна — пунцовая, явно чем-то взволнованная. Увидев в дверях Игнатовича, вскочила со стула, будто пойманная на чем-то недозволенном, и еще больше разгорелась, чего с ней никогда не бывало, — всегда спокойная, ровная, аккуратная, одинаково вежливая со всеми.
Герасима Петровича как током пронзила мысль: неужто она? Упаси боже. Это был бы удар, фиаско. Что скажет Сосновский, если узнает, что женщина, из-за которой Карнач бросает жену, его секретарша? Ужас. Страшно подумать. «Плохо мы работаем с кадрами, Герасим». Тогда невольно придется признать, что действительно плохо не мы — он, Игнатович, работает с кадрами. Возможная близость Максима и Галины Владимировны задела его больше, чем даже мысль о том, что скажет об этом Сосновский, еще по одной причине, совершенно тайной. Даже самому себе он не решался признаться, что Галина Владимировна нравится ему не только как хороший работник, но и как женщина. Никогда ни одним жестом он не выдал своих чувств. И никогда не выдаст. Однако это так, она ему нравится. В конце концов, твердо придерживаясь в жизни и работе морального кодекса, имеет он право хоть на одну тайную слабость? Он человек, как все люди. А делает больше многих других. Так почему же такому безответственному ветрогону, как Карнач, все можно — выпить, погулять, завести любовницу, — а ему нельзя позволить себе даже маленькой тайной радости: подумать с нежностью о красивых руках женщины, которая изо дня в день работает рядом, мысленно поцеловать эти руки?! Лишь мысленно! А думать о том, что не только руки ее целует этот нахал, просто невыносимо!
«Если правда, что она, уволю немедленно», — мгновенно, тут же на пороге решил Герасим Петрович, потому что всегда придерживался принципа: в партийных органах могут работать только морально устойчивые люди.
Стремительно, не скрывая удивления, вошел в приемную, поздоровался. Спросил без тени шутки:
— Обольщаешь Галину Владимировну?
Кровь отхлынула от лица женщины, она побледнела и ответила сурово, с укором:
— Герасим Петрович! Я уже вышла из того возраста.
— Приглашаю в театр, — просто объяснил Максим. — На открытие гастролей МХАТа. У меня есть билеты. Но ты тут установил монастырские правила. Боится Галина Владимировна. Что скажет Герасим Петрович?
— Правильно не соглашается! — одобрил Игнатович, испытывая облегчение. — У тебя есть с кем ходить в театр. С женой.
Сказал и ушел в кабинет, не взглянув, как подействовали его слова.
Галина Владимировна увидела, что Максим переменился в лице. Попросила:
— Не надо.
Но он двинулся в кабинет следом за Игнатовичем.
Тот раздевался возле двери, вешал пальто в шкаф.
Максим, закрыв внутреннюю дверь и упершись в нее спиной, как бы для того, чтобы не дать войти Галине Владимировне, сказал тихо, но с гневным нажимом — интонацией, которую свояк хорошо знал:
— Слушай. Я тебе о жене все сказал. У меня нет жены! Я не ханжа! И не коли ты мне глаза этим! Хватит!
Герасим Петрович, повесив пальто, повернулся к Максиму, пригладил волосы, приветливо улыбнулся. Появилась уверенность, что Галина Владимировна — не та женщина, из-за которой распадается семья Карнача, и настроение его поднялось.
— Не горячись. Чего ты хочешь от меня? Чтоб я благословил ваш развод?
— Мне не нужно твоего благословения.
— Ты забываешь, что, во-первых, Даша не чужой мне человек, она сестра моей жены, во-вторых, положение мое...
— Ты можешь вызвать меня на бюро горкома и записать что хочешь. Но не лезь со своей поповской моралью мне в душу!
— Ну, знаешь... — возмутился Игнатович, повернулся, пошел к столу. — После этого нам не о чем говорить, — сказал с обидой, вспомнив слова Сосновского о дружбе,
— Со своими чувствами я сам разберусь...
— Ты пришел пригласить Галину Владимировну в театр? Выполняй свою миссию. У меня дела.
— Нет, я пришел к тебе. Принес копию моего письма в Совет Министров с протестом против посадки химкомбината в Белом Береге.
— С протестом? — Игнатович хмыкнул. — Тебе не кажется, что ты уподобляешься Дон-Кихоту? Но тот воевал с мельницами. А ты с кем вознамерился? Максим Евтихиевич! Долгое время я был уверен, ты из тех людей, кто рассуждает реалистически, не отрывается от земли. Что мне думать теперь?
— Полгода назад ты согласился со мной насчет «привязки» химика.
— Твои архитектурные планы, рассчитанные на пятьдесят лет, я готов поддержать и сейчас. Но есть и другие соображения. Экономические. И политические! Да, и политические. Они диктуются сегодняшним днем. Мы превратимся в бесплодных фантазеров, если будем забывать, игнорировать тот факт, что люди должны иметь работу, жилье, хлеб и мясо, и удобрения для полей нужны сегодня.
— Неужели в Озерище комбинат давал бы меньше продукции?
— А ты не пробовал узнать, во сколько добавочных миллионов влетит государству посадка на месте, которое предлагаешь ты?
— А кто-нибудь подсчитал, во что обойдется государству и людям этот подарок, когда через двадцать лет после того, как «химик» уничтожит естественный зеленый пояс, город начнет задыхаться? Или после нас хоть потоп? Так? Есть, наконец, закон об охране природы! Как мы умеем обходить его, прикрываясь самыми высокими материями!
— Химики гарантируют полную очистку.
— Какие химики? Я тоже говорил с химиками, — Максим показал на тоненькую папку, которую держал в руке. — Я учитываю заключение химиков.
— Заключение, данное за столиком в кафе или ресторане? Максим Евтихиевич! Ты же серьезный человек! — Игнатович подошел к сейфу, открыл его, достал зеленую толстую папку, — А вот тут точные расчеты двух институтов, — посмотрел на часы. — Жаль, что я должен ехать на завод, а то мог бы познакомить тебя...
— Читал я эти бумажки.
— Есть новые документы. Вот так, товарищ Карнач. К твоему сведению, принято решение горкома... Ты выступаешь против решения...
— Хочешь испугать?
— Нет. Я знаю, что ты не из пугливых. Копию письма своего оставь. Пускай хранится в архиве. Будущим биографам твоим легче будет найти еще один факт твоей высокой принципиальности.
Максим шагнул к столу, осторожно, как стеклянную, положил папку перед Игнатовичем. Вообще двигался очень осторожно, словно опасаясь, как бы что-то не оборвалось в нем или не соскочил «предохранитель с чеки», потому что последние слова Игнатовича завели его. Как хотелось ответить! И как бы он мог ответить! Но понимал, это значило бы в щепу разнести все то, что они вместе строили много лет. Нелепо, неумно из-за такой мелочи — из-за неприятно задевших слов. Медленно отошел от стола.
— Будь здоров, Герасим Петрович.
— Всего доброго, Максим Евтихиевич.
Максим вышел в приемную. Тихо, без стука закрыл дверь. Но остановился тут же с видом человека, который что-то забыл.
Галина Владимировна смотрела на него с тревогой. Она боялась, что между ним и Игнатовичем произойдет нелегкий разговор. У нее даже мелькнула мысль как-нибудь помешать им. Но не решилась. Сама была под впечатлением неожиданного предложения архитектора. Хотя ничего особенного не произошло. Максим Евтихиевич сказал Герасиму Петровичу правду: он просто пригласил ее в театр на открытие гастролей МХАТа. Но если б кто-нибудь представлял, что это значило для нее. После смерти мужа ни один мужчина не приглашал ее в театр. Три года уже. А если б и пригласил, не пошла бы, может быть, даже оскорбилась бы. Но тут пригласил человек, о котором она — боже мой, слабая, наивная женщина! — изредка, только изредка и совсем втайне, стыдясь собственных мыслей, думала немножко иначе, чем обо всех остальных, с кем встречалась по службе.
Нет, не само приглашение ее так взбудоражило, не от этого она пылала как в лихорадке, когда неожиданно появился Герасим Петрович.
Взволновал разговор, который произошел между ними. Конечно, она очень удивилась такому приглашению.
— Что вы! Что станут говорить! У вас ведь жена...
— У меня нет жены.
— Как это нет? — еще больше удивилась она, хорошо зная, что жена Карнача — свояченица Герасима Петровича.
— В ближайшее время я оформлю развод.
Вот отчего бросилась кровь в голову, в лицо так, что зазвенело в ушах и перед глазами поплыли розовые круги. Она обыкновенная женщина. А у кого из ее сестер даже после трагедии, пережитого горя не вспыхивает вдруг, в один миг, огонь надежды на то, что не все кончено, что еще раз может прийти счастье?
От приглашения она решительно отказалась.
— Тем более мне нельзя... Как вы не понимаете? В какое положение я поставлю себя перед... — она показала глазами на дверь кабинета.
В этот момент и вошел Герасим Петрович.
Но после его бестактных, прямо-таки обидных слов у нее появилось желание назло всем и всему пойти.
Теперь она зарделась от мысли, как сказать об этом Максиму Евтихиевичу. Поймет ли он такой неожиданный поворот? К тому же ситуация усложнялась тем, что в приемной были посетители — вызванные раньше работники Дома партийного просвещения. При них не станешь объяснять, что и почему.
И очень встревожило, почти испугало, как Максим застыл у двери. Конечно же, ему теперь не до нее. Сделал жест обыкновенной мужской галантности — не согласилась, стыдливая дура, будь здорова.
Но он почувствовал ее взгляд, полный страха и ожидания. Забавно тряхнул головой, как после ныряния вытряхивают из ушей воду, мягко улыбнулся ей, сказал:
— Думаю, теперь вам стоило бы согласиться на мое предложение.
Она кивнула головой.
— Я согласна. — Лицо ее засветилось и сердце затрепетало, как у девушки, которой назначили первое свидание.

 

Когда Максим вышел, Игнатович долго сидел неподвижно, пока Галина Владимировна не доложила о пропагандистах.
Одолевало ощущение усталости и еще, кажется, потери. Чего? Снова услышал слова Сосновского о дружбе. Какая там, к черту, дружба после всего, что произошло и происходит! Вспыхнула злость... против Сосновского. Старый моралист. Одно знает — «поговорить по душам». Но я тебе не доярка, исповеди которых ты любишь выслушивать... Ладно, признаю, сельское хозяйство ты знаешь и умеешь им руководить. А в промышленности дилетант, хотя и гордишься своим опытом. Перегнала тебя промышленность, Леня, — мстил за «Герасима». Научно-технический прогресс шагает быстрее, чем ты. Семьдесят процентов промышленности области на моих плечах. Умей ценить это, попрекал он Сосновского, хотя тот о руководстве промышленностью сегодня и слова не сказал. Но Игнатович знал ахиллесову пяту секретаря обкома и безжалостно целил туда. Вот тебе! За твой намек о моей неверности в дружбе.
Но через минуту спохватился — испугала собственная злость. Ого, куда занесло! Никогда он не давал воли таким чувством. Так можно распуститься до анархизма, сравняться с Карначом в отрицании авторитетов. А он всегда был дисциплинирован, сдержан, если иногда и критиковал кого-нибудь из тех, кто стоял выше него, то всегда делал это принципиально и уважительно.
Сосновский выдвигал его, воспитывал как руководителя. Он не «безродный Иван» и благодарен за это. Он любит Леонида Миновича. Смешно упрекать за то, что, не имея инженерной подготовки, тот не всегда может разобраться в специфических процессах современного промышленного производства. В наше время, будь ты хоть гений и пройди три технических вуза, все равно не в состоянии будешь все охватить. У Сосновского есть более важное качество — талант партийного организатора и особое чутье на людей, умение распознавать, кто на что способен.
Эти мысли успокоили и приободрили, все-таки он объективный человек!
Сказал секретарше, чтоб партпросветовцы подождали.
Набрал номер секретаря обкома.
— Леонид Минович? Я. Еще раз. Прошу простить, что беспокою.
— Не делай длинной преампулы. — Сосновский шутил: один работник любил умные слова, но говорил, пока ему не растолковали, вместо «преамбула»— «преампула»; это стало местным анекдотом.
— Не знаю, каким вам покажется мой голос на этот раз, веселым или грустным. Но считаю своим долгом сообщить... Карнач только что передал мне копию своего письма в Совет Министров с протестом против посадки «химика» в Белом Береге.
Слышались далекие чужие голоса — из-за индукции или в кабинете у Сосновского были люди. Леонид Минович молчал. Игнатович подул в трубку.
— Алло!
— Не дуй мне в ухо. Оно и так горит... Что я тебе скажу, Герасим? — Игнатович сморщился, как от боли. — Голос твой на этот раз совсем невеселый. Загробный прямо-таки голос...
«Не может человек, без своего неуместного юмора», — недовольно подумал Игнатович.
— Но почему ты звонишь мне? Страхуешься?
— Думаю, в первую очередь спросят у вас.
— Предусмотрительно с твоей стороны. Но чем я могу утешить тебя, Герасим Петрович? Устав партии и наша советская демократия разрешают Карначу обращаться в любую инстанцию. Что же касается нас с тобой, то при любом варианте накостыляют нам. Готовься,
Черт возьми, невозможно понять, когда этот человек говорит серьезно, а когда шутит. Его шарады и ребусы прямо-таки сбивают с толку. Он, Игнатович, научился не только понимать людей с полуслова, но, как говорится, видеть каждого насквозь — и руководителя и подчиненного. Сосновский же не «просвечивается», слишком густо замешан.
Назад: X
Дальше: XII